Я хочу описать как можно подробнее некоторые из моих постоянных снов, те, разумеется, которые мне кажутся достойными этого по их законченному обороту или по их развитию в атмосфере, сколько-нибудь выносимой для проснувшихся.
Я часто вижу Париж. Никогда таким, как он есть. Это незнакомый город, нелепый и многообразный. Я окружаю его узкой рекой, бегущей глубоко меж двух рядов каких-нибудь деревьев. Среди ярко-зеленой листвы блестят красные крыши. Тяжкая летняя пора с густыми, очень темными тучами в разводах, как на небесах исторических пейзажей, и сквозь них самый желтый солнечный свет. Как видите, сельский пейзаж. Но, когда я оглядываюсь на город по ту сторону речки, там видны еще дома, дворы и строения, где сушится белье и откуда доносятся голоса, – ужасные, штукатурные дома предместий настоящего Парижа, напоминающие несколько Сент-Уэнскую долину и всю эту военную Северную улицу, лишь чаще усеянную неровностями. Мне всегда страшно в этом месте, и здесь дышат предания ночных и иных нападений. Не смутное ли воспоминание о призрачном Сент-Мартенском канале?
Я не знаю, как проникают в самый город, и вот я без всякого перехода оказываюсь последовательно на трех площадях, совсем одинаковых, маленьких, четырехугольных, с белыми сводчатыми домами. На тротуаре и на мостовой ни кошки, только рассыльный, который, не знаю почему, заговаривает со мной и показывает пальнем на дощечку на углу одной из площадей. Он смеется и, не помню по какому поводу, находит это нелепым, и я забываю название площади, которое, однако, прочел. Он указывает мне на английское посольство, куда я и отправляюсь. Оно на площади, в одном из низких сводчатых домов. Красный гренадер стоит на часах: меховая шапка и больше ничего – ни перьев, ни кокарды, ни серебряных украшений, короткий мундир с белыми отворотами, черные панталоны с узкой красной выпушкой. Я вхожу, взбираюсь но парадной лестниц из белого гранита с высокими перилами. На ступенях и на перилах сидят или лежат развалившись шотландцы и шотландки в более или менее непринужденных позах. В помещении, похожем на антресоли, куда приводит лестница, сцена изменяется или, лучше сказать, очерчивается ярче и – о, как причудливо! Это нечто в роде гауптвахты: сверкающее оружие, составленное в углу, разбросанное по походным койкам и на каменном полу. Почти голые, все с какой-либо характерной частью одежды – в токе с орлиным пером, в короткой юбке с зелеными и красными полосами или в полусапожках – мужчины и женщины девственные и такие белые, такие легкие двигаются в благородных играх, в мужественных забавах под бодрые взрывы открытого смеха или родных горных песен, распеваемых во все горло…
Видение исчезает в каком-то неполном пробуждении и сон застает меня снова шагающим во весь дух по одной из этих улиц, недавно проложенных и все же не новых, знаете, таких широких, едва только отстроенных, местами невымощенных, без лавочек и носящих имена подрядчиков на – ier и – ard: пыль от штукатурки и песка; ставни и оконные стекла домов, бронза и зелень фонарей и все там имеет тот непотертый вид, от которого делается оскомина на зубах и холодеют концы ногтей. Она поднимается в гору, эта улица, а причина моей поспешности – похоронное шествие, за которым я иду вместе с моим отцом, умершим уже давно, но которого почти всегда я вижу во сне. Я, вероятно, останавливался для какой-нибудь покупки венка или цветов, потому что не вижу больше катафалка, который, должно быть, свернул в конце улицы в узкий переулок, уходящий направо. Направо, а не налево. Слева, там пустыри со спинами и боками высоких доходных домов на самом дальнем плане – отвратительное зрелище. Мой отец делает мне знак идти быстрее и я скоро догоняю его. Мгновенный пробел в моей памяти оставляет меня в неведении, как и где мы вскарабкались на империал дилижанса, катящегося по рельсам, несмотря на отсутствие какого бы то ни было видимого двигателя. Что это за дилижанс? Перед нами гуськом по рельсам, как клопы, ползут продолговатые ящики вышиною около двух метров, окрашенные в светло-голубой грязноватый цвет; в них гробы и это поезд на кладбище. Я это знаю, это так принято, этот способ применяется уже давно. Кривой переулок – все справа. Широкие рвы зияют в глинистой почве зелеными и желтыми пластами. Землекопы, опершись на свои лопаты, глядят, как мы проходим мимо: обоз мертвецов и мы. У них сероватый вид на сероватом воздухе. Холодно. Должно быть ноябрь. Мы все катимся.
