Первый том Вступление. 1853 год Детство. 1854 и 1855 годы

Вступление. 1853 год

17-го мая. Давно уже я собираюсь писать свои записки и несколько раз даже принимался за это дело, но, видно, всегда принимался не в добрый час или просто недоставало терпения, но желание <заниматься> ими овладело при самом начале исполнения.

Всегда останавливал меня вопрос, с чего начать. Мне казалось странным ни с того ни с сего писать свои записки и начать дневник свой с какого-нибудь ничем не замечательного дня, – я же думал: вот дождусь какого-нибудь особенного, замечательного происшествия или переворота в моей жизни и тогда начну писать уже каждый день. Но случаи эти не приходили, намерение мое все-таки не исполнялось. Теперь решаюсь поступить иначе: я определил себе положительно цель, для которой принимаюсь писать.

Подробности жизни всякого человека, иногда не заключающие в себе ничего особенно любопытного для современников, получают значение и цену в глазах близких, а в особенности детей. Я сам помню, с каким любопытством расспрашивал я своего отца о его прошедшем и как просил его записать кое-что из виденного и слышанного им. Мне также Бог дал детей, и мне приятно думать, что если Богу угодно будет сохранить их, то записки мои живее напоминать им станут того, кто так любил их; быть может, также кто-либо из них захочет писать и свой дневник, и тогда как любопытно будет третьему поколению читать живую историю общественной и семейной жизни их отцов.

В записках моих я намерен отмечать все, что замечательного мною видится и слышится, и прилагать в виде прибавлений разные документы.

Не знаю, что ожидает меня в будущем и что угодно будет провидению из меня сделать, но уже в настоящем моем положении я поставлен в возможность многое видеть и слышать такого, что имеет не один только интерес современный, а зрелый возраст и некоторая опытность, приобретенная мною на длительной службе, доставляет мне возможность судить о многом здраво, и, во всяком случае, мнения мои будут любопытны для потомства как мнения современника. На меня всегда производило большое впечатление суждение летописца о современном ему событии, поэтому я всегда предпочитаю читать историю по ее источникам.

Вот вкратце цель моего дневника, но я даю себе при этом слово не стеснять ни мою искренность и не рисоваться в записках моих для потомства; одно действительно похвальное свойство, которое я в себе чувствую и которое во мне рождено – это любовь к правде, я ненавижу ложь, в какой бы форме она ни проявлялась, мне Бог дал какой-то инстинкт, который бессознательно во мне действует, возбуждая какое-то отвращение от всего, что не есть голая правда. С другой стороны, я убежден, что словами никого не надуешь и ложь обнаружится, как ее ни скрывай; хуже будет, если потомство при чтении записок, остановясь на каком-нибудь сомнительном месте, скажет с насмешливой улыбкой: «Ну, здесь, кажется, дедушка прихвастнул». Знаю также, что и самому хочется покрасоваться перед самим собою, и даже трудно от этого удержаться, но я обещаю себе быть осторожным. Все, что будет касаться до меня лично, буду писать откровенно, без обиняков, не скрывая ни хорошего, ни дурного, потому что пишу записки для себя и при жизни не намерен показывать никому то, что любопытно только для меня; на детей своих надеюсь, что ежели эти записки попадутся в руки им, то они не посмеются над «срамотой» отца их. Я не намерен также писать свою исповедь, а потому не стану говорить о тех делах своих, которые свойственны всякому человеку и повествование о которых не представляет вовсе ничего назидательного и любопытного. Надеюсь, что чистосердечный рассказ мой принесет детям моим пользу.

Прежде чем приступить к дневнику, опишу в главных чертах мои детство, отрочество и юность; при этом останавливаюсь только на тех подробностях, которые остались в моей памяти. У меня сохранилось много разных писем и записок разных времен, пересмотрю все прошедшее. Очень желал бы иметь довольно характера и последовательности, чтобы в точности исполнить все.

Попробую. Дай Бог.

Детство

Родился я в Москве в 1822-м году, октября 26-го, и в память святого великомученика Димитрия назван Димитрием. Еще не отнят я был от груди, как отца моего назначили гражданским губернатором в Калугу, и мать моя переехала туда вслед за ним со всем семейством. Не могу определительно сказать, сколько нас было тогда в живых детей. Знаю, что матушка всего рождала 15 раз; моложе меня были трое, которые родились в Калуге: Юрий, Федор и Владимир. Последние двое умерли в младенческом возрасте. Помнить я себя начинаю в Калуге, в большом губернаторском доме. Детские наши были в третьем этаже, недалеко от спальни матушки; в среднем этаже были парадные комнаты и кабинет батюшки, а также спальня и кабинет дедушки Нелединского-Мелецкого[18], который приехал вместе с маменькой доживать век свой в Калугу. Из первых впечатлений детства остались мне всего <более> памятными, во-первых: доброта матушки и постоянная ее заботливость о нас; нянюшка у нас была Секлетиния Васильевна, добрейшая женщина, принадлежащая к тому типу русских нянюшек, которые уже исчезают, оставляя взамен каких-то полуобразованных мадам с претензиями и непомерными капризами. Нянька, как водится, баловала нас потихоньку от матушки, но помню, что это нам нимало не мешало обожать матушку Хотя я и не совершенно ясно помню лицо матушки, но общее очертание ее припоминаю. Особенно живо представляется она мне в черном, накинутом на кофту салопе, когда утром приходила она в детскую присутствовