Памяти Карла
С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?
Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.
Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.
Я дважды был женат, и оба раза счастливо.
Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.
Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?
Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…
Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.
Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…
Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!
Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
(Поясню. Горецкий – автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко – презерватив.)
Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь – побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.
За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!
Я должен это понять.
Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…
Как же назвать мне все это – «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?
Разве это важно? Книга-то невидимая…
За окном – ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки. Фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину – один.
Лист бумаги – счастье и проклятие! Лист бумаги – наказание мое…
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
– Вы – страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)
– Ведьма! – грохотал он. – Фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
– Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…
Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау – безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие – вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.
И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой, по сути дела, – обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака – неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…
И Тихомиров не выдержал.
Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
– Писатель! Смотрите-ка – писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
«…Расстреливать надо таких писателей!..»
Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
Первый литературный импульс – вот с чего я начну.
Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне – три недели.
Когда-то я записал этот случай…
Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…
Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное – совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
– Простите, – решительно и смущенно выговорил он, – но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
Мама возмутилась.
– Новости, – сказала она, – так вы и меня захотите ущипнуть.
– Вряд ли, – успокоил ее незнакомец.
Затем добавил:
– Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…
– Идет война, – заметила мама уже не так резко, – священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.
– Да, – печально согласился незнакомец, – война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.
Затем добавил:
– Вы ранили мое сердце…
Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще – у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.
Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.
Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?…
Какая чепуха! В описанной истории даже я – фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!.
Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?
Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.
Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так:
«Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»
Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова…
Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии. Иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.
Толстый застенчивый мальчик… Бедность… Мать самокритично бросила театр и работает корректором…
Школа… Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает «форд»… Алеша шалит, мне поручено воспитывать его… Тогда меня возьмут на дачу… Я становлюсь маленьким гувернером… Я умнее и больше читал… Я знаю, как угодить взрослым…
Черные дворы… Зарождающаяся тяга к плебсу… Мечты о силе и бесстрашии… Похороны дохлой кошки за сараями… Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера… Я умею говорить, рассказывать…
Бесконечные двойки… Равнодушие к точным наукам… Совместное обучение… Девочки… Алла Горшкова… Мой длинный язык… Неуклюжие эпиграммы… Тяжкое бремя сексуальной невинности…
1952 год. Я отсылаю в газету «Ленинские искры» четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина. Три – про животных…
Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале «Костер». Напоминают худшие вещи средних профессионалов…
С поэзией кончено навсегда. С невинностью – тоже…
Аттестат зрелости… Производственный стаж… Типография имени Володарского… Сигареты, вино и мужские разговоры… Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля.)
Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»…) Филфак… Прогулы… Студенческие литературные упражнения…
Бесконечные переэкзаменовки… Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой… Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами – Рейном, Найманом, Бродским… Наиболее популярный человек той эпохи – Сергей Вольф.
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил – водка нагревается.
– Любимые писатели? – коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Бёлля, русских классиков…
– Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…
Попрощался и ушел.
Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
– Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…
Как всегда, Рейн был прав…
Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. Он говорил:
«Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Жаворонки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты падают… Люди разбиваются… Жаворонки попадают в сопла… Гибнут люди…»
А напротив сидел Женя Рейн.
«Самолеты разбиваются, – кричал Веселов, – моторы глохнут… В сопла попадают жаворонки… Гибнут люди… Гибнут люди…»
Тогда Рейн обиженно крикнул:
«А жаворонки что – выживают?!.»
Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:
Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:
«Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать».
Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:
«У тебя есть карандаш и бумага?»
«Есть».
«Давай сюда».
Вольф порисовал минуты две и говорит: «Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала – не было. Явный пробел в траектории судака…»
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема – одиночество. Неизменный антураж – вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
«– А ты славный малый!
– Правда?
– Да, ты славный малый!
– Я разный.
– Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
– Ты меня любишь?
– Нет…»
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…
Недолгие занятия боксом… Развод, отмеченный трехдневной пьянкой… Безделье… Повестка из военкомата…
Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто. Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.
Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
– Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро – закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.
Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
«Э!»
Милиционер насторожился, обернулся.
«Дивная картина, – сказал ему Бродский, – впервые наблюдаю мента за решеткой…»
Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном. В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола. Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.
Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы. О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность…
Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
В дальнейшем я говорил о причинах ухода – туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.
На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду.
Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…
Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи «Зона». По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы. Два экземпляра «Зоны» у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом – позже.)
«Зона» – мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.
Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни. Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй). Экзотичность пережитого материала – важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чем основные идеи «Зоны»?
Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник – жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима – сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник – монстр, злодей. Соответственно – все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер – фигуры благородные и героические.
Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки – единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить.
И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» – своеобразная новинка.
Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала «Зона». Перспективы были самые неясные.
Начинался важнейший этап моей жизни…
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели. А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
Мне понятно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина Достоевского.
К этому времени моя жена полюбила знаменитого столичного литератора. Тогда я окончательно надулся и со всеми перессорился.
Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.
Много говорится о том, что журналистика для литератора – занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.
Однажды брат спросил меня:
«Ты пишешь роман?»
«Пишу», – ответил я.
«И я пишу, – обрадовался брат, – махнем не глядя?…»
Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака не внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…
По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.
Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях – изящество юного князя.
Найман – интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки – ядовиты.
Женщина в трамвае – Найману:
«Ах, не прикасайтесь ко мне!»
«Ничего страшного, я потом вымою руки…»
Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.
Я его боюсь.
Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я – млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…
– Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…
Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.
– Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…
«Толя, – зову я Наймана, – пойдемте в гости к Леве Рыскину».
«Не пойду. Какой-то он советский».
«То есть как это – советский? Вы ошибаетесь!»
«Ну, антисоветский. Какая разница?…»
Найман спешит. Я провожаю его. Мне хочется без конца говорить о рассказах. Печататься не обязательно. Это не важно. Когда-нибудь потом… Лишь бы написать что-то стоящее.
Найман рассеянно кивает. Он равнодушен даже к созвездию левых москвичей. Ему известны литературные тайны прошлого и будущего. Современная литература – вся – невзрачный захламленный тоннель между прошлым и будущим…
Мы оказываемся в районе новостроек. Я пытаюсь ему угодить:
– Думаю, Толстой не согласился бы жить в этом унылом районе!
– Толстой не согласился бы жить в этом… году!..
Мы видимся довольно часто. Я приношу новые рассказы. Толя их снисходительно похваливает. Его жена Лера твердит:
– Сергей, у вас нет Бога! Вы – изувер!
Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы… Совесть есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное наличие. Мне грустно, что наша планета в дальнейшем остынет.
Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.
