Витебск с 1821 по 1840 г.

I

В семьдесят лет в моей памяти накопилось столько и столь разнообразных впечатлений, что теперь, раскапывая весь этот хлам, невольно теряюсь и расплываюсь своим я в какой-то беспредельности, в какой-то бездне. Бездна эта – мое прошедшее, и в ней прошедший уже, а не настоящий я! И этот прошедший я очень мало, а может быть и нисколько не похож на настоящего. Там был сперва наивный и резвый ребенок, потом бодрый и пылкий юноша, а тут налицо старый, дряхлый ворчун-стари-кашка. Да и сама среда, окружавшая эти два я, совсем не та! Где то разнообразие народностей, сословностей, костюмов, разговорной речи – все теперь смылось, изгладилось и слилось в какое-то безразличное однообразие. Не встретите теперь на улице адвоката (Реута, Яцыну, Падерню) или зажиточного мещанина (Тараньчука, Тарасевича) в кунтуше с широким блестящим поясом; не выступит важно богатый еврей (Гинцбург[51], Рабинович, Минц) в длиннополом шелковом кафтане, заткнув за черный пояс большие, и растопырив остальные пальцы обеих рук, не порхнет пред вами мещанская дзевухна[52] в парчовом безрукавом кициле, с чалмою на голове, повязанною торчащим спереди узлом; и не застучит по мостовой высококаблучной туфлей хлопотливая еврейка. Нет! Все это прошло, минуло и никогда не возвратится!

Во все царствование Александра Павловича Белоруссия (т. е. Витебская и Могилевская губернии, присоединенные к Российской империи в 1742 г.) состояла с Малороссиею и Литвою на особых правах. Царские указы, литовский статут и магдебурское право при всем их противоречии совмещались как-то чудным образом. Гражданское судопроизводство шло по литовскому статуту и магдебургскому праву; и во втором департаменте (гражданской палате) и в ратуше (думе) говорились адвокатами, при стечении публики, обвинительные и защитительные речи; а в первом департаменте (уголовной палате) все решалось по указам и с глубочайшею канцелярскою тайною, легкомысленное нарушение которой вело виновного прямо на восток, за Уральские горы. Обе губернии причислялись к Виленскому учебному округу, и в училищах преподавание шло на польском языке; а кроме гимназий и уездных училищ были еще городские, на степени гимназий, и сельские, на степени уездных училищ, при католических (пиарских) и униатских (базилианских) монастырях.

Жители города, кроме военных, т. е. гарнизона с желтыми воротниками провиантского интендантства, школы кантонистов и временно квартирующих большею частью пехотных егерских полков, состояли, во 1), из чиновников высших и низших. Высшие: губернатор, вице-губернатор, советники казенной палаты, почтмейстер, директор гимназии и полицмейстер, были русские, приехавшие на службу и после обыкновенно перемещаемые в другие места. Низшая же писчая тварь состояла из разного сброду (кроме евреев), и пользовалась очень некрасивою репутацией. Кличка им была – «крючки», и ни один порядочный человек в самых крайних обстоятельствах не решался поступить писцом ни в полицейское управление, ни в нижний земский суд. У полицмейстера и исправника поэтому были под командою отчаянные пропойцы и прощелыги, потерявшие всякое сознание человеческого достоинства. Начальники заставляли их работать в канцеляриях под караулом, снимая им сапоги на ночь и привязывая за ноги к столам; а жители, чтобы избавиться от их назойливых притязаний, били их при всякой возможности беспощадно, отделывались потом от ответственности мировою сделкою не дороже штофа водки. Это было самое плюгавое из всего городского населения.