А вот совсем другая картина.
Рынок на открытом воздухе, на покатой местности. Виден в ширь. Сотня палаток. Все кишит. Необыкновенная быстрота нашего движения делает несколько смутными очертания предметов и лиц, меж тем как скрип колес по рельсам покрывает все шумы, шаги и голоса. Но запах охватывает нас, мчится с нами, вьется и опускается, приторный и жирный запах, колбасных времен Осады, пирожных и английских кондитерских изделий, разложенных на прилавках, розовых и желтых пудингов, пластов красного полурастаявшего леденца, утыканного половинками прогорклого миндаля, фиолетовых груд безымянных желе и несказуемых студней, пыльных нагромождений Frenchrocks, tea and coffee cakes и попорченных muffins, все это кружится, тает и испаряется в весело растущем отдалении и в туманах исчезающего сна.
Кладбище, куда не приводит меня предыдущий сон, представляется мне в двух совсем различных видах.
Иногда в сильный дождь с ветром перед заходом солнца, очевидно торопясь куда-нибудь добраться и мало озабоченный видом окрестностей, я прохожу большими шагами по высокой аллее, с одной стороны окаймленной могилами, растрепанными деревьями и высокими вздрагивающими травами, меж тем как с другой спускается долина и ее деревья – деревья лесов: буки, дубы и ясени – стонут и скрипят своими вершинами как раз на одной высоте со мной, а в чаще сквозь сумрак вечера и сумрак ветвей просвечивают надгробные памятники, урны и кресты.
Иногда же мне представляется летнее утро, уже жаркое в десять часов. Тени сини вдоль тротуаров и мощно вырезываются на улице меж солнечных ромбов. Как раз в середине какого-нибудь красивого квартала, Отейль или Нейльи, не торгового, но довольно людного, сквозь стекла кареты, в которой я сижу, я вижу издали урывками поросший цветущими изгородями вал: за ним высятся белые надгробные часовни разных стилей и разной высоты, осеняемые пышными развесистыми деревьями, где чирикают воробьи и певчие птицы: у него почти греческий или сицилийский вид, у этого некрополя из мрамора и зелени посреди многолюдного города, и среди разбросанных изящных отелей, где все дышит беспечным равнодушием к смерти, он кажется лишь долгою нежною молнией под таким синим небом…
Настоящий Париж все же нередко появляется в этих грезах, но всегда какие-нибудь мои изменения, какие-нибудь невинные городские работы не преминут ввести в него что-нибудь странное и неожиданное. Так, например, рядом с базаром Бонн-Нувель, между бульваром того же имени и улицей, впадающей там же, я помещаю стеклянный пассаж, выходящий, следовательно, углом. Эта галерея очень красива, широка и удобна для торговли, несравненно удобнее всего, что только есть в этом роде. Я наделяю еще нижние этажи решетчатыми перилами, а подвальные – наружные, значит, – поперечными балюстрадами, как в Лондоне.
Напротив, если мне снится, что я там, в Лондоне, то все это характерное убранство исчезает. И это провинциальный город с вывесками на старо-французском языке, с узкими улицами спиралью, где по досадной и упрямой случайности я вижу себя постыдно пьяным и игрушкою оскорбительных происшествий.
Чтобы вернуться к Парижу и с ним покончить, я должен упомянуть об одном из снов моего раннего детства, когда я еще живал в провинции: мне часто снился на улице Сен-Лазар, немного ближе нынешнего местоположения церкви Грошик каретный сарай бок о бок с бесконечными казармами. Все припомнят, что они видали там сарай и казармы. Казармы были разрушены в 1855 году и на их развалинах вырос склад досок, только гораздо позднее уступивший место названной церкви. Каретный сарай исчез при расширении перекрестка. Все-таки я изумился, как маленький мальчик, когда, спустя годы после того, как я забыл свой сон, чтобы теперь внезапно вспомнить о нем, я в первый раз увидел этот уголок улицы, так хорошо мне знакомый.