Найману звонит приятельница:
«Толя! Приходи к нам обедать… Знаешь, возьми по дороге сардин – таких импортных, марокканских… И варенья какого-нибудь… Если тебя не обеспокоят эти расходы».
«Эти расходы меня совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того ни другого…»
Я так хочу понравиться Найману. Я почти заискиваю.
Я спрашиваю Наймана:
«Вы знаете Абрама Каценеленбогена?»
Абрам Каценеленбоген – талантливый лингвист. Популярный, яркий человек. Толя должен знать его. Я тоже знаю Абрама Каценеленбогена. То есть у нас – общие знакомые. Значит, мы равны… Найман отвечает:
«Абрам Каценеленбоген? Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые…»
Приношу ему три рассказа в неделю.
– Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?
– Кто такой Игорь Ефимов?
– Прогрессивный молодой автор…
Так мои рассказы попали к Игорю Ефимову. Ефимов их прочел, кое-что одобрил. Через него я познакомился с Борисом Вахтиным, Марамзиным и Губиным. Четверо талантливых авторов представляли литературное содружество «Горожане». Само название противопоставляло их крепнущей деревенской литературе.
Негласным командиром содружества равных был Вахтин. Мужественный, энергичный – Борис чрезвычайно к себе располагал.
Излишняя театральность его манер порою вызывала насмешки. Однако же – насмешки тайные. Смеяться открыто не решались. Даже ядовитый Найман возражал Борису осторожно.
Потом я узнал, что Вахтину хорошо заметны его слабости. Что он нередко иронизирует в собственный адрес. А это – неопровержимый признак ума.
Как у большинства агрессивных людей, его волевое давление обрушивалось на людей столь же агрессивных. В отношении людей непритязательных он был чрезвычайно сдержан. Я в ту пору был непритязательным человеком.
Мне известно, что Вахтин совершил немало добрых поступков элементарного житейского толка. Ему постоянно досаждали чьи-то жены, которым он выхлопатывал алименты. Его домогались инвалиды, требовавшие финансового участия. К нему шли жертвы всяческих беззаконий.
Еще мне импонировала в нем черточка ленивого барства. Его неизменная готовность раскошелиться. То есть буквально – уплатить за всех…
Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех. И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник Ленгаза, неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма.
Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально – литературная среда необходима.
Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.
В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.
Володя Губин – человек не светский.
«До чего красивые жены у моих приятелей, – говорит он, – это фантастика! У Вахтина – красавица! У Ефимова – красавица! А у Довлатова, ну, такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..»
Губин рассказывает о себе:
– Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами. И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь – опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
Судьба Губина – еще одно преступление наших литературных вохровцев…
Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».
Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.
Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:
«Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»
Замечу, что это написано до эмиграции.
В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты – раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.
После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…
О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:
«Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»
Шли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.
В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:
«Идем голосовать!»
Пунктуальный Ефимов уточнил:
«Идем вычеркивать друг друга…»
Ефимов – человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.
Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:
«В оригинале – непереводимая игра слов…»
Я думаю, Ефимов – самый многообещающий человек в Ленинграде.
Если не считать Бродского…
Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.
Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…
Нильс Бор говорил:
«Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»
Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.
Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…
Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или – как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа. Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский – жив. И что «Коминтерн» – название музыкального ансамбля.
Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
– Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть – обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…
«Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.
Борис Вахтин провозглашал:
«Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами – А, Б, В…»
Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии – умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
С лагерной темой опоздал года на два.
В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…
Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.
Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
– Неплохо, – повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, – неплохо…
За стеной раздавались шаги.
Гранин задумался, потом сказал:
– Только все это не для печати.
Я говорю:
– Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
В Тбилиси проходила конференция:
«Оптимизм советской литературы».
Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:
«Вопрос предыдущему оратору».
«Слушаю вас», – откликнулся Наровчатов.
«Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»
«Да, – удивился Наровчатов, – Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»
«Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»
«Да, Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»
«И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»
«Ну разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-богу, какие-то странные вопросы…»
«И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»
«Байрон – величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»
«Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты – старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты – оптимист!»
Гранин сказал:
– Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
Я набрался храбрости и сказал:
– Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.
Наступила тягостная пауза.
Я попрощался и вышел.
Прошло недели две. Я узнал, что мои рассказы будут обсуждаться в Союзе писателей. В ежемесячной программе Дома имени Маяковского напечатали анонс. Девять лет спустя взволнованно перелистываю голубую книжечку.
13 декабря 67-го года:
13
среда
Обсуждение рассказов
ДОВЛАТОВА
Начало в 17 ч.
13
среда
К 170-летию со дня рождения
ГЕЙНЕ
Начало в 17 ч.
Фамилии были напечатаны одинаковым шрифтом. Поклонники Гейне собрались на втором этаже. Мои – на третьем. Мои – клянусь! – значительно преобладали.
Обсуждение прошло хорошо. Если о тебе говорят целый вечер – дурное или хорошее – это приятно.
С резкой критикой выступил лишь один человек – писатель Борис Иванов. Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он критиковал не только меня…
Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал, и все.
«Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.
Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.
И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем – мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее – короткое заключение отдела прозы.
Воспроизвожу наиболее существенные отрывки из этих документов. Качество цитируемых материалов – на совести авторов.
Эти небольшие рассказы читаешь с каким-то двойным интересом. Интерес вызывает личная авторская нота, тот характер отношения к жизни, в котором преобладает стыд. Беспощадный дар наблюдательности вооружает писателя сильным биноклем: малое он различает до подробностей, большое не заслоняет его горизонтов…
Программным видится у автора демонстративный, чуть заносчивый отказ от выводов, от морали. Даже тень ее – кажется – принудит Довлатова замкнуться, ощетиниться. Впрочем, сама демонстративность авторского невмешательства, акцентированность его молчания становится формой присутствия, системой безжалостного зрения.
Хочется еще сказать о блеске стиля, о некотором щегольстве резкостью, о легкой браваде в обнаружении прямого знакомства автора с уникальным жизненным материалом, для других – невероятным и пугающим.
Но в то же время на рассказах Довлатова лежит особый узнаваемый лоск «прозы для своих». Я далека от желания упрекать молодых авторов в том, что их рассказы остаются «прозой для своих», это – беда развития школы, не имеющей доступа к читателю, лишенной такого выхода насильственно, обреченной на анаэробность, загнанной внутрь…
Вероятно, я повторюсь, если скажу, что, лишь начав профессиональную жизнь, Довлатов освободится от излишеств литературного самоутверждения, но, увы, эта моя убежденность еще не открывает перед талантливым автором журнальных страниц.
А вот редакционное заключение от 21 января:
Уважаемый товарищ Довлатов!