Дворяне, большею частью помещики, делились на две секции: польскую – преимущественно католическую, и русскую – большею частью православную. К первой, многочисленнейшей, принадлежали потомки прежних землевладельцев с польскими фамилиями, языком и образом жизни. Все они были завзятые монархисты, приверженцы последнего короля и преданны душою Тарговицкой конфедерации. Все они притом же были (за небольшим исключением воспитанников Виленского университета, и то, большею частью медиков) учениками иезуитов, которые не могли простить Польше свое изгнание из пределов ее и лишение огромнейших поместий, перешедших в ведение Эдукационной комиссии. Строго дисциплинированные и отлично дрессированные воспитанники их школ доставляли самый благонадежный контингент администрации. Сам Николай Павлович, удаляя декабристов в Сибирь, не нашел же никого в подмен Лепарского[53], конвоировавшего когда-то конфедератов барских. Русская секция политиков состояла из владельцев королевских и порадзивилловских имений, жалованных им после первого раздела Польши. Здесь были и коренные великорусы (Мордвинов), и малороссы (Энько, прозванный в шутку отцом всех хохлов), и сербы (Щерба, Зорич), и чехи с немецкими прозвищами, и настоящие немцы (Грейфенфельд, Аш), и, наконец, греки (Зарояни, Алексияно – архипелажский корсар, родом из Мальорки). Все они по большей части блистали, как говорится, своим отсутствием, редко навещая свои поместья и останавливаясь в городе только проездом.

В последние годы царствования Екатерины II, при Павле Петровиче и потом при Александре Павловиче крепостное право считалось незыблемою основою самодержавия. «В Литве и Белоруссии нужно опрокинуть все вверх дном, чтобы затереть даже память майской конституции 1791 года», – сказал сатироподобный Безбородко[54], имевший в конце концов 40 000 жалованных ему крепостных душ. И бедному крестьянскому люду жутко было жить на свете, совсем для него не белом. Кроме постоянных почти работ на помещичьих полях и дворах, кроме уплаты подушных, чего не сносили они в дворовые кладовые! Начиная с возки соломы, веников, дров и строевого материала и кончая сушеною малиною, белыми и черными грибами, яйцами и курями, баранами и поросятами. Все это было разложено у поляков по хатам, а у русских по душам. Один из последних полковник Гурко завел у себя даже аракчеевские порядки. По звуку трубы крестьяне ранехонько становились в строй с лошадьми и сохами, по сигналу выступали на пашни тоже в строю, под конвоем верховых ординарцев, вооруженных нагайками. В строй становились по звуку трубы женщины с серпами в руках и после переклички, по сигналу, тоже в строю шли на жатву. Разговор между собою, а тем паче песня, были нарушением дисциплины и наказывались сейчас же нагайкою. «Военный человек может завести у себя по-военному образцовые порядки. Мы не в силах тянуться за ним. Куда нам!» – со вздохом и повеся носы, говорили другие, восхищенные этими порядками.

Кое-где между жалованными было в ходу и княже: и грек Зарояни был за него и убит бабами; хотя сужден, наказан кнутом и сослан в каторжные работы был неповинный ни в чем кучер, везший его домой. Только лет через пять одна женщина, умирая, заявила, что она собственноручно распластала топором голову своему помещику за то, что он попсув всех дзевух и опоганив всих дзецюков (мальчиков). Заявление это однако же, кажется, было замято ради общего спокойствия и приличия.

«Двадзесце пенць батов (батогов)!» – выкрикивал поляк в ярости, и бедный белорус смиренно и со стоическою апатиею получал это количество! Жалованные помещики и присылаемые ими из России управляющие, чувствуя свое преимущество, никогда не выходили из себя, не унижались до неприличного крика, а хладнокровно и повелительно приказывали отсчитывать провинившемуся по сотне, другой и даже третьей плетей. Порядки! Что и говорить?

– «Какая разница между огнем и мужиком?» – «Огонь прежде высекут, а потом разложат, а мужика прежде разложат, а потом высекут». Вот какой поговорочкой забавлялись тогда в модных даже салонах.

А вот факт, который не должно бы предать забвению. К смотрителю тюремного замка Миниману ежедневно приставал один арестант с просьбою непременно посечь его. Он был крепостным какого-то помещика (жаль, что теперь не могу вспомнить, чьим именно), служил у него лакеем и почти ежедневно получал некоторую порцию помещичьего наставления. И вот прошло более месяца, как-то он попал в тюрьму, и выдача эта прекратилась. Несносный зуд в посекаемой части тела беспокоил его так, что он не находил себе места ни днем, ни ночью. Миниман, которому надоели ежедневные почти слезные просьбы, доложил о них губернатору, а тот разрешил посечь просителя в присутствии прокурора и врача. Семьдесят пять плетей удовлетворило страдавшего, и он мог после получения их спокойно спать по ночам. Это можно бы назвать научно, по Дарвину, приспособлением организма к окружающей среде, а vulgo, т. е. попросту – привычкою. Мицкевич спрашивал ведь черта, зачем он сидит в болоте? «Привычка», – ответил тот равнодушно[55].

