Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчетливо сохранились всего лишь коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне.
Но сон этот – детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестящую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моём гладком, сытеньком животе.
– Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож, – говорит дедушка. – Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрёшь.
– Да разве я помру, деда?
– Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, – говорит дедушка. – Одни прежде, другие немного погодя, конец один.
Я вспоминаю серое лицо крёстного, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:
– И всех в гроб закопают?
– Все-эх, – равнодушно отвечает дедушка.
Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие.
Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:
– Ты чего робёнку пугашь?
– Чевой-то я его пугаю? – возражает дедушка и ко мне: – Ты ай напугался, милок?
– Нек! – храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: – Я даже собаков не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, и волков не боюся…
– Пра-авильно, – останавливает меня дедушка. – Волков бояться – в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? – Я согласно киваю. – Во-от. А ну сказывай сию же минуту: отколь дети берутся?
– Из животов! – бойко отвечаю я.
– Та-ак, – одобрительно кивает дедушка. – А каким Макаром они туды попадают?
– Ветром надуло! – отвечаю я его же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».
– Молодец!
Бабушка качает головой и безнадежно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются у тех женщин, которые ходят разиня рот.
На горизонте, немного левее задымленного туманом солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашкина шевелюра. Сашок мой двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.
– А-а, явился пропадущий? – сразу же строжеет дедушка. – А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?
– А я яму, сто ли, столозом нанималса? – отвечает Сашок, жуя бобы и подшмыгивая зелёные сопли.
– Чего-о?
– Сево слысал.
– Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.
– Сас. Лазбезалса.
– Видит Бог, не хотел, а всё же придётся тебя высечь.
– Поплобуй только!
– Еще как попробую. И отцу накажу, чтобы добавил.
– Не сказыс.
– Ещё как скажу.
– А я тада тибя залезу!
– Это ещё что за разговоры? – возмущается бабушка. – Ты что мелешь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Да я тебе сейчас… Я те покажу…
Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадет.
Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:
– А твой сёлтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! – И летит дальше.
Кукуруза – больная дедушки тема. Дня не проходит, чтобы он не обругал и кукурузу, и «кукурузника». Сашок знает об этом, знает, чем досадить дедушке. Одним словом – изверг.
На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, наш шалаш с видом на кукурузное поле. У входа – огромное железное колесо от сенокосилки, которое мы недавно прикатили от колхозной конюшни. Внутри, на соломе, свёрнутый змейкой, с хлопком из настоящего конского волоса, кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух, а я почему-то – себе по голове, да так больно.
– Холос, – говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, – к тете Массы ухозу, в голот. Вылосту, зынюу-усь, буду на масыне лоботать.
– А меня покатаешь?
– А как зы! – говорит Сашок, подбирая сопли. – Я слазу на двух масынах лоботать буду. На одной, как у дяди Толи.
– У папы?
– Ага. А на длугой, как у Петлухи в буквале – «ЗИМ» называца.
Он тревожно прислушивается, поднимается и поддергивает штаны.
Наш нижний порядок вдоль одноименной деревне речушки, как все выражаются, Козэвки. Мы идём сначала задами, затем перебираемся по шатким жердям через речку, хотя есть нормальный деревянный мост, с перилами, и через бурьян поднимаемся на холм, где расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает Козэвка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки, чтобы шёл дождь, а дождя всё нет. За деревней – поля, сияющий, как осколок солнца в траве, пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять холмы и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь – кругом небо, просторы, подёрнутые сизой дымкой дали. И сердечко моё стучит от восторга, как у воробья.
Из-под лопухов неожиданно вылезает Светланка Козлова. Глядя на решительную нашу походку, на сумку, спрашивает:
– Кудай-то вы настробучились?
– На кудыкины голы, где зывут волы, – не останавливаясь, небрежно отвечает Сашок.
Светлакнка бежит следом, дёргает меня за руку.
– Ну куда, а, куда?
– В город, – важно отвечаю я.
– А мне с вами можно?
– Ыссо баб нам не хватало! – презрительно роняет Сашок.
Светланка обижается.
– Сам ты баба!
– Не-э, – возражает Сашок, – я музык!
И размазывает по щеке зелёные сопли. Светланка начинает дразниться:
Неотвожа, красна рожа,
На татарина похожа!
Семьсот поросят —
Все на Саньке висят!
Сашок кидается за ней. Светланка летит, сверкая пятками, по улице. Потом останавливается и, вываливая язык, кричит:
– Э-э! Э-э! Всё расскажу, куда подалися!
– А я тада тибя залезу! – грозит кулаком Сашок.
– Куда залезешь? – не понимает Светланка.
– Не залезу, а залезу!
– Дурак! То залезу, то не залезу! – кричит она и, мотнув жиденькой косичкой, исчезает в проулке.
Идём дальше. Выходим за деревню. Плетёмся дорогой вдоль ржаного поля. Пыль обжигает ступни, брызжет по сторонам. Мне жарко, хочется пить. Вспоминаю бабушкин квас, что стоит в сенях в маленькой кадушке, ядрёный, холодненький, только из погреба. Зачерпнёшь, бывало, деревянным, вырезанным дедушкой из липы ковшом и тянешь, пока не задохнешься. И застреляет в нос, и выступят на глаза слёзы.
– Квасу бы, – говорю я.
– В голоде напьёмса.
– Это ещё когда…
Останавливаемся, и смотрим на деревню, от которой отошли с километр. Мне становится страшно – а ну как заблудимся.
Идём дальше. Навстречу телега, на телеге дяденька, в чёрном, сильно поношенном пиджаке, накинутом на голое тело. На груди татуировка – восходящее над морем солнце. На голове видавшая виды кепка.
Дяденька подбирает вожжи. Лошадь и так, казалось, спавшая на ходу, останавливается и, свесив морду, закрывает слезящиеся глаза, которые тотчас облепляют мухи.
– Это куда гавша намылилась? – весело спрашивает дяденька. – Ну чё примолкли, моряки, языки проглотили?