Из ваших рассказов мы ничего, к сожалению, не смогли отобрать для печати. Однако как автор вы нас заинтересовали. Хотелось бы ознакомиться с другими вашими произведениями. Обязательно присылайте. Желаем всего самого доброго.
Рукописи были отклонены. И все-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня – написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».
Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:
«Тем не менее рассказы приходится возвратить…», «В силу известных причин рассказы отклоняем…», «Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.
Таких рецензий у меня накопилось больше сотни.
Шло время. Я познакомился с рядовыми журнальными чиновниками. С некоторыми даже подружился. Письма из редакций становились все менее официальными. Теперь я получал дружеские записки. В этом были свои плюсы и минусы. С одной стороны – товарищеская доверительная информация. Оперативность. Никаких иллюзий. Но при этом – более легкая и удобная для журнала форма отказа. Вместо ответственных казенных документов – фамильярный звонок по телефону:
– Здорово, старик! Должен тебя огорчить – не пойдет! Ты же знаешь, как у нас это делается!.. Ты ведь умный человек… Может, у тебя есть что-нибудь про завод? Про завод, говорю… А вот материться не обязательно! Я же по-товарищески спросил… В общем, звони…
Я не обижался. Результат один и тот же.
Вот несколько образцов дружеских посланий.
Из журнала «Юность»:
Сергей, привет!
Все было именно так, как я предполагал. Конечно же рассказы не прошли. Конечно же не по литературным меркам. Всякая лагерная тема наглухо закрыта, даже если речь идет об уголовниках. Ничего трагического, мрачного… «Жизнь прекрасна и удивительна!» – как восклицал товарищ Маяковский накануне самоубийства.
Некоторые сцены я часто пересказываю друзьям. Лучше бы они прочли это на страницах «Юности», но…
Привет от Юры.
Из журнала «Звезда»:
Дорогой Сергей!
С грустью возвращаем твою повесть, одобренную рецензентом, но запрещенную выше. Впрочем, отложенное удовольствие – не потерянное удовольствие. Верю, что рано или поздно твоя встреча с читателями «Звезды» состоится. Жму руку.
Из журнала «Нева»:
Дорогой Сережа!
Твои рассказы всем понравились, но при дальнейшем ходе событий выяснилось, что опубликовать их мы не имеем возможности.
Рукопись возвращаем. Ждем твоих новых работ. Звони. Твой
Друзья, работающие в журналах, искренне хотели мне помочь. Только возможностей у них было маловато. Поэтому я не обижаюсь.
В Ленинграде есть особая комиссия по работе с молодыми авторами. Однажды меня пригласили на заседание этой комиссии. Члены комиссии задали вопрос:
«Чем можно вам помочь?»
«Ничем», – сказал я.
«Ну а все-таки? Что нужно сделать в первую очередь?»
Тогда я им ответил, по-ленински грассируя:
«В пегвую очегедь?… В первую очередь нужно захватить мосты. Затем оцепить вокзалы. Блокировать почту и телеграф…»
Члены комиссии вздрогнули и переглянулись…
Шли годы. Я уже не ограничивался службой в многотиражке. Сотрудничал как журналист в «Авроре», «Звезде» и «Неве». Напечатал три очерка и полтора десятка коротких рецензий. Заказы я получал в основном мелкие, но и этим дорожил чрезвычайно.
А началось все так…
Позвонил мне заведующий отделом критики Дудко:
«Товарищ Довлатов! Сережа! Что вы не звоните?! Почему не заходите?! Срочно пишите для нас рецензию! С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С присущим вам чувством юмора…»
Захожу на следующий день в редакцию. Дудко мрачно спрашивает:
«Что вам, собственно, нужно?»
«Да вот, рецензию собираюсь написать. Хотелось бы посоветоваться насчет темы».
«Вы что, критик?»
«Нет. Не совсем…»
«Почему же вы думаете, что рецензию может написать любой?»
Я удивился, попрощался и вышел.
Через три дня опять звонит:
«Сережа, дорогой! Что же вы не появляетесь?! Мечтаем получить от вас рецензию…»
И так далее.
Захожу в редакцию. Мрачный вопрос:
«Что вам угодно?»
Это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Чиркову.
Спрашиваю: что все это значит?
«Когда ты заходишь? – интересуется Чирков. – Во сколько?»
«Куда?»
«К Дудко».
«Ну, как правило, часов в одиннадцать».
«Ясно. А он тебе звонит когда? В какие часы?»
«Как правило, часа в два. А что?»
«А то. Ты являешься, когда Дудко с похмелья – мрачный. А звонит он тебе позже. То есть уже „подлечившись“. Попробуй зайди часа в два».
Я зашел в два.
«А! – закричал Дудко. – Как я рад! Сто лет не виделись! Надеюсь, принесли рецензию?!. С вашим талантом!.. С вашим чувством юмора!..»
И так далее.
С тех пор я напечатал в этом журнале десяток рецензий.
Однако раньше двух я там не появляюсь…
В общем, меня изредка публиковали. Хоть и не по специальности. На этот счет имеется такая запись:
Лерман и я – оба попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лерман на букву… «Ш» (библиография к Шолохову). Я – на букву «О» (библиография к Окуджаве).
Какое убожество…
Разумеется, я получал не только грустные известия. Мою работу в частном порядке хвалили уважаемые люди. Рассказы нравились Гору, Пановой, Бакинскому, Меттеру. Я получал от них дружеские записки. Постепенно этого мне стало явно недостаточно.
В журнале «Нева» служил мой близкий приятель – Лерман. Давно мне советовал:
– Напиши о заводе. Ты же работал в многотиражке.
И вот я сел. Разложил свои газетные вырезки. Перечитал их. Решил на время забыть о чести. И быстро написал рассказ «По заданию» – два авторских листа тошнотворной елейной халтуры.
Там действовали наивный журналист и передовой рабочий. Журналист задавал идиотские вопросы по схеме. Передовик эту заведомую схему – разрушал. Деталей, откровенно говоря, не помню. Перечитывать это дело – стыжусь.
В «Неве» мой рассказ прочитали и отвергли.
Лерман объяснил:
– Слишком хорошо для нас.
– Хуже не бывает, – говорю.
– Бывает. Редко, но бывает. Хочешь убедиться – раскрой журнал «Нева»…
Я был озадачен. Я решился продать душу сатане, а что вышло? Вышло, что я душу сатане – подарил.
Что может быть позорнее?…
Я отослал свое произведение в «Юность». Через две недели получил ответ – «берем».
Еще через три месяца вышел номер журнала. В текст я даже не заглянул. А вот фотография мне понравилась – этакий неаполитанский солист.