Я порядком постранствовал, жил много месяцев в провинции и за границей, и все это продолжалось достаточно долго, чтобы за это время нажить себе привычек, набраться страстей и приключений, наконец, чтобы видеть их во сне. И что же? Кроме изложенного случая в Лондоне, все мои ночи протекают в Париже или же «нигде». Конечно, это «нигде» трудно уловить. Насколько я в силах что-нибудь восстановить – это страна, как всякая другая: города и деревни. В одном из этих городов есть что-то вроде сводчатого прохода, очень темного, очень длинного, сырого и узкого, как туннель, и пахнущего уриной, куда я боюсь углубляться из опасения воров. Но это уже всецело относится к кошмарам, и я перехожу дальше. Что же еще в этих городах? Да, рестораны, где я порчу себе желудок, люди когда-то очень знакомые, которых я снова встречаю и называю по именам, вновь забываемым после пробуждения, – вот и все, все. Да, в открытом ли это поле или при выходе из одного из этих городов «нигде» я оказываюсь на шоссе, окаймленном чрезмерно высокими деревьями, обнаженными, совсем черными, и с которых без ветра каждое мгновение падают ветки на влажную почву, забрызгивающую меня грязью?
А затем все расплывается в тумане. Воспоминание тоже.
Ilfaisait noir dans t'escalier,
Plus noir encore sur le palier,
Et pour comble d’infortun
On ne voyait pas ia lune.
Моей всегдашней мечтой было жить в настоящей деревне, где-нибудь «в открытом поле», в каком-нибудь хозяйстве, на ферме, где я был бы владельцем и одним из работников, одним из самых смиренных в виду моей слабости и лени.
И вот я осуществил это «hoc erat», я узнал, испытал, оценил мелкие полевые работы, легкое садовничество, милое любопытство, здоровое сельское злословие, которое делает ваш дом как бы стеклянным и принуждает следить за своим поведением, всегда держа на страже готовое было уснуть сознание достоинства, и непробудный сон после простого дня. Такая жизнь длилась достаточно времени, чтобы всегда вспоминать о ней и долго сожалеть.
Ибо обстоятельства – была ли в них моя вина, что вероятно, или нет, что тоже возможно – снова швырнули меня и даже довольно грубо прямо в самую гущу парижской каторги.
И вот я, угрюмый горожанин, без языка и с чувством отчужденности, сижу в былом своем углу, от которого некогда отрекся, бьюсь из-за корки хлеба посреди этой распри искусственных интересов и бешеных наслаждений, без бодрой мечты, отягощенный бесплодным опытом. Беготня и хлопоты, плоские и утомительные, как тротуар, отравленные обеды, ночи без сна, соседства, с которыми поневоле приходится мириться, искушения презренные, но властные над дряхлым сердцем, которое некогда отдавалось им всецело.
Ночью я взбираюсь но моим ста ступеням, чиркая спичками, обжигающими мне концы пальцев, с мышцами, полными усталости, с головой, полной уличных песен, чтобы лечь спать и не заснуть под нескончаемый стук карет со спущенными шторами, и телег, и тачек, и возов, нагруженных ломом, разбитой мебелью и мусором.
Великий Бодлер воспел добрых псов ленивой Бельгии. Я, немощный, хочу попытаться воспеть собаку Парижа. Жан Ришпен недавно прекрасно описал одну из разновидностей этой породы, настолько превосходящей человечество наших дней, – бездомного пса, гуляку, невинного приживальщика, но отнюдь не сутенера, пса кафе, пивной, кабачка или харчевни, пса бродягу, но и гордеца в своем роде, который вовсе неплох.
Как бы то ни было, вот она, моя собака.
Я живу очень высоко, я, видите ли, несколько горд, в комнате, окно которой выходит прямо против самой многолюдной улицы Овернского Парижа.
На этой улице, как раз посреди мостовой, где каждое мгновение сломя голову проносятся омнибусы, по десятку телег в минуту и по тысячи фиакров в час, расположился великолепный ньюфаундленд, черный, как ворон, и дерзкий, как он, но без его кровожадности, отдыхающий там, как лаццарони, и повелевающий, как Дон-Жуан. Его любовные страсти и его дремота благоволят порой заметить, что есть колеса и существуют лошади, но это лишь в крайнем случае, – и телеги, и омнибусы, фиакры сворачивают чаще, чем он себя беспокоит.
Некоторые ревнивцы, подчас одного с ним роста, а он внушителен, пытаются, правда, потревожить его при вспышках его ненасытимого пламени, но тщетно: короткий лай обращает их в бегство. И когда жестокая удовлетворенная природа удерживает его в обычном положении «спина к спине» у предмета минутной любви, то его налившиеся кровью глаза, крепкие зубы и к тому же рычание, о котором довольно упомянуть, собирают около них широкий круг подмастерьев и посыльных мальчишек.