– В голод… зыть… – неохотно отвечает Сашок.
– А тут вам, что не живется?
– А сто, с голоду, сто ли, тут сдохнуть? – огрызается Сашок.
– А кто помер? – возражает дяденька. – Кто, ну? – мы молчим. – То-то! Не те ноне времена. Прежде – было, а теперь… Теперь… эта… как эта?.. О! «Всюду жись привольна и шорока…» Понятно? Закурите?
– Мы не курим, – говорю я, заметив, как Сашок сразу навострил уши.
– Вот это правильно! Курить – здоровью вредить! – И, достав папироску, словно мы его упрашивали, кивает: – Ладно, полезайте в телегу. Как графьёв повезу. Поживете малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть за город.
– Какеи ыссо зынилки?
– А вот приедем на конюшню, я те покажу, какие.
Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дёргает вожжи. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски командует: «Запе-э-вай!» Сашок на это мастак.
С неба звёздоська упала
Пляма мне в калосыну.
Не пойду в колхоз лоботать
За одну калтосыну.
– Это я одобря-аю! Молодец!
Сашок, польщенный, затягивает следующую:
С неба звёздоська упала
Пляма Гитлелу на нос.
Вся Амелика узнала,
Сто у Гитлела понос.
– Так, его, курву, так!
Сашок выводит следующую:
В систом поле ветел свисет,
Солок гладусов молос.
На помойке нисий длиссет —
Плохватил яво понос.
– Чей-то они у тебя все распоносились?
– Не знаю! Натлескались сиво-нито!
На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:
– А теперь марш домой!
– А зынилку посто не показыс?
– Женилку? – немного озадаченно чешет затылок дяденька. – А это тебе тятка покажет. Как придёшь домой, сразу проси: покажи, тятя, женилку. Он те и покажет.
Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и, забравшись ко мне на печь, вытирая слезы, сказал:
– Я их всех залезу.
– Ба-аб, а баб, ну расскажи… – клянчу я.
– Ай, не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, голубок, чего тебе ещё рассказать. Говорено-переговорено… Ну, да ладно, слушай, коль не спится. Буду со стола прибирать да сказывать. Шли, стало быть, раз обозом в город сено торговать. Рано вышли. И немало прошли. Да с обеда потянуло отколе-то ветром, небо заволокло, повалил снег, враз стемнело. Хоть глаз выколи – в двух шагах ничего не видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог весть. Стаём на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Дед мой захрапел, а я скрозь щелку дивлюсь, как это снег играет. Вдруг из метели как образина какая: ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются дли-инныи, на концах узлы завязаны, глаза огнём горят синим, как уголья в печи, а лапы ровно медвежьи. Как это она меня схватит! Как это я закричу!.. – бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразится в это мгновение, а она: – Ну и проснулась, конечно. Глянь – мамыньки родные! – на снег без слёз глядеть нельзя! Небо – окиян опрокинутый! Сани привалило с боков. Мне: «Штой-то ты, Марфа, кричишь?» – «Образины, мол, напужалася».
Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар. Хорошо! Кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.
– … и тогда выполощет матушку сыру землю, как скорлупу яичную, как девицу непорочную, как харатью белую, как вдову благочестивую. И будет тогда всё не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому как всё само собой расти будет…
– И кукулуза?
– А ба! И этот не спит! – всплескивает руками бабушка. – А ну живо спать! Гляньте в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит? – Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает: – Кто там? А-а, это ты, Дрёма? Ну-ка, ну-ка их… – и говорит нараспев:
Ходит Дрёма
Возле дома.
Ходит Сон
Близ окон.
И глядят:
Все ли спят?
Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрёма, заглядывающее в наше оконце.
– Слысыс?
– Ага…
И мы натягивает на головы байковое одеяло.
Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все ещё спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку – и не смею. Не смею нарушить того, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок, на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шёпоту.
– Господи! Матушка! Заступница! – доносится до меня тихий, трогающий до слёз голос. – Как же всех жалко-то! А сколько горя, страданий, слез. Так трудно жить, так тяжело дышать! Господи, Матушка, Заступница!..
И это – «тяжело дышать, трудно жить» – наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» – ничего этого мне ещё не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живется. Слезы навертываются на глаза, мне жаль бабушку. «Бабушка, миленька, – думаю я, – вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди, отдыхай».
Когда выглядываю другой раз, бабушки уже нет в избе. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке, на столе.
Уходит дедушка – наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка уходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой, льняной, коричневого цвета, в клеточку, блузке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной, тёмно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, говорит: «Айда в церкву?»
– А Саша?
– Да ну его. Озорничать только. Не трож, спит.
Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня», и почему до неё нельзя есть, но не спрашиваю, решив, что так надо.
Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.
– Коли подымется, дождь будет, – рассуждает вслух бабушка.
Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ножке. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья с внуками табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь последние времена настают…
У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зеленой вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.
Мы входим в церковь, и тут – свежая трава на полу. Молоденькие берёзки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решётками, окна, в боковую дверь, достаёт до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трёх Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.
Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира, голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.
– Вставай, вставая скорей причащаца, – будит меня бабушка.
Складывает крестообразно на моей груди руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось кровь и говорит: «Причащается младенец…» – и называет моё полное имя.
Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его тёплой, сладкой водичкой.
– Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! – льётся со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.
– Ну вот, – подходит ко мне Гриша-дурачек или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него – плёвое дело. – Ну вот, – говорит он, – теперь и помирать можно!
– Такие молоды и помирать? – возражает бабушка.
– А чего бы чай и не помереть? – без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша. – Помер – и прямиком в рай!
– Ишь, куда намылился – в рай! Рай-от заслужить сперва надо. В рай! – беззлобно ворчит бабушка, хотя ей самой очень хочется попасть в рай. Уж я-то знаю. Уши она всем этим своим раем прожужжала. Я даже немного представляю, что такое рай. Когда у бабушке в избе всё прибрано, чистенько и светло, она вздохнёт и скажет: «Ишь ведь, райко-то как!» Но почему она пожалела своего рая для Гриши, я понять не мог. Или это была не жалость?