В полученной мною анонимной записке этот контраст был любовно опоэтизирован:
Портрет хорош, годится для кино…
Но текст – беспрецедентное говно!
Ах вот как?! Так знайте же, что эта халтура принесла мне огромные деньги. А именно – тысячу рублей.
Четыреста заплатила «Юность». Затем пришла бумага из Киева. Режиссер Пивоваров хочет снять короткометражный фильм. Двести рублей за право экранизации.
Затем договор из Москвы. Радиоспектакль силами артистов МХАТа. Двести рублей.
Далее письмецо из Ташкента. Телекомпозиция. Очередные двести рублей. И еще в письме такая милая деталь:
«…Журналист в рассказе не имеет фамилии. Речь ведется от первого лица. Мы сочли закономерным дать герою – Вашу фамилию. Роль Довлатова поручена артисту Владлену Генину…»
Спрашивается, кто из наших могучих прозаиков увековечен телепостановкой? Где Шолохов, Катаев, Федин? Я и Достоевского-то не припомню… Надеюсь, товарищ Генин воплотил меня должным образом…
Тысячу рублей получил я за эту галиматью.
Тысячу рублей в неделю. Разделить на пять. Двести рублей в сутки. Разделить на восемь. (При стандартном рабочем дне.) Выходит – двадцать пять. Двадцать пять рублей в час! Столько, я думаю, и полковники КГБ не зарабатывают. А нормальные люди – тем более.
Перехожу к одному из самых гнусных эпизодов моей литературной юности. Это мероприятие состоялось в январе 68-го года. Пригласительные билеты выглядели так:
Вторник, 30 января 1968 г.
Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР
приглашает Вас
НА ВСТРЕЧУ ТВОРЧЕСКОЙ МОЛОДЕЖИ
Выступают поэты и прозаики:
ТАТЬЯНА ГАЛУШКО
АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
ЕЛЕНА КУМПАН
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
Молодые артисты, художники, композиторы.
Начало в 19 часов.
Встреча состоится
в Доме писателя им. Маяковского
(ул. Воинова, 18)
Кроме того, собирались выступить Бродский и Уфлянд. Их фамилий не указали.
Что же произошло дальше?
Разумеется, мы не подсчитывали, какая часть выступающих – евреи. Кто бы стал этим заниматься?!.
Мы беседовали с классиком отечественной литературы – Пановой.
«Конечно, – говорю, – я против антисемитизма. Но ключевые позиции в русском государстве должны занимать русские люди».
«Дорогой мой, – сказала Вера Федоровна, – это и есть антисемитизм. То, что вы сказали, – это и есть антисемитизм. Ибо ключевые позиции в русском государстве должны занимать НОРМАЛЬНЫЕ люди…»
Народу собралось очень много. Сидели на подоконниках. Выступления прошли с большим успехом. Бродский читал под неумолкающий восторженный рев аудитории.
Через неделю он позвонил мне:
– Нужно встретиться.
– Что случилось?
– Это не телефонный разговор.
Если уж Бродский говорит, что разговор не телефонный, значит, дело серьезное.
Мы встретились на углу Жуковского и Литейного. Иосиф достал несколько листков папиросной бумаги:
– Прочти.
Я начал читать. Через минуту спросил:
– Как удалось это раздобыть?
– У нас есть свой человек в Большом доме. Одна девица копию сняла.
Вот что я прочел:
Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС тов. Мелентьеву
Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС тов. Александрову
Ленинградский ОК ВЛКСМ тов. Тупикину
Дорогие товарищи!
Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение среди молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Например, 30 января с. г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг.
Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.
Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого «Вечера творческой молодежи Ленинграда», состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с. г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба «Россия» при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…
Что же мы увидели и услышали?
Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, и чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.
За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств».
Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумпан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.
Чтобы не быть голословным, прокомментируем выступление ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.
Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.
А Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было.
Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасает ее на нашей советской земле – это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.
В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил и Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказике В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного – самца, да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.
Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо, когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.
То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это – акт обвинения. Полковник – пьяница, племянник – бездельник и рвач. Эти двое русских напиваются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: «Ты к евреям как относишься?» – задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: «Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали – еврей, но оказался пьющим человеком!..»
А Лев Уфлянд[2] еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи мужей.
И в такой «дикой» стороне, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом.
Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы – русские люди, которых он иносказательно называет «собаками».
Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.
3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов».
Руководитель литературной секции Ленинградского клуба «Россия» при Обкоме ВЛКСМ (В. Щербаков)
Члены литсекции (В. Смирнов) (Н. Утехин)
Стоит ли комментировать этот зловещий, пошлый и безграмотный документ? Надо ли говорить, что это – смесь вранья и демагогии? Однако заметьте, приемы тридцать восьмого года жизнестойки. Письмо вызвало чуткую реакцию наверху. Требования «подлинных советских ленинградцев» были частично удовлетворены. Руководители Дома Маяковского получили взыскания. Директора попросту сняли. «Молодой Ленинград» возглавил Кочурин – человек невзрачный, загадочный и опасный.
Единственное, чего не добились авторы, – так это привлечения молодых литераторов к уголовной ответственности. А впрочем, поживем – увидим…
Читая это заявление, я, разумеется, негодовал. Однако при этом слегка гордился. Ведь эти бандиты меня, так сказать, похвалили. Отметили, что называется, литературные способности.
Вот как устроен человек! Боюсь, не я один…
Один наш знакомый горделиво восклицал:
«Меня на работе ценят даже антисемиты!»
Моя жена в ответ говорила:
«Гитлера антисемиты ценили еще больше…»
Язвительное пророчество Анатолия Наймана сбывалось. Я становился «прогрессивным молодым автором». То есть меня не печатали. Все, что я писал, было одобрено на уровне рядовых журнальных сотрудников. Затем невидимые инстанции тормозили мои рукописи. Кто управляет литературой, я так и не разобрался…
Вера Панова рассказывала.
Однажды ей довелось быть на приеме в Кремле. Выступал Никита Хрущев. Он как следует выпил и поэтому говорил долго. В частности, он сказал:
«У дочери товарища Полянского была недавно свадьба. Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась…»
Через три минуты он сказал:
«В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать… как его? Шейк! Это было что-то жуткое…»
И наконец, он сказал:
«Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными…»
Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву:
«Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас…»
Естественно, что я подружился с такими же многострадальными, голодными авторами. Это были самолюбивые, измученные люди. Официальный неуспех компенсировался болезненным тщеславием. Годы жалкого существования отражались на психике. Высокий процент душевных заболеваний свидетельствует об этом. Да и не желали в мире призраков соответствовать норме.
Как-то раз Найман и Губин поссорились. Заспорили – кто из них более одинок.