Нельзя не вспомнить здесь про легендарного помещика Островского[56]. Вследствие ли старошляхетской традиции, из желания подражать таким тузам, как Радзивилл – Пане Коханку[57] или Потоцкий-Каневский[58]; а то хотя и меньшей руки самодурам, как Володкович[59], расстрелянный в Минске конфедератами, а, может быть, и начитавшись современных романов (известно, что он принадлежал к так называемой интеллигенции), этот новый Дон Кихот собрал из своих дворовых людей, а частью из крестьян, шайку, наезжал на дворы ненавистных ему соседей, грабил лавки по городам и проезжих по дорогам, разбивал почты и в то же время, подражая Ринальдино Ринальдини[60] и Фра-Дья-воло[61], щедрою рукою сыпал вспомоществования и благодеяния бедным и нуждающимся. Когда он был схвачен, то одни не могли нарадоваться концу их страха, тогда как другие плакали и усердно молились об его избавлении. По суду он был сослан в Сибирь, но спустя лет пять приехал в Витебск какой-то посланный из Петербурга чиновников, вроде ревизора, и обедал у губернатора. Находившийся тут же дежурный полицейский пристав Гвоздев, услужливо снимавший с уважаемого гостя шубу, узнал в нем Островского и после обеда заявил о своем открытии. «Удивляюсь, Гвоздев, как ты глуп! Десять тысяч рублей получил бы от меня без всякого торгу; а теперь – шиш в нос!» – сказал пойманный узнавшему и уличившему его, который после такого упрека с тоски спился окончательно.

Спустя больше десяти лет явился другой такой же авантюрист, но уже военный, следовательно, без традиций, помещик Клингер, известный под именем Тришки, наполнивший своею славою более Смоленскую и отчасти Орловскую губернию. О нем упоминает и Тургенев в «Записках охотника». Он тоже был сослан в Сибирь и тоже явился обратно – в Велижском уезде, но конец его неизвестен. Кажется, он не был пойман вторично. Вдова его вышла потом замуж за полковника В. С. Комарова и была мачехой всех Комаровых Виссарионовичей.

Самый многочисленный класс жителей города были мещане, а многочисленнейшие из них – евреи, начиная с капиталистов, живших с азиатскою роскошью, до жалких полубосых оборвышей, бегавших из дома в дом с коробочками, заключавшими в себе медные и томпаковые цепочки, запонки, колечки, сережки, кусочки мыла и прочие редкости ценностью в общем итоге не более рубля. При каждом сколько-нибудь порядочном доме непременно был хотя один жид – фактор, исправляющий за суточную плату 12–15 коп[еек] (на нынешний курс 3 Ѕ–4 Ѕ коп[ки] сер[ебром]) службу рассыльного. Он бегал с поручениями и посылками, совершал мелочные покупки, справлялся о приезде или отъезде какого-нибудь лица и даже не отказывался содействовать в любовных интрижках, и все это за ничтожнейшую плату, с отчетливой точностью и в полной уверенности в ненарушимости секрета.

Все без исключения евреи были торгаши, а специально присвоенною ими была торговля вином. Белоруссия тогда пользовалась свободою винокурения, и города только были на откупе. В городе ведро вина стоило около 1 р[ублей] сер[ебром], а за чертою городской земли оно было дешевле полтинника[62]. Внос и ввоз в город вина наказывался огромным штрафом, а даже в некоторых случаях и ссылкою в Сибирь. Кругом города днем и ночью стояла стража, осматривавшая и ощупывавшая всех въезжающих и входящих в город без различия званий, состояний пола и возраста.

Виноторговля вся была в руках евреев. Богатые брали на откуп города, а бедные то содержали питейные дома в городах, то арендовали корчмы, т. е. постоялые дворы по деревням, то, наконец, служили в кордонной страже на черте городской земли. В праздничные дни большая часть мастеровых и рабочих с раннего утра отправлялась за город, в ближайшие корчмы, напивалась там и к вечеру веселою гурьбою входила в город, поддразнивая караульных запрещенною дешевою водкой, вносимой в многочисленных желудках и кишках.