Потом была длинная «вечерня», во время которой все стояли на коленях, на четвереньках, а я даже полежал на свежей травке. Во время этих стояний, батюшка сам, стоя на коленях в открытых Царских вратах, дрожащим, слабым голосом читал длинные молитвы, смысла которых вряд ли кто понимал, но слушали, благоговейно склонив головы.
Но всему на свете приходит конец. И вот уже народ затеснился к «кресту», а затем посочился в распахнутые двери.
С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не обращая внимания на моё хныканье, тащит меня за руку так, что я едва успеваю переставлять ноги, но так и не утягивает от дождя. Он застаёт нас на полпути. Налетает шумной, плотной стеной, взрывает мучнистую пыль. Становится холодно, зубы мои постукивают, и я уже не прошусь отдыхать.
И как хорошо, как приятно потом было забраться на печь, напившись горячего молока с мёдом, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть.
Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Всё бывшее кажется сном: и церковь, похожая на берёзовую рощицу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: «О благорастворении возду-ухов… О все-е-ех и-и за-а вся-а-а…»
Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки или погорелой, в потертом чёрном пиджаке, как у дяденьки-возницы, в чёрном платке. Бабушка подливает ей в глиняную миску похлёбки, женщина аппетитно ест и рассказывает:
– А руки у Антихриста будут волосатыми и будет он поэтому в белых перчатках ходить. Прикинется милостивым, а внутри волк в овечьей шкуре. И как скажут: «Перепись!» – стало быть, конец. И тогда солнце померкнет, луна превратится в кровь, запылает земля от востока до запада. Но верным рабам огонь тот не повредит, как трём отрокам, которых в печь огненную бросили, а к ним Ангел небесный сошёл, и ходят они посреди огня и поют! А… – тут она подымает голову, и мы встречаемся глазами.
Водворяется мёртвая тишина. И далее разговор переходит на шёпот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья-разбойника. Но и на того ведь нашлась управа – Илья Муромец. А коль и вправду будет так, придёт Илья и победит Антихриста.
Только садимся за стол, распахивается дверь и вбегает тётя Нюра.
– Ой, мам, чё там деется-то! Бык взбесился. На пастбище корову задрал. Пастухи вступились, так он их давай гонять. Страху, что натерпелись! Насилу в калду заманили со стадом. Коров на дойку во двор загнали, так он теперь один на дворе бесится. Пристрелить бы, да как без председателя? Поди, докажи потом. Степан верхом в Егорьевско ускакал.
Нас с Сашком словно ветром выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: мужики, бабы, дети. В калде, у лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные. Бык ревёт, высуня язык, кося глазом и пуская пену, копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Пастухи подзадоривают их. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат от восторга. Кто-то кричит: «Едет!» Обернувшись, вижу подъезжавшую двуколку, а в ней председателя в пиджаке, светлой кепке и кирзовых сапогах. Подъехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролетки ружьё и, нагнувшись, между жердей залезает в калду. Подходит близко к быку, который сразу затаился, притих, взводит курки и, почти в упор, выстреливает быку прямо в лоб.
Бык падает на передние колени, качаясь, валится на бок и, задрав голову, сучит по земле ногами. Поднимается пыль. Изо лба фонтаном бьёт густая, чёрная кровь, заливает морду, всё вокруг.
Мне жалко животное, я хлюпаю носом и со страхом кошусь на председателя, который стоит в задумчивости, держа в руке ружьё стволами вниз. Они дымят. Быку перехватывают горло и начинают свежевать.
– Племенной… – говорит председатель и, вскочив в пролетку, уезжает.
Мы с Сашком бредём домой. На пути попадается телега с задранной коровой. Брюхо у той пропорото от паха, торчат сломанные ребра.
– А мне, так совсем не стласна, – хорохорится Сашок. – Я б ёво залазу с пулемета – тла-та-та-та…
Жарко пылает костёр. В тоскливой дрёме, положа морду на лапы, поскуливает Волчёк, иногда вскидывается, прислушиваясь к ночным крикам пивика, шорохам, ржанью и храпу коней. Жабы заливаются в болоте, лес кажется совсем близким, страшен и тёмен. Я сижу, уткнувшись подбородком в колени. Приятно калит лицо, не оторвать глаз от огня, так и тянет протянуть руку и поймать взивающиеся к небу искры. Ночь такая тёмная, такая тихая, что кажется, кто-то стоит неподалёку в ожидании, когда потухнет костёр. Мы с Сашком сидим рядом с дедушкой. Гриша против нас, по ту сторону костра, лицо его раскраснелось, глаза расширились то ли от ужаса, то ли от вранья.
– Ходили летось бабы по ягоды, – говорит он, – да заплутались маненька. Кричат – ау. И им – ау. Оне туды. И приаукали к болоту. Допетрили, что леший их кружит, перепугались до смерти. А сорока над ими: «Тр-р-р, тр, тр, тр…» Чуть живёхонькие из лесу-то вышли.
– Бре-эхня-а, – говоит дедушка. – Никаких таких лешиев нет.
– А домовые?
– И домовых нету.
– Ан есть, Ляксеич. На себе испытал. Лёг раз в сенях не там, где обычно сплю, так ночью, как придавит, не вздохнуть, не пёр… – и, глянув на нас: – Ну да… Руки как плети, а он, гад, и трётся кошачьей мордой, под ладонь, зараза, так и лезет. Насилу отвязался. Маманя баит, не любит, когда в доме непорядок.
– Ты это ври, да не завирайся, – говорит спокойно дедушка.
Кто-то мелькает над самым костром и с писком кидается прочь. Гриша смотрит, вытаращив глаза, разиня рот.
– А вправду, Ляксеич, бабы сказывают про Ивана Зыбина, что колдун?