Конецкий и Базунов чуть не подрались. Заспорили – кто из них опаснее болен.
Шигашов и Горбовский вообще прекратили здороваться. Заспорили – кто из них менее нормальный.
«До чего же ты стал нормальный!» – укорял приятеля Шигашов.
«Я-то ненормальный, – защищался Горбовский, – абсолютно ненормальный. У меня есть справка из психоневрологического диспансера… А вот ты – не знаю. Не знаю…»
Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом, выбивала из будничной житейской колеи. Можно быть рядовым инженером. Рядовых изгоев не существует. Сама их чужеродность – залог величия.
Те, кому удавалось печататься, жестоко расплачивались за это. Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громоздкую безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…
Как-то раз Битов ударил Андрея Вознесенского. Битова подвергли товарищескому суду. Плохи были его дела.
«Выслушайте меня, – сказал Битов, – и поймите! Я расскажу вам, как это произошло! Стоит мне рассказать, и вы убедитесь, что я действовал правильно. И тогда вы сразу же простите меня. Дайте мне высказаться. Вот как это было. Захожу я в ресторан. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь скажите, мог ли я не дать ему по физиономии?!.»
Ну и конечно же, здесь царил вечный спутник российского литератора – алкоголь. Пили много, без разбору, до самозабвения и галлюцинаций.
Однажды после жуткого запоя Вольф и Копелян уехали на дачу. Так сказать, на лоно природы.
Наконец вышли из электрички. Копелян, указывая пальцем, дико закричал:
«Смотри! Смотри! Живая птица!..»
Увы, я оказался чрезвычайно к этому делу предрасположен. Алкоголь на время примирял меня с действительностью.
Однажды меня приняли за Достоевского. Это было так. Я выпил лишнего. Сел в автобус. Отправился по делам.
Рядом оказалась девушка, и я заговорил с ней. Просто чтобы не уснуть.
Автобус шел мимо ресторана «Приморский», когда-то он назывался – «Чванова». И я, слегка качнувшись, произнес:
«Обратите внимание, любимый ресторан Достоевского!»
Девушка отодвинулась и говорит:
«Оно и видно, молодой человек!..»
Пьяный Холоденко шумел:
«Ну и жук этот Фолкнер! Украл, паскуда, мой сюжет!..»
Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел. Издевался, конечно, над многими. То и дело заводил приличную компанию, но всякий раз бежал, цепенея от скуки. Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе. Даже разговоры о женщинах казались мне всегда невыносимо скучными.
По отношению к друзьям владели мной любовь, сарказм и жалость. Но в первую очередь – любовь.
Горбовский, многодетный отец, рассказывал:
«Иду вечером домой. Смотрю, в грязи играют дети. Присмотрелся – мои…»
Инга Петкевич как-то раз говорит мне:
«Когда мы были едва знакомы, я подозревала, что ты – агент госбезопасности».
«Но почему?» – спросил я.
«Да как тебе сказать… Явишься, займешь пятерку – своевременно отдашь. Странно, думаю, не иначе как подослали…»
Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:
«Она, понимаешь, медленно ходит. А главное – ежедневно жрет…»
Молодой писатель Рид Грачев страдал шизофренией. То и дело лечился в психиатрических больницах. Когда болезнь оставляла его, это был умный, глубокий и талантливый человек. Он выпустил единственную книжку – «Где твой дом». В ней шесть рассказов, трогательных и сильных.
Когда он снова заболел, я навещал его в Удельной. Разговаривать с ним было тяжело.
Потом он выздоровел.
Журналист по образованию, Рид давно бросил газетное дело. Денег не было. Друзья решили ему помочь. Литературовед Тамара Юрьевна Хмельницкая позвонила двадцати шести знакомым. Все согласились давать ежемесячно по три рубля. Требовался человек, обладающий досугом, который бы непосредственно всем этим занимался.
Я тогда был секретарем Пановой, хорошо зарабатывал и навещал ее через день. Тамара Юрьевна предложила мне собирать эти деньги и отвозить Риду. Я, конечно, согласился.
У меня был список из двадцати шести фамилий. Я принялся за дело. Первое время чувствовал себя неловко. Но большинство участников мероприятия легко и охотно выкладывали свою долю.
Алексей Иванович Пантелеев сказал:
– Деньги у меня есть. Чтобы не беспокоить вас каждый месяц, я дам тридцать шесть рублей сразу. Понадобится больше – звоните.
– Спасибо, – говорю.
– Это вам спасибо…
Метод показался разумным. Звоню богачу N. Предлагаю ему такой же вариант. Еду на Петроградскую. Незнакомая дама выносит три рубля. Зайти не предлагает.
Мы стояли в прихожей. Я сильно покраснел. Взгляд ее говорил, казалось:
– Смотри, не пропей!
А мой, казалось, отвечал:
– Не извольте сумлеваться, ваше благородие…
У литератора Брянского я просидел часа два. Все темы были исчерпаны. Денег он все не предлагал.
– Знаете, – говорю, – мне пора.
Наступила пауза.
– Я трешку дам, – сказал он, – конечно дам. Только, по-моему, Рид Грачев не сумасшедший.
– Как не сумасшедший?
– А так. Не сумасшедший и все. Поумнее нас с вами.
– Но его же лечили! Есть заключение врача…
– Я думаю, он притворяется.
– Ладно, – говорю, – мы собираем деньги не потому, что Рид больной. А потому, что он наш товарищ. И находится в крайне стесненных обстоятельствах.
– Я тоже нахожусь в стесненных обстоятельствах. Я продал ульи.
– Что?!
– Я имел семь ульев на даче. И вынужден был три улья продать. А дача – вы бы поглядели! Одно название…
– Что ж, тогда я пойду.
– Нет, я дам. Конечно дам. Просто Рид не сумасшедший. Знаете, кто действительно сумасшедший? Лерман из журнала «Нева». Я дал в «Неву» замечательный исповедальный роман «Одержимость», а Лерман мне пишет, что это «гипертрофированная служебная характеристика». Вы знаете Лермана?
– Знаю, – говорю, – это самый талантливый критик в Ленинграде…
С писателем Рафаловичем встреча была короткой.
– Вот деньги, – сказал он, – где расписаться?
– Нигде. Это же не официальное мероприятие.
– Ясно. И все-таки для порядка?
– Вы не беспокойтесь, – говорю, – я деньги передам.
– Как вам не стыдно! Я вам абсолютно доверяю. Но я привык расписываться. Иначе как-то не солидно…
– Ну хорошо. Распишитесь вот тут.
– Это же ваша записная книжка.
– Да, я собираю автографы.
– А что-нибудь порядка ведомости?