Один мой приятель, поэт, возвращаясь из соседней молочной с несколько большим желанием поесть, чем перед этим, всякий раз восклицает, циник: «Кто из нас мог бы сделать то же на его месте?»
Ничего нет прекраснее.
Там есть бегущая вода, не слишком редко разбросанная деревья, в которых поют соловьи.
Крошечные домики в больших цветущих садах, окаймленных живыми изгородями, полными гнезд.
Женщины охотно зовут себя Базили, Азельмой, Бенжаминой, даже Лодоиской, и доступны.
Что касается мужчин, слишком больших пьяниц и порядочных негодяев – три четверти из них Теодульфы, Рафаэли и даже доходят до Памфила.
Среди выражений дружбы и ласкательных имен встречаются: «Эй ты, скотина, грязный сводник, шлюха, потаскушка».
Здорово воруют и славно дерутся, но судятся редко. О, эта боязнь жандармов и «широких черных рукавов» – или красных.
Наречие очень беглое, напоминает вам Директорию: «Toujou, amou, n’est pâs (вместо n’est ce pas), mon frè, ma soeu, enco», и зверский язык апашей или канаков в роде «у a yarqre ladele» (il у a quelque chose là dessous).
Всего на всего…
Но вот почему я возвращаюсь в этот проклятый Париж, в этот Париж, приводящий в ужас бодлеровского Бельгийца.
Севастопольский бульвар шумит и пылит в лучах прекрасного январского дня.
Резкий холод. Меховые воротники и кашне поднимаются и обертываются вокруг мужских шей.
Нарядные женщины глубоко несчастны в своих кукольных муфтах и Гэнсборо без вуалеток. Работницы и старые няньки напялили на затылок прослывшие безобразными, но удобные на деле косынки. Мальчишка бьет ногой об ногу, а кучер – рукой об руку. Хорошо пройтись после завтрака, затягиваясь крепкой сигарой. Прелестная пора.
Но сколько бедняков! Толпы калек на деревяшках с густыми насмешливыми усами, с отличиями всех цветов в петлице, ползают и визжат: целая флотилия итальянцев, самцов и самок, рдеет и смердит под звуки волынки и скрипки. Традиционные безрукие и лишенные всех возможных и невозможных членов кишат и загромождают дорогу.
Как эти нищие наглы! Все без исключения. И как бы они были страшны, не будь вы чертовским скептиком и парижанином не на шутку!
Так восклицает Вдовец и нащупывает свое портмоне, впрочем довольно тощее, в кармане брюк сквозь плюшевый эльстер и куртку от Готшо. Это находящееся в постоянном движении «Подворье чудес» ничего не говорит ему, и он продолжает свой путь. Вдруг его взгляд падает на ворота, увенчанные вывеской с именами одного или нескольких Вейлей, Леви или Мейеров, выведенных длинными, как Ааронова борода, золотыми буквами, прикрытая с боков пламенеющими щитами и написанными мелом на выгнутой черной жести меню.
О, какое нежное зрелище! Маленький мальчик, лет десяти, со светло-русыми волосами под старательно вычищенной фуражкой, необыкновенно бледный и розовый, в ловко или довольно ловко, насколько позволяла его худоба, сидевшей на нем простой, но очень чистенькой черной блузе, расположился там, грея ноги в старом меховом мешке, с оловянной тарелкой в руках, одетых в рукавицы. Надпись, подвешенная на его чахоточной груди гласит – увы! – «Два года, как слеп вследствие болезни».
Как! Несчастное создание с благородными чертами, в одежде, указывающей не заботы вдовы,
тоже неспособной к труду, но все еще и навсегда наделенной этим корнелиевским самолюбием материнской любви, не желающей другого признака немощи или нищеты своего сына, кроме слишком правдивой надписи и жестокого свидетельства этих неглядящих глаз, как, этот малютка еще недавно видел свет, подобно стольким другим, подобно стольким миллионам и миллиардам других, он видел солнце, звезды, облака, деревья, игрушки, прохожих, солдат, свою мать?