– Ванька-то? Дурак, скорее всего, а не колдун, – уверенно отвечает дедушка. – Бабы врут, а ты уши развесил, тетеря.
– Ну не скажи… Помню, раз идёт к нам, я в окно усёк и перекрестил дверь-то. Так на воле стал и кричит: «Гришка, подь сюды, дело есть!» – «Ступай, говорю, в избу». «Да плёво дело, выдь на минуту!» Я «Живые помощи» про себя давай читать, выхожу, а он – тресь себя по башке: «Хлеб в печи забыл!» – и тягу.
– Мели, Емеля, твоя неделя. Хлеб в печи забыл… Глупее ничего придумать не мог? – по обыкновению равнодушно возражает дедушка. – Ступай за хворостом!
– Ты чё, Ляксеич, не видишь, время какое? Луна над погостом. Леший след спутает, заведёт в болото да утопит.
– Гляди, беда какая! Одним лешим станет больше, а болтуном меньше.
Гриша обижается, отворачивается, с достоинством поглаживая бородку. Но обида вскоре забывается, и он начинает новую историю. Мы слушаем с жадным любопытством, косимся на лес и жмёмся к бесстрашному дедушке. Сашок засыпает. А я никак не могу заснуть, сердечко моё трепещется. Гляжу на луну, на погост – и на меня нападает ещё ни разу не испытанный страх перед могущественной злой силой, от которой некуда деться…
Но всходит солнце, рассеиваются страхи вместе с темнотой, преображается мир, и так радостно в нём после жуткой ночи. Даже костер, казавшийся недавно единственным спасением, теперь выглядит жалко, как ядовитое пятно на теле земли.
Солнце перерезано пополам тонким сизым облачком, стоит над самым горизонтом, ниже того места, где расположен верхний порядок. Оно бледно-розовое, призрачное, печальное. Лёгкие сумерки, ни ветра, ни шороха. С той стороны, где мы с Сашком предполагали город, отдалённо доносятся весёлые девичьи голоса и переборы гармони – из соседней деревни к нам идёт на гулянье молодёжь.
Мы с Сашком сидим на крылечке Светланкиного дома. Светланка в чистом платьице. Весёлая процессия входит в деревню. Девки идут, взявшись под руки, во всю ширину. В середине высокая, чернобровая, черноволосая, не знаю, как её звать, и назову хоть Шурочкой. Голос её сочный, густой. Парни точно так же, только не под руки, идут следом. Гармонист между рядов. По ту и другую стороны порядка на завалинках, на лавках или как и мы на крыльце сидят старики и старухи. Точнее, почти одни старухи, потому что стариков в деревне почти нет.
Поют частушки в основном девки, парни отвечают редко, а вот семечки грызут бойко.
У миленка моёво
Поговорочка на «о».
Он на «о», и я на «о»,
Все равно люблю ёво!
Сашок лыбится. Светланка косится на меня – и меня это начинает беспокоить.
Гармонисту за игру —
Табуретку синюю.
Четыре сына, восемь дочек
И жену красивую.
Парни смеются. Светланка ёрзает и будто нечаянно задевает меня плечом. Я отодвигаюсь, показываю ей кулак и говорю:
– Ещё раз толкнешь, получишь!
– Сам получишь!
Хриплым, пропитым голосом запевает гармонист:
У меня девчонок много,
Как в корзиночке грибов.
Только я к одной имею
Настоящую любовь
Ему тут же отвечают:
Гармонист у нас хороший,
Я его приворожу:
Я возьму и на гармошку
Две ромашки положу.
Дойдя до конца деревни, возвращаются назад. И так до наступления темноты. Солнце давно скрылось за холмом, стала темнее полоска леса, проклюнулись звезды. Кое-где уже светятся едва приметным заревом оконца. По одному расходятся старухи. Песни тонут за деревней. Мы с Сашком идём домой. И я очень рад, что, наконец, избавился от Светланкиного внимания.
Спускаемся проулком, выходим на зады. Сашок вдруг замирает.
– Слысыс?
– Чего?
– Сопот слысыс?
Спускаемся ниже. За усадами, в бурьяне, стоит с кем-то Шурочка. Я сразу узнал её по голосу.
– Ты ай белены объелся? – говорит она кому-то.
Шёпот. Возня. Шлепок.
– Ой! Ктой-то там?
Мы летим вниз, и ноги мои едва за мной поспевают. Вслед нам летит разбойничий свист. Мы перебираемся по жердям на ту сторону, и только на родном берегу мне становится спокойно.
– Чего это они там? – спрашиваю я.
– Зазымаюца.
– Зачем?
– Ну спелва зазымаюца, апосля зеняца.
Едем в лес за сеном. Бежит вдоль ржаного поля пепельная лента дороги. Лошадь идёт бодрым шагом, ровно катится по мягкой пыли телега. Пыль летит из-под копыт, брызжет по сторонам. По ржи волнами ходит ветер, приятно обдувает лицо, шею, и если бы не строка, было бы полное блаженство. Откуда-то сверху льётся пение жаворонка. Задираю голову и вижу крохотную, дрожащую в небе точечку. Правит Сашок, и время от времени покрикивает, как взрослый:
– Посла! Но-о, лазлази тибя глом! Я кому говолю? Посла, говолю, халела!
Я сижу рядом и краем уха слышу разговор деда с дядей.
– Я тебе, Степан, давно не указ, у самого дети малые, но как отец всё же скажу. Коли в избу пустить свинью, она своё поганое дело сделает. Всё вверх дном перевернёт, всё опрокинет. А и выгонишь, не сразу порядок наведёшь. Так и в жизни, Степан. Смотри. Не пускай свинью в душу. Семья – дело святое, смотри…
Дядя сидит явно недовольный и всё отворачивается от дедушки. И когда отворачивается, рот его кривит нехорошая улыбка.