– Порядка ведомости – нету.
Рафалович со вздохом произнес:
– Ладно. Берите так…
Конечно, уклонился я от этого поручения. Мои обязанности взяла на себя Тамара Юрьевна Хмельницкая.
Помочь Риду не удалось. Он совершенно невменяем…
Есть один документ, характеризующий наши литературно-издательские порядки. (Копия снята в Ленинградском обкоме.) Предыстория документа такова.
Вышла нашумевшая книга – «Мастера русского стихотворного перевода». Ей была предпослана статья Эткинда. Коротко одна из его мыслей заключалась в следующем. Большие художники не имели возможности печатать оригинальные стихи. Чтобы заработать на хлеб, они становились переводчиками. Уровень переводов возрос за счет качества литературы в целом.
Теперь читаем:
Заведующему Отделом культуры
Ленинградского обкома КПСС
тов. Александрову Г. П.
Клеветническое утверждение Е. Эткинда о характере развития нашей литературы в советский период во вступительной статье к книге «Мастера русского стихотворного перевода» не может не вызвать у меня возмущения.
Хотя с января 1968 года редакция «Библиотеки поэта» не подведомствена мне в смысле прохождения рукописей, но я, как руководитель отделения издательства, как коммунист, не имею права оправдывать себя юридическим невмешательством. Есть сторона политико-моральная, обязывающая каждого члена партии любыми средствами бороться за чистоту нашей идеологии.
Строгие административные меры, которые будут предприняты руководством издательства к людям, непосредственно допустившим антисоветский выпад Эткинда, – это естественно, но главный вывод из случившегося, главное состоит в том, чтобы повысить в издательстве воспитательную работу в соответствии с решением апрельского Пленума ЦК КПСС, исключить малейшую возможность протащить в отдельных произведениях взгляды, чуждые социалистической идеологии нашего общества.
Директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель»
Г. Ф. Кондрашев
Чего можно ждать от издательств, если «ключевые позиции» в них занимают такие люди?…
Летом 68-го года меня отыскал по телефону незнакомый человек. Назвался режиссером Аристарховым. Сказал, что у него есть заманчивое предложение.
Мы встретились. Режиссер производил впечатление человека, изнуренного многодневным запоем. (Что с готовностью и подтвердил.) Вид его говорил о тяжком финансовом бессилии.
Аристархов предложил мне написать сценарий документального фильма о Бунине. Приближался юбилей нобелевского лауреата.
Я позвонил моему бедствующему товарищу, филологу Арьеву. Вдвоем мы написали заявку на шестнадцати страницах.
Мы любовались своим произведением. В нем были четко сформулированы идейные предпосылки. Все-таки Бунин – эмигрант. Бежал от коммунистов, скончался в эмиграции. При этом – классик русской литературы. Один из четырех русских нобелевских лауреатов.
Мы выдвинули термин «духовная репатриация» Бунина и очень этим гордились. Упоминая о приближающемся столетии Бунина, мы взывали к чувству национальной гордости. Мы украсили заявку готовыми фрагментами будущего сценария. Наконец, выразили скромную готовность посетить Францию, чтобы тщательнее исследовать архивы Бунина.
Аристархов восхищался нашим кинематографическим чутьем. Ведь опыта мы не имели.
– Саму заявку можно экранизировать, – говорил Аристархов, – я ее не только чувствую, я ее вижу!
Его левый карман был надорван. Полуботинки требовали ремонта. Шнурки отсутствовали.
То и дело он начинал бредить:
– Экипаж с поднятым верхом… Галки фиолетовыми пятнами отражаются в куполе собора… Стон колодезного журавля… Веранда… Брошенный мольберт…
Далее он цитировал стихи Бунина:
– Что ж, камин затоплю, буду пить…
И Аристархов действительно запил. Бунин отодвинулся на второй план.
– У нас, – говорил режиссер, – есть техническая лаборатория. И там стоит электрофон, который записывает шепот на расстоянии четырехсот метров. Спрашивается, чем же тогда располагает КГБ?…
Аристархов пил месяца два. Мы раздобыли адрес студии. Узнали фамилию редактора. Послали ему заявку, минуя Аристархова.
Ответ пришел месяца через три.
Экспериментальная творческая киностудия
Москва, Воровского, 33
Уважаемые товарищи Арьев и Довлатов!
Могу сообщить вам, что заявка на фильм о Бунине произвела яркое впечатление. Чувствуется знание темы, владение материалом, литературная и кинематографическая подготовленность авторов.
Но, увы, экспериментальная творческая киностудия лишена возможности производить документальные фильмы.
Хочу открыть вам маленький секрет – ваша заявка используется в качестве учебного пособия для начинающих авторов.
С уважением и наилучшими пожеланиями член сценарно-редакционной коллегии ЭТК
Письмо было довольно загадочным. Мы долго исследовали противоречивый текст.
Арьев произнес с каким-то непонятным удовлетворением:
– Нам отказали. Причины не имеют значения.
Через неделю я получил открытку из Москвы:
Наивный Сережа!
Гуревичу не верьте. Вот истинные причины отказа. Бунин нахально родился в 1870 году. Почти одновременно с товарищем Лениным. Юбилей вождя мирового пролетариата, конечно же, затмил юбилей белоэмигранта.
Короче, ваш изысканный Бунин провалился. Мой неотесанный Шолохов оплачен и запускается в производство.
Мне позвонил драматург Александр Володин:
– Сергей, хотите заработать?
– Очень, – сказал я.
– Жду вас на Ленфильме. Приехали двое из Тбилиси. Члены ЦК комсомола Грузии. Окончили в Москве сценарные курсы. Имеют предписание – снять дипломную художественную короткометражку на Ленфильме.
– А я-то при чем?
– Сценарий ужасный. Надо его переписать. Тут уже составляют договор. Вы будете третьим соавтором. Заработаете рублей четыреста.
– Ого!
Я приехал на Ленфильм. Грузины производили сильное впечатление. Это вам не Аристархов! Замшевые куртки, джинсы, ковбойские сапожки… Один представился:
– Джон.
Второй сказал:
– Гриша.
Сценарием они были вполне довольны. Попытку Ленфильма навязать им соавтора восприняли мужественно. Это взятка, решили они, которую необходимо дать студии. То есть все правильно. В грузинских традициях.
Я быстро прочитал сценарий. Действительно, жалкое произведение. Дорожная кутерьма с пощечинами. Уцененный Чаплин.
– Картина будет немая, – сказал Джон, – в манере тридцатых годов.