И вдовец останавливается, бесконечно тронутый. Он роется в своем тощем кармане – долгая процедура из-за Ольстера и куртки, которую надо подобрать, и из-за подбитых мехом луврских перчаток, которые надо снять – и почти дрожащей рукой со сложенными в дулю пальцами (как у настоящей богомолки в кошеле для милостыни господина кюре) он опускает на дно оловянной тарелки, как бы из опасения оскорбить гордость мертвых глаз единственного настоящего бедняка среди этой толпы бедняков, небольшую монету – золотую ли, серебряную ли – левая рука его не ведает этого…
Это делается так нежно, так осторожно и с такой скользящей и как будто стыдливой беглостью, что маленький слепец восклицает разбитым, но о каким пронизывающим голосом:
– Спасибо, сударыня!
Две очень изящные тени встретились в лунном сиянии ночи в январе этого года.
Они очень изящны, эти тени, я на этом настаиваю, но немного покачиваются. Впрочем, они высоки и даже высокомерны. Но немного покачиваются, да!
Опьянение? Конечно! Гордость? О да! С одной стороны, они неправы, это очевидно! Но настолько, но в такой мере, но так явно правы с другой.
И какой парижский вид у этих теней. (Потому что решительно мы имеем дело с призраками. Быть призраком нелегко, но это на хорошем счету среди нынешнего омертвения.)
Один из призраков худ. Другой тоже. Один лыс, без бороды, без бровей и ресниц, с обнаженной головой и с капюшоном, косо падающим сзади, капюшоном короткой мантии, расстегнутой на все ее маленькие пуговицы. Костюм в обтяжку, под складками рыжеватый. Слишком длинные, может быть, стоптанные башмаки.
У другого седая, совсем молодая и пышная шевелюра, развевающаяся по ветру под шелковым цилиндром, и кое-как подстриженная бородка, немного заостренная.
Призраки не как всякие другие, о, нет, нет!
Не забудьте их великолепных глаз, какие теперь встретишь нечасто.
Вначале встреча не была сердечной. Посыпались даже удары.
«Сцена представляет» набережную в половине третьего часа утра, когда пивная на сквере Святого Иакова только что попросила последних ночных завсегдатаев квартала об уходе. И тень со средневековыми очертаниями, держа в руке что-то остроконечное, обратилась к изысканной тени в стиле Луи-Филиппа с чем-то вроде: «Кошелек или жизнь».
Отсюда ссора, затем, объяснение, вслед за которым Франсуа Вильон и Альфред де Мюссе, взявшись под руки, прохаживаются вокруг какой-то слишком белой громады, где в тяжелых нишах размещены великие люди с именами снизу и датами наверху, начертанными безобразным шрифтом.
– Кстати, учитель, – говорить покойный Мюссе, пожевывай тень полупогасшей сигары, – что думаете вы вот об этой постройке?
Я думаю, мой милый сын, что она довольно нова и мало традиционна для Парламента, даже дли современного буржуазного.
– Это видите ли потому, что не так давно политика его сожгла и они должны были его перестроить, а новому камню недостает отпечатка старины и не без причины.
– В надежде, вероятно, что новый пожар придаст им этот отпечаток…
– Ни мало! Но в конце концов я все же думаю, что нет худа без добра, и здание это мне кажется дьявольски греческим и в лунную ночь, и в солнечный день.
– Мне же этого не кажется ни так, ни этак. Извините за грубость. Я не слишком долюбливал прежний парламент, который был однообразен, как кузнечик, и плоский, как клоп. Но все же у него была своя история, чуть-чуть глуповатая, но достаточно кровавая, а буйная даже чересчур. А этот…
– Подождите еще немного, милый Вильон…
– Это-то верно… Но я боюсь пожара, который со всем этим покончит, прежде чем что-либо начнется.
– Действительно, hie jacet lepus. Но позвольте мне все же думать, отец, что но крайней мере фасад нелепого здания не так уже плох с его окнами таверны и золотыми рыцарями, – напоминанием о привилегиях, дорогих даже этим людям.
– Да, да, я согласен с вами от всего сердца. К тому же меня немного смешат эти бесчисленные статуи парижан, среди которых нет вас, Мюссе.
– А я, Вильон, я так бешусь и неистовствую, не видя там и вас. Что касается меня, плохого рифмача…
– Тю-тю-тю-тю!
– Нет, правда же!
– Послушайте, вы вероятно знаете здесь уютные ночные уголки. Сведите-ка меня туда, идет?
– Ну так в путь…
И после изрядного количества громких приключений, оба славные поэта окончили ночь, как и следовало, в участке.
О, совсем не то, что могло бы представиться вашему злому воображению.
Заведение, прилавок которого тускнеет от прикосновения одних только трезвых или почти трезвых рук, но во всяком случае честных и воспитанных или хоть по видимости таковых. А что? Не редкость ли подобное местечко в нашем Париже?