В лесу ветра нет и на поляне поэтому очень жарко. Звонко-оглушительно стрекочут кузнечики, поют птицы, стучит в отдалении дятел. Пока навивают воз, мы собираем конопатые ягоды луговой земляники, пресной, хрустящей на зубах как песок. Потом забираемся наверх, на дрожащую громаду пахучего сена и, уцепившись за гнёт, смотрим по сторонам. На возу так высоко, что ступни ломит от страха.
Дедушка только что вычистил самовар и, сидя на крылце, поглаживая сияющее на полуденном солнце самоварное брюхо, рассуждает вслух:
– Самовар – незаменимая вещь в избе. Ишь, как блестит! Ну, блести, милок, блести… Вот, к примеру, на морозе назябнешь, ступишь в избу – а на столе самовар сипит. Хошь руки об ёво грей, хошь выпей весь. А после бани? О-о! После бани без самовара вообще тоска. А вода в ём от березовых углёв какая лёгка! Пьёшь и всё хочется.
Мы не возражаем. За самоваром бабушка нас одаривает колотым сахаром, а по праздникам – «подушечками» и «печенюшками».
Когда дедушка уносит самовар, идём за дом, где в специально вырытой квадратной, на штык глубиной, канаве тетушка месит ногами грязь – глину, солому, песок. Затем накладывает месиво в ведро и кидает рукой на плетёную из тальника стену хлева. Брызги отлетают мне в лицо, прилипают и тут же засыхают щекочущими коростами.
Появляется дядя.
– Помочь? – спрашивает он, весело-виновато бегая туда-сюда глазами.
Хочет взять у тетушки ведро, она со всей силы дёргает его на себя, оступается и чуть не падает.
– Чё цеплясся? – кричит она, раскрасневшись. – Ишь вцепился клешнями-то, как в своё!
– А то – чужое… – ненастойчиво возражает дядя.
– Сказала бы я тебе, да дети рядом!
Дядя будто только теперь замечает нас.
– Это откуда взялось? А ну марш! Марш, кому говорю?
Мы удаляемся с повернутыми назад головами.
– Ну и посол в оголот к бауски под юбку! – говорит с презрением Сашок, и я соглашаюсь.
По дороге братец уверяет меня, что мёд там хоть ложкой черпай.
– Я узэ, навелна, целое ведло созлал! – говорит он и подтягивает штаны.
Сползают они у него вовсе не оттого, что широки, а оттого, что живот у него постоянно то надувается, то опадает, угадать невозможно. Ест же он всё подряд, без разбору. И всякий раз, похлопывая себя по животу, приговаривает: «В лусском пузе всё сгниет!» И, по словам бабушка, ни одна холера его не берёт.
– А если он нас в свиней превратит?
Я боюсь не столько пчёл (я ещё не знаю, что они жалят), сколько колдовских чар Ивана Зыбина, на пасеку которого направляемся есть мёд.
– А клест на сто? – храбрится Сашок. – Мы ёво клестом, он и сдохнет, как сильвяк!
Ульи на задах, у плетня, заросшего с нашей стороны репейником, конским щавелём, крапивой, лебедой, беленой. Кое-как минуем ферму, извозившись попутно в навозе, и пробираемся через бурьян к огороду. Какая-то пчёлка проносится мимо, потом ещё одна, и ещё. Добравшись до плетня, слышу мерное гудение. И тут разом кончается геройство братца. Он хватается за голову и, отмахиваясь руками, с визгом кидается назад. Пчёлы за ним. Я приседаю в надежде, что беда минёт стороной, но тут словно иглой колют мне под правый глаз. Пчела отрывается и начинает тяжело подыматься. Я вскрикиваю от боли и бегу следом за братом. Пчёлы носятся над нами, бьют в голову, в шею, путаются в волосах, жалят. Если бы не высокий бурьян, нам пришлось бы туго.
Домой возвращаемся с воем. Глова моя становится деревянной, словно кто сдавливает её со всех сторон. Глаз совсем заплыл, щеку тянет вниз и, как что-то прилепленное, она трясётся при ходьбе. Изверга тут же наказывают, а меня стыдят:
– А ежели он тебе в печь велит лезть, полезешь?
– Не-е, – реву, – В печь не полезу-у…
– И на том спасибо, – говорит дедушка, – Поди, жала выну.
Двое нас в комнате – я и Светланка. Почему мы вдвоём и никого больше нет, не знаю. Нам скучно, мы уже во всё переиграли и не знаем, во что бы ещё поиграть.
– В жених и невесту давай играть? – предлагает Светланка.
– Как?
– Эх, очень даже абныкнавенна. Ты будешь жених, а я невеста, и мы поженимся.
– Как?
– Эх, очень даже абныкнавенна – как все люди женятся.
– Как?
– Ну что ты расскакался, как маленький? Как, да, как! Очень даже абныкнавенна! Ты меня любишь? Ну, говори!
– Я не знаю.
– Как это ты не знаешь, ежели ты жених? Тоже мне, жених! Ну? Говори.
– Чего?
– Беда, прям, с тобой! Говори: я тебя люблю.
– Я тебя люблю.
– Ой! Я тебя тоже… Ну? Чего молчишь опять? Говори.
– Чего?
– Давай поженимся?
Я повторяю.
– Дава-ай… И чего стоишь опять, как пень?
– А чего надо-то?
– Как это – чего? Как это – чего? А целовать невесту, кто будет – дядя?
– Я не хочу.
– А зачем тогда говорил, что любишь?
– У тебя рот шершавый.
– А ты шибздик!
– А ты дура!
– А я тебя выше! – и она встает на цыпочки рядом со мной.
Я тоже встаю на цыпочки.
– Нет – я!
– Нет – я!
Спор заканчивается борьбой. Я побарываю Светланку, оседлав, раскидываю её руки во всю ширину.
– Ну, кто выше?
Она начинает хлюпать носом.
– Больно, что ли? Сама выше захотела быть, ну! Кто выше?
– Пусти, дурак!
– А ну повтори!
– А кто же ты? Невестов только дураки побарывают!
Я встаю и начинаю оправдываться:
– А я откуда знал? Ты же не сказала! И первая дразниться стала!
– А ты тоже! Хорош гусь! Замуж уговорил, а целовать не хочешь! Всё маме скажу!
– А я!.. А я – папе! А мой папа твою маму поборет!
Осень. Холодное беспросветное небо. Невесомый косой дождь, туман. Скучно на улице. Деревья голы, скелетной худобой оголились плетни. Не деревня – а пепелище. Дома черны, поля вокруг перепаханы.
Пасмурно и в избе. Сижу у печи и смотрю на костёр внутри. Не могу оторвать глаз. Когда прогорают дрова, бабушка разгребает угли по сторонам и ставит чугунок с похлёбкой, закрывает заслонку. Затем вываливает из дежи тесто на посыпанный мукой стол, срезает с боков длинным ножом. Небольшой кусочек теста опускает в крынку с водой – на закваску. Тяжело дыша, месит тесто. Утирает фартуком пот с лица. Через определённое время вынимает чугун из печи. Разбивает синеющие угли и сажает хлебы, укладывая их на капустные листы, чтоб не пригорали снизу.
Хорошо сидеть у печи, когда на улице сыро. Тепло, бездумно и так сладко-грустно на душе. В избе темно от бревенчатых стен, а печь празднично бела, и занавески на ней чистенькие, лишь ухваты рогато чернеют в углу да лежат на полу кочерга с совком.
Видя, что бабушка немного освободилась, прошу чего-нибудь рассказать.
– Уж и не знаю, право, чего… – по обыкновению отвечает она. – Разве что про звездочёта не баили…
– Который звёзды считал?
– Нет. Звездочёт тот вроде кудесника. Судьбу по звездам угадывал. Ну, слушай. Жил, стало быть, на свете звездочёт. Звали его… А вот, как звали, забыла, имя больно чудное, ненашенское. Допытался, значит, он по звёздам, что родился в Русалиме Царь Израиля. Продал всё, что у него было, а было не мало, не молоденький уж был, в годах, купил на вырученные деньги три камня-самоцвета, сел верхом на коня и подался к месту встречи с другими звездочётами. Не один он этим делом занимался, были и другие. Ну и сговорились сообща идти в Русалим. Дороги у них не то, что наши: леса дремучие, реки кипучие, пески сыпучие. Словом, нелёгок путь. И народ разный – и добрый, и недобрый. Не все Бога помнили. И в тех дремучих лесах водились разбойники. Едет он – и вдруг стал под ним конь. Глянь, а на дороге человек почти нагишом лежит. Голова в крови, стонет. Соскочил наземь звездочёт, втащил бедолагу на коня, назад поехал. Пока возился с ним, сроки и прошли. Он и не заметил даже. А когда спохватился – чуть не расплакался с горя. Спрашивает его тот, которого он из беды-то вызволил: «О чём горюнишься?» Так, мол, и так. «Ты, баит, не переживай так-то, а доподлинно мне известно из старинных книг, что в Вихлееме Иудейском должон народиться Царь Израиля. Ступай – там Его встретишь». Загорелась в нём надежда. Продал он один самоцвет, нарядил караван из верблюдов и в путь. Долго ли ехал, не знаю, но добрался-таки до Вихлиема… А маманьки, а батюшки! Это что же тут деется? Глядит, и глазам своим не верит. Бегают по улицам бабоньки с малыми ребятишками на руках. За ними царские солдаты гоняются. Детишек отымают и на глазах у матерей бьют головками оземь, иных мечами секут. Осатанели. Вбегает со страху звездочёт в рядошну избу, а там молодуха с мальцом мечется, не знает, куда сокровище единственное от беды схоронить. А солдатня уж тут как тут, сапожищами по приступкам топает. Взмолись она: «Спаси сынаньку, мил человек, Господь тебя не оставит». Сжалился над ней звездочёт, достал второй самоцвет, сунул начальнику, что над солдатами командовал. Ушли. Спрашивает он её: это что тут такое? И поведала она ему о рождении необыкновенного Младенчика, о том, что приходили к Нему на поклон мудрецы, похожие обликом, мол, на тебя, человек добрый. А как узнал про то Ирод-царь – велел всех малышей сничтожить. «И что, баит, неужто убили Его?» – «Нет, мол, батюшка, а слышала я, бежали они всем семейством в Египет». И подался звездочёт туда. Не близок путь до Египта, но и там звездочёт не застал никого. И долго с тех пор ходил по свету в поисках своего Царя. Седым стариком уж прибыл на праздник в Русалим. Глядь, а и тут неладное творится. Бежит по улицам народ, кричит: «Казнь! Казнь!» И когда прознал, сердешный, кого на кресте распяли, как последнего разбойника, опустился на камень, что при дороге лежал, да заплакал. И почто только столько лет бестолку скитался? Кому нужен его самоцвет? Достал его из кармана, повертел в руке и хотел бросить с досады, да услышал крик. Смотрит: ведут солдаты невольницу, с виду его краев уроженку. Признала и она земляка, в ноги кинулась: спаси, помоги. Он и выкупил. Остались вдвоём. И двух слов смолвить не успели, как затряслась земля, посыпались камни с высоких стен Русалима. И надо такому случиться, один камень возьми и угоди в голову звездочёту. Повалился сердешный наземь с окровавленной головой. Молодка склонилась над ним. И вдруг слышит, как он в своём предсмертном часе глядит куда-то вверх и спрашивает кого-то: «Это когда же я видел Тебя жаждущим и алчущим, или в темнице и помог Тебе?» И тут лицо его просияло как солнце в полдни. «Так это, баит, был Ты?» – и помер.
Бабушка смахивает набежавшую слезу. Я тоже весь во власти воображения. И смерть, эта страшная смерть уже не кажется мне такой страшной, как прежде.
Бабушка встаёт с табурета. Прихватывая тряпицей, снимает с творила заслонку. По избе растекается запах печёного хлеба, аппетитный, так и сглатываешь слюну. Бабушка поддевает хлебы деревянной лопатой, кидает на стол и слегка смазывает куриным пером топлёным маслом, которое тут же впитывается в корку, треснувшую где-нибудь сбоку, и накрывает хлебы полотенцем преть.