Гриша украдкой заглянул в какие-то бумаги, страшно напрягся и произнес:
– В рамках обусловленного молчания…
Мы уединились, чтобы все обсудить. Джон и Гриша вели себя миролюбиво. Я был неотвратимым злом, той данью, которую гений вынужден платить современному обществу.
C нами заключили договор. Я взял экземпляр сценария, чтобы дома его переписать.
На прощание грузины сказали:
– Мы по своим убеждениям джасис-сс-с…
– Кто? – не понял я.
– Джасис-сс-с…
Я растерялся: «Джазисты, что ли?…»
– Кто? – еще раз спрашиваю.
– Джойсисты, последователи Джойса, – объяснил сообразительный Володин.
Вот уж не подумал бы, читая сценарий. Начинался он так:
«Большой вагон. Сидит Гурам. Билета нет…»
Неделю я переписывал сценарий. В моей редакции он назывался:
«Ослик должен быть худым».
Первые кадры были такие. С нарастающим шумом мчится поезд. Неожиданно замедляет ход. Тормозит. Из окна высовывается машинист. Терпеливо ждет. В чем дело? Камера приближается. Через рельсы переползает майский жук…
Володин текст одобрил.
– Неплохо, – сказал он, – даже здорово!
Я встретился с грузинами. Они внимательно читали текст, передавая друг другу страницы.
Наконец Джон сказал:
– Хороший сценарий. Не хуже того, что был. Я посвящаю его тебе, Гриша!
– А я – тебе, Джон!
Мы отвезли сценарий на Ленфильм. Через несколько дней позвонил Володин:
– Сергей, я вас жутко подвел. Непредвиденная история. Грузины оказались самозванцами, мошенниками. То есть они действительно члены ЦК комсомола. Но все остальное – липа. Они не заканчивали сценарных курсов. У них фальшивые справки, дипломы, предписания. А Ленфильм без особых предписаний короткометражек не снимает. Но деньги вы получите.
Я спросил:
– Грузины арестованы?
– Грузины пьют коньяк в буфете…
Денег я не получил. Зашел к руководителю Второго творческого объединения Дмитрию Молдавскому. Начал ему объяснять, как и что. Молдавский рассеянно улыбался. Вдруг я заметил, что он меня рисует. И довольно похоже. Я понял, что разговаривать с ним бесполезно, и ушел.
Володин говорил потом:
– Знаете, я все понимаю. То, что эти жулики в ЦК, – понимаю. То, что бездарные, – понимаю. То, что у них фальшивые бумаги, – понимаю. То, что Ленфильм вам не заплатил, – понимаю. Я одного понять не в силах. Одно мне кажется совершенно непонятным! То, что эти мошенники осмелились не угостить вас коньяком!..
А я вдруг подумал – надо уезжать из Ленинграда…
Таллин называют искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллина естественно быть чуточку искусственным…
Эстонскую культуру называют внешней. Что ж, и на том спасибо. А ругают внешнюю культуру, я думаю, именно потому, что ее так заметно не хватает гостям эстонской столицы.
В Эстонии – нарядные дети. В Эстонии нет бездомных собак. В Эстонии можно увидеть такелажников, пьющих шерри-бренди из крошечных рюмок…
Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?…
Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина.
Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности.
Мы выехали около часу дня. Двадцать шесть рублей в кармане, журналистское удостоверение, авторучка. В портфеле – смена белья.
Знакомых у меня в Таллине не было. Было два телефона, кем-то небрежно продиктованных…
Мы приехали вечером. Телефонный звонок. Первая удача – есть где остановиться.
Наутро я уже сидел в кабинете заместителя редактора «Молодежи Эстонии».
Начал печататься как внештатный автор. Затем работал ответственным секретарем в портовой многотиражке. Еще через месяц пригласили в отдел информации «Советской Эстонии».
Материальное и гражданское положение несколько стабилизировалось. Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Обучился выпивать по-западному: лимон, маслины, жалкие наперстки…
Гонорарная касса работала ежедневно. Напечатался – и в тот же день получай.
Но и тут я опоздал. (Злополучный шапочный разбор.) Эстонские привилегии шли на убыль. Началось с мелочей. Пропала ветчина из магазинов. Затем ввели четыре гонорарных дня. В баре Дома печати запретили торговать коньяком. Кроме этих частностей, были также другие, идеологические перемены. Однако не будем забегать вперед…
Это было в Таллине. Захожу в магазин. Хочу купить застежку-молнию, спрашиваю:
«Молнии есть?»
«Нет».
«А где ближайший магазин, в котором они продаются?»
Продавец ответил:
«В Хельсинки…»
У меня появились друзья среди таллинской интеллигенции. Журналисты, филологи, молодые ученые. Я давал им свои рассказы. Город маленький, все друг друга знают, слухи распространяются быстро. Мне сообщили, что в издательстве ждут, когда я представлю рукопись. Я отобрал шестнадцать самых безобидных рассказов и пошел в издательство.
Редактор Эльвира Кураева встретила меня чрезвычайно приветливо.
Через несколько дней звонит – очень понравилось. Даем на рецензию в Тартуский университет.
– А можно самому Лотману?
– Вообще-то можно. Юрий Михайлович с удовольствием напишет рецензию. Только я не советую. Его фамилия привлечет нежелательный интерес. Пошлем доценту Беззубову. Это очень знающий человек, специалист по творчеству Леонида Андреева. Вы любите Андреева?
– Нет. Он пышный и с надрывом. Мне вся эта компания не очень-то: Горький, Андреев, Скиталец…
– Не важно. Беззубов – человек широкого диапазона.
– Да я не возражаю…
Беззубов написал положительную рецензию. Приводить ее целиком не имеет смысла. Вот последний абзац:
«С. Довлатов является зрелым писателем. Его рассказы обладают несомненными литературными достоинствами».
Через три недели со мной был подписан договор – № 36/ЕИ-74
О моей книжке заговорили. Руководитель издательства Аксель Тамм объявил, что это лучшая книжка у них за последние годы. В своих интервью корреспондентам газет директор «Ээсти раамат» обязательно называл мою фамилию.
Чем был вызван такой успех? Ведь цену своим рассказам я знаю. Не такие уж они замечательные.
Дело в литературной ситуации. Среди эстонских писателей есть очень талантливые. Например – Ветемаа, Унт, Каплинский, Ардер. На эстонском языке издается все, что они пишут. Оно и понятно, язык локальный, тиражи маленькие. Кто там услышит в Москве?
Молодой эстонский поэт выпустил книгу с фаллосом на обложке. Такой обобщенный, но узнаваемый контур. Не перепутаешь… Я не хочу сказать, что это высокое творческое достижение. Просто факт, свидетельствующий о мягком цензурном режиме.