Евреи были освобождены от рекрутской повинности, имели две синагоги и управлялись общественным советом (кагалом) под председательством официально назначаемого раввина, которого они не очень долюбливали и называли рабби мамсер (незаконнорожденный). Все духовные требы исполнял другой, избранный обществом, неофициальный раввин, яростный фанатик и хасид.

Прочие мещане были белорусыуниаты; народ темный и с крайне ограниченным кругозором, послушный, боязливый, уступчивый, смирный, суеверный, одним словом, ничем не отличающийся от сельского своего собрата – мужичка. Как сельские, так и городские приходские священники их по умственному развитию были не выше прихожан, ежели не брать во внимание знание требника и обрядов богослужения. Все они, обремененные семействами, жили бедно и почти с проголодью, смиренно и в полной зависимости от своих прихожан, которые как только сколько-нибудь возвышались над уровнем окружающей их среды состоянием ли, чином ли по службе, сейчас же, смотря по обстоятельствам, делались то православными, то католиками. Одни только униатские монахибазилиане отличались высшим просвещением. Все они по образовательному цензу были или кандидаты[63] или даже магистры философии. Им передан был поиезуитский монастырь в Витебске с состоящею при нем школой на степени гимназии. Монашенки-базилианки содержали тоже школку для девиц с курсом, близким к курсу уездного училища.

Кроме униатов довольно многочисленны были великорусские беглецы-старообрядцы, называвшиеся филипонами и занимавшиеся торговлею и огородничеством. Почти все они имели собственные свои деревянные домики и огороды, а некоторые владели и каменными лучшими в городе домами. Слава о них шла по городу очень нехорошая, и все прочие жители без различия народностей и вероисповедания, по возможности чуждались их. Церкви своей они не имели, а священников православных избегали и ненавидели. Темные и невероятные рассказы о них носились по всему городу. Я знаю только три факта, очень характеристичные, которые могут бросить хоть слабый свет на эту крайне загадочную тайну в этнографическом и социальном отношении.

По городу вдруг разнеслась молва, что бодрый и крепкий старик Кумачев, владелец двух или трех каменных домов, доживает последний месяц девяностого года от рождения и что он должен будет непременно в это время умереть, потому, что, по мнению старообрядцев, от него, ежели он останется жив, может родиться антихрист. Во избежание чего он сходит в баню, призовет детей, благословит их и сам же вручит своему первенцу дубину, которою тот обязан убить его наповал особенным каким-то способом. И в самом деле, старик умер к назначенному сроку, хотя дня за три или за четыре я видел его ходившего по двору. Он был бодр, держался прямо и даже не подпирался тростью. Не остаток ли это древней, еще докривичской правды в наружной только религиозной […][64] христианской оболочке?

Ученик Академии Художеств живописец Лохов[65] имел собственный домик за Двиною вблизи униатской церкви Св. Петра. Соседи у него кругом были филипоны. Вот в одно прекрасное утро явился к нему соседушка-старик с письмом от сына, полученным на днях, которое ни сам он и никто из его семейства по безграмотству прочесть не могут. Письмо это состояло во-первых из поклонов до сырой земли родителям с просьбою нерушимого их благословления, и во-вторых, из извещения, что лесной промысел его во Владимирской губернии идет очень удачно. Одно только его беспокоит, что попался ему какой-то пошляк, у которого нашел он только полтинник, и этот-то пошляк не дает ему теперь уснуть спокойно, спрашивая постоянно: «За что ты меня зарезал?» – «Уж я до того измучился, что хочу даже оставить промысел и вернуться к вам; и потому прошу у вас, дорогие батюшка и матушка, вашего родительского совета и повеления по сему случаю». Лохов остолбенел по прочтению этих слов и окончательно растерялся. Старик, заметив это, быстро выхватил у него из рук письмо, скомкал его, засунул в карман и преспокойно сказал: «Эх, дитя, учить еще! Ну что ж, и по полтинничку можно собрать кое-что. А ты, соседушка, никак смутился? Смотри, будь нем, как рыба, и берегись». И Лохов берегся, старательно берегся. «Убьют, а не менее, как сожгут!» – говорил он спрашивающим его об этом событии.

Загрузка...