Угли задохнулись в печи, почернели. Бабушка выгребает их, складывает в ведро, а потом в специальный сундучок с другими углями. Часть засыпает в самовар, запаливает лучины и, кинув их в горловину, приставляет трубу, втыкая её одним концом в самовар, а другим в «тягу» на печи. Самовар потный от холодной воды, тускло блестит медью.
– Это штой-то задумался? – спрашивает она его немного погодя.
Снимает трубу, заглядывает, а потом, сложив вчетверо полотенце, хлопает по горловине, как порой Сашке по голове. Приставляет трубу на место. Самовар, наконец, начинает сопеть, издаёт тоненький свист, поверхность подсыхает, становится зеркальной, и я строю рожицы кривому мальчику с широким, как у китайца, носом и сплющенной сверху головой. Когда самовар закипает, бабушка снимает трубу и накидывает заглушку – из пароотвода летят брызги.
Сквозь запотевшее оконце сочится тусклый осенний свет, на улице пасмурно и холодно, а здесь, в протопленной баньке, с выстоявшимся смолистым духом, жарко и уютно. Стены, потолок, каменка – всё чёрное, закопчённое. Тихо посапывает каменка. Дедушка трясёт над ней веником – подсушивает.
– Не жарко? А то поди в предбанник. Попарюсь, потом вас помою.
– Не-э, не жарко… – храбрюсь я, сидя на корточках на полу.
Тельце моё раскраснелось от жару. Я закрываю рот ладошками, чтобы не так горячо было дышать. Сижу на корточках, склонив голову меж колен. Пот бежит по лицу, попадает в глаза, в рот. Солёный, вкусный. Тело моё тоже покрывается капельками, как трава росой. Капельки набухают, а затем стекают грязными ручейками. Дедушка зачёрпывает из таза, где недавно парился берёзовый веник, и плещет на каменку. Камни взрываются белым облаком, пепел вместе с жаром садится мне на спину. Я дышу часто-часто и всё одно задыхаюсь.
– Деда, жа-арко, деда, – хнычу я и ползу к дверям.
Дедушка осторожно, чтоб не обжечься о пар, слезает с полки и отворяет мне дверь. Я быстро выползаю в предбанник, дверь захлопывается.
«А как в Аду?» – думаю я, припоминая бабушкины истории о мучениях грешников. Предбанник мне теперь представляется Раем.
Сашок сидит на лавке и наблюдает за мухой, которой он оторвал одно крыло. Муха прыгает, переворачивается на спину и дрыгает лапками. Братцу это кажется забавным. Я сажусь на лавочку, устало опускаю руки на колени. Плечи тяготит, голова кружится, сердце бьётся сильно, слегка подташнивает.
– Сто, упалилса? – спрашивает Сашок.
Он уже замёрз сидеть тут, кожа на нём гусиная, а всё равно не идёт в баню, боится.
– А жарко как!
– У нас самая залкая баня в дилевне, – хвастается брат. – А папка ыссо сыбсе палица. Лас, лас себя веником-ти. Выбезыт – и в снегу валяца. А потом ыссо палица.
– А ты что не паришься?
– У меня баска клузыца. Один лаз я дазы о сюгунок тлеснулся. А вылосту, тозы буду палица.
Минут через десять выходит дедушка. Он долго сидит отпыхиваясь и постанывая, глядя нас мутными глазами. Наконец приходит в норму, открывает отдушину, слегка выстужает баньку, и тогда мы с Сашком идём мыться. Сначала дедушка моет нас самих (как обычно в банях), а уж потом, под конец, наши головы. Моет щёлоком, который получается, если печной золы положить в воду, когда она осядет, постоит, получится щёлок. Волосы от него становятся мягкими, нежными, как шёлковистый кукурузный покров на початках.
Из баньки выходим затемно. И я, шагая по тропке, среди вишен, чувствую своё горящее лицо, лёгкость и приятную задумчивость в голове. На столе блестит самовар, чаёк душистый, со смородиновым листом. Сахар наколот маленькими кусочками, которые долго и приятно тают во рту, когда прихлёбываешь из блюдечка. Пот бежит по лицу, и я вытираю его полотенцем.
– Сидит это она перед зеркалом в бане, спиной к двери. Глядит, отворяется дверь и входит суженый. Касивый, нарядный, статный. Залюбовалась она на него и забыла зеркало-то перевернуть. Он ей ожерелье на шею одевает, норовит обнять, тут уж она испугалась, перевернула быстренько зеркало, глянь – а на шее удавка. Ещё бы чуть-чуть и задушил.
– А я помню, в девках забежишь за амбар, портки снимешь, голу задницу выставишь за угол и ждёшь. Коли мягкой лапой погладят, богатый жених будет, а шершавой, так – бедный. Так кто-то шутейно раз и приложи мороженой лопатой, три дня сесть не могла. Девки смеются: «Нюр, богатый ли жених выпал?»
Мы с Сашком ловим с печи каждое слово. Разговор начинается потихоньку. У того корова приболела, вымя твёрдое, серпу не жуёт. У того овца отбилась от стада ягниться в лес, и третий день не выходит. Но когда тьма становится гуще в прорези белых занавесок, в избе словно пропадают стены, мрак по углам, жёлтое пятно ползает по закопчённому потолку, над поскрипывающим зонтом керосиновой лампы. В красном углу заветно порхает спасительный огонёк лампадки. Речь заходит про Ивана Зыбина. Женщины спорят. Одни говорят, враньё, другие, нет, в самом деле, замечали неладное.