Разумеется, есть и в эстонской литературе категорические табу – национальный вопрос, к примеру. И тем не менее…
С русским языком дело обстоит несколько иначе. У русских авторов возможностей значительно меньше. Хотя слабая тень эстонских привилегий ложится и на них.
Помимо этого, русская литературная секция в Таллине очень малочисленна. Уже три года здесь не принимали в Союз новых членов. Поэтому мной так и заинтересовались.
Гранки пришли буквально через месяц. Затем – вторая корректура. То есть по срокам нечто фантастическое!..
Позднее я узнал, что рукопись все же тормозили. У кого-то она вызывала законное недоумение. Автор почему-то ленинградец. (Я работал в Эстонии с ленинградской пропиской.) Да и тексты оказались не столь уж безобидными. В общем, тормозили…
Аксель Тамм передал мне один разговор.
Цензор говорит:
«Довлатов критикует армию».
«Где, покажите».
«Это, конечно, мелочи, детали, но все же…»
«Покажите хоть одну конкретную фразу».
«Да вот. „На ремне у дневального болтался штык“.
«Ну и что?»
«Как-то неприятно – болтался штык… Как-то легкомысленно…»
Аксель Тамм не выдержал и крикнул цензору:
«Штык – не член! Он не может стоять! Он болтается…»
Как-то вызвал меня главный редактор:
– Слушайте, кто ваши друзья в Ленинграде?
– Трудно сказать. В основном начинающие писатели, художники… А что?
– Да ничего. Я тоже бог знает с кем дружу… В каких-нибудь манифестациях участвовали?
– Боже упаси.
– Бумаги подписывали?
– Какие бумаги?
– Вы меня понимаете. Разные.
– Разные – никогда.
– Странно.
– А что такое?
– Отношение к вам странное.
– Объясните же наконец…
– Ладно. Не переживайте. Все будет хорошо…
Я ожидал верстку. Жизнь представлялась в розовом свете…
Тут самое время отвлечься. Поделиться ярким эстетическим впечатлением.
В Таллине гастролировал Оскар Питерсон, знаменитый джазовый импровизатор. Мне довелось побывать на его концерте.
Накануне я пошел к своему редактору:
– Хочу дать информацию в субботний номер. Нечто вроде маленькой рецензии.
Редактор Генрих Францевич Туронок по своему обыкновению напугался:
– Слушайте, зачем все это? Он – американец, надо согласовывать. Мы не в курсе его политических убеждений. Может быть, он троцкист?
– При чем тут убеждения? Человек играет на рояле.
– Все равно, он – американец.
– Во-первых, он – канадец.
– Что значит – канадец?
– Есть такое государство – Канада. Мало того, он – негр. Угнетенное национальное меньшинство. И наконец, его знает весь мир. Как же можно не откликнуться?
Туронок задумался.
– Ладно, пишите. Строк пятьдесят нонпарелью…
Питерсон играл гениально. Я впервые почувствовал, как обесценивается музыка в грамзаписи.
В субботнем номере появилась моя заметка. Воспроизвожу ее не из гордости. Дело в том, что это – единственный советский отклик на гастроли Питерсона.
В его манере – ничего от эстрадного шоу: классический смокинг, уверенность, такт. Белый платок на крышке черного рояля. Пианист то и дело вытирает лоб. Вдохновенный труд, нелегкая работа…
Концерт необычный, без ведущего. Это естественно. Музыкальная тема для импровизатора – лишь повод, формула, знак. Первое лицо здесь не композитор, создавший тему, а исполнитель, утверждающий метод ее разработки.
Исполнитель – неудачное слово. Питерсон менее всего исполнитель. Он творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство. Искусство легкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок…
Подлинный джаз – искусство самовыражения. Самовыражения одновременно личности и нации. Стиль Питерсона много шире традиционной негритянской гармонии. Чего только не услышишь в его богатейшем многоголосии?! От грохота тамтама до певучей флейты Моцарта. От нежного голубиного воркования до рева хозяина джунглей.
О джазе писать трудно. Можно говорить о том, что Питерсон употребляет диатонические и хроматические секвенции. Использует политональные наложения. Добивается гармонических отношений тоники и субдоминанты. То есть затронуть пласты высшей джазовой математики…
Зачем?
Вот он подходит к роялю. Садится, трогает клавиши. Что это? Капли ударили по стеклу, рассыпались бусы, зазвенели тронутые ветром листья?… Затем все тревожнее далекое эхо. И наконец – обвал, лавина. А потом снова – одинокая, дрожащая, мучительная нота в тишине…
Питерсон играет в составе джазового трио. Барабаны Джейка Хенна – четкий пульс всего организма. Его искусство – суховатая музыкальная графика, на фоне которой – ярче живопись пианиста. Контрабас Нильса Педерсена – намеренно шершавый, замшевый фон, оттеняющий блеск импровизаций виртуоза.
Что сказать в заключение? Я аплодировал громче всех. У меня даже остановились новые часы!..
Захватив номер «Советской Эстонии», я отправился в гостиницу. Питерсон встретил меня дружелюбно. Ему перевели «с листа» мою заметку.
Питерсон торжественно жал мне руку, восклицая:
– Это рекорд! Настоящий рекорд! Впервые обо мне написали таким мелким шрифтом!..
Наконец пришла из типографии верстка. Художник нарисовал макет обложки – условный городской пейзаж в серо-коричневых тонах.
Мне позвонил Аксель Тамм. Я заметил, он чем-то встревожен.
– В чем дело? – спрашиваю.
– ЦК Эстонии затребовал верстку. В среду – обсуждение.
Я нервничал, ждал, волновался.
Обсуждение было закрытым. Меня, естественно, не пригласили. То есть это, конечно, не очень естественно. В общем, не пригласили.
Целый день я пил коньяк. Выкурил две пачки «Беломора».
Наконец звонит Эльвира Кураева:
– Поздравляю! Все отлично! Будем издавать!
Позже я узнал, как все это было. Сообщение делал инструктор ЦК Ян Труль. Мне кажется, он талантливо построил свою речь. Вот ее приблизительное изложение:
«Довлатов пишет о городских низах. Его персонажи – ущербные люди, богема. Их не печатают, обижают. Они много пьют. Допускают излишества помимо брака. Чувствуется, рассказы автобиографические. Довлатов и его герои – одно. Можно, конечно, эту вещь запретить. Но лучше – издать. Выход книги будет естественным и логичным продолжением судьбы героев. Выход книги будет частью ее сюжета. Позитивным жизнеутверждающим финалом. Поэтому я за то, чтобы книгу издать…»
Я ждал сигнального экземпляра, медленно тянулись дни, полные надежд.
Еще раз позволю себе отвлечься.