Хозяин, высокий светлый блондин, радушно приветлив, но умеет выбирать вою публику. Одет почти всегда в светлое – прихоть блондина, вероятно. Никогда его не видали в вязаной фуфайке и это отпугивает местных шатунов.
Хозяйка, царственной красоты, сдержана и весела в пределах требуемого. Иногда ее ясное и открытое лицо принимает выражение равнодушия, быть может, насмешливого; но когда посетитель предлагает ей розу или смиренный пучок фиалок, она расцветает истинной радостью молодой женщины в цветах любящей сестер. Клетка с чирикающими канарейками каждое мгновение привлекает ее взгляд и возбуждает улыбку.
Хозяйская дочь – высокая девочка, бледная, но здоровая и умница, и проказница, и чертовски добрая.
Наконец династии приказчиков сменяются редко, что говорит в пользу этих молодых людей и всего заведения.
Среди служащих двое носили фамилию Папаль и имя президента.
Один из них живой, с рожицей уличного мальчишки и дикаря из Аннама, постоянно удивлял посетителей своими всегда лукавыми, но не слишком злыми глазами и «сногсшибательными» ответами, как говорится на здешнем, совсем особом наречии.
Другой, крепкий малый, с головой юного римского императора, более сдержанный, но на самом деле не меньший проказник, умел дразнить неосторожного, произнесшего некстати что-нибудь вроде: «Очень мило» или «Я живу в подвале», ловко повторяя время от времени этот оборот.
Словом, прекрасный состав служащих.
В числе отборных посетителей имеются поэты, одни такие лохматые, и другие, слишком лысые. Один из этих любимцев Аполлона поражает своим высоким, другой – своим низким ростом, еще иной – своими героическими жестами, все же вместе – жизнерадостностью наперекор щелчкам и неудачам.
В этом избранном обществе можно также видеть отставных судейских чиновников, гордых своей бедностью, военных, которым – черт возьми! – не советую наступать на мозоль, о нет! Что еще?
Иногда тесная дружба соединяет в задней комнате самые сливки этого общества и тогда-то начинается пение хором; а то скрипка смеется и стонет, или раздаются шутки, настолько же затейливые, как и безобидные, устраивается борьба и кулачные бои для смеха, но не на шутку, я вам ручаюсь.
Безумство? Пусть, но безумство милое, прелестное и которое стоит, пожалуй, не одной из известных нам мудростей.
Итак, да процветает на долгие годы драгоценное маленькое заведение на радость, на отдых и на утешение почтенным соседям.
Аминь!
Окно моего друга не выходило на улицу, так что однажды прекрасным летним утром мы забавлялись, покуривая, наблюдением комичных интимных подробностей жизни, над которой мы господствовали с высоты третьего этажа. Среди разных забавных вещей на наших глазах рос маленький садик, состоявший из дорожки, единственного дерева и веревки для белья, на которой в то время в белом свете дня дымилась влажная простыня, казавшаяся нам грязной. Над маленькой беседкой, от которой нам была видна лишь плоская цинковая кровля, вертелась по ветру китайская фигурка из разноцветного железа и показывала язык, совершенно вылинявший под дождями нескольких лет и, хотя заржавевший, но блестящий как игла. Смешная фигурка, асфальт, окружавший подножие дерева и обильно унавоженные грядки, все это на минутку развеселило нас и мы уже говорили о мире забавного, в котором приятно было бы пожить без страха и без любви. Как вдруг из беседки вышел человек в бакенах, с обнаженной головой, во фраке, вынося таз с водой, в которой он вымыл руки. Вода стала розовой и мы еще больше смеялись, видя, как он, это чучело, низко-низко нагибаясь в дверях, вошел снова в беседку, чтобы почти тотчас же выйти из нее в клеенчатой шляпе и, с усилием поддерживая гроб, по-видимому, не пустой; еще один человек в такой же одежд и шляпе, обливаясь потом, подпирал другой конец гроба. Оба они двинулись по узкой дорожке между трельяжем; какая-то старуха в рубашке, плача, вылила таз на навозные грядки, а китайская фигурка, скрипя, высунула нам язык, хотя на этот раз у нас не было охоты смеяться над чем-либо иным, кроме этой жалкой человеческой жизни, у которой всегда найдется в запасе забавная шутка, и которая, как самый лучший актер, сумеет подготовить свои эффекты без излишней напыщенности.