– А вот что дедушка тяте сказывал после соборования. Дело у него вышло по молодости с Зыбиным-старшим, что летось на огороде помер с полным ртом земли. Был, говорит, я тогда лет шестнадцати, было у них семеро детей в семье и все девки, он поскрёбыш. Баловали его сызмальства, а в лета вошёл, совсем от рук отбился. Отец видит, маху дал, завёл разок в амбар, да отходил плетью. Два дня лёжкой лежал. А чего добился? Нет, ты учи дитя, пока поперёк лавки лежит. Только озлился парень. «Погоди, думает, тятька, отольются тебе мои слёзы!» Замкнулся. А тут старик Зыбин, как ворон добычу учуял. То да сё, и уговорил малого. Сладились сойтись в полночь у того на сеновале. Приходит, а старик уже ждёт. «Летучая мышь» чуть горит. Лошадь фыркает, копытом бьёт. А собаки по деревне развылись – страсть. «Готов, парень?» – Тот: сказал, дак чё? «Сымай, говорит, крест». Снял. «Клади под левую пятку». Не ослушался. «А теперь, говорит, прыгай». Тот глянь: а под ним геенна огненная. Он со страху-то и перекрестись. Так куда чего делося. Старик аж задрожал от злости: «Догадался, щенок!»
– А ну тя, Нюра, врёшь ты всё! – машет на неё рукой бабушка, а сама крестится.
Нюра божится, вытараща глаза. Все молчат. Тихо. Когда немного уляжется страх, подпустят ещё. Мы ни живы, ни мертвы. Но больше всех мне нравится слушать бабушку, проникновенный певучий голос её у всех вызывает слёзы, не важно, о чём бы ни заговорила.
– Шла, стало быть, Она, Заступница наша, под видом странницы по заметеленной дороге, – начинает бабушка, глядя куда-то в угол, са ма в необыкновенном волнении, точно всё это сейчас и происходит у неё перед глазами. – Ночь выдалась морозная, ветер колючий да хваткий. Подходит она к одной деревеньке, где жили не то кулугуре, не то татаре, Бог весть, что за люди такие, только все, как один, непутёвые. Стучится в крайнюю избу: «Пустите, люди добрые, переночевать». «Самим спать негде. Иди своей дорогой», – был ответ. Во втором дому ещё и обругали. В третьем собакой давай травить. И так вся деревня. Она же просто измучилась от долгого пути, шла спасать грешников по распутьям и никто Её признать не хотел. Зашла Она на зады, села и заплакала. И вот, откуда ни возьмись, набежала на деревню туча, загремел гром, засверкали молнии. Пророк Божий Илья, заступник обиженных, разгневался на жестоких жителей. Запылала деревня. Понеслось пламя по ветру от избы к избе. Поскакали все на волю, кто в чём был, скотину с хлевов выпустили. Крик, стон, скотина ревёт, а слёз что!.. Она же, Матушка наша, увидев горе народное, сжалилась над непутёвыми. Не вмещало Её сердечко обид. Сняла с себя покров, подняла на руках. Увидел Илья спасительны омофор – и отступился.
Напряженное молчание, вздохи, всхлипывания и сквозь слёзы Нюрино:
– А-и мы-те все хуже татарвы: нелюбовные, неблагоданые, завидущие!..
Подходит, наконец, день разлуки. Не знаю, так ли мне хочется домой, в свой пригородный «совхоз», но на душе у меня тоска который день подряд, куда-то всё тянет, чего-то хочется. Я многое уже начинаю понимать иначе. Как? Этого я ещё объяснить не могу. И только всё чаще как бы с удивлением оглядываюсь вокруг, словно в ожидании подарка. Бабушка все вечера напролет рассказывает свои истории, но они уже не так действуют на меня, я скучаю и даже порой плачу по ночам.
Но вот подкатывает к дому «Победа», которую отчим взял напрокат. Появляется мама. Я реву и жмусь к её ногам.
– Эх ты-ы, ревушка-коровушка, дай молочка, – говорит мама, гладя меня дрожащей рукой по голове. – Погляди лучше, кого мы тебе привезли! Сестрёнку Ирину.
Глянув на перевязанное красной атласной лентой одеяло, я ещё пуще заливаюсь слезами.
– Не хочу Ирину, хочу домо-о-ой…
Все входят в избу. Ирину определяют в люльку, которую принёс откуда-то дядя Степан и приладил на веревках к кольцу в матице, распеленывают. Я подхожу и с неприязнью разглядываю малышку. Лицо коричневое, нос пу говкой. Я злюсь непонятно от чего и всё мечтаю обрезать ножом верёвку, чтобы люлька с сестри цей грохнулась об пол. Но вскоре сестра просыпается. Мы смотрим друг на друга, она улыбается, открыв потешный беззубый рот, злость моя проходит, и всё время до нашего отъезда я нянчусь с сестрицей, трогаю украдкой от мамы «грязными руками» её розовые прозрачные пальчики, пятки, мягкие, как у Барсика, помогаю купать, подавая то мыло, то ковш.
И вот уже – ясный погожий денёк, бабье лето, летят по воздуху паутинки, садятся на голые кусты смородины, на стебли пижмы, полыни. Нас провожает почти вся деревня. Бабушка закладывает снедью всё свободное пространство в машине. Прощаясь, плачет. Дедушка подымает меня на руки и, вынув из кармана пастушью дудку, дарит на память.
– Держи, пастухом будешь!
– Ещё напророчишь… – возражает мама.
– Не забудешь дедушку?
Я изо всей силы трясу головой.
Сашок незаметно суёт мне в карман рогатку.
В машине долго смотрю в заднее стекло. Едем. Сашок несётся следом, остальные стоят на дороге, сиротливо склонив головы.
Теперь нет ни деда, ни бабушки. Деревенька захирела, развалилась, как и многие деревеньки в нашем многострадальном отечестве. На месте, где стояли дома, на кучах битого кирпича, уныло качается крапива да лебеда.
Смотрю на погост, на высокий бурьян, скрывший могильные холмы с покосившимися, а кое-где упавшими крестами, и всё опять встает в моей памяти.
Царствие вам небесное, родные мои дедушка и бабушка, пусть всегда сияет Гришина луна над погостом, охраняя ваш вечный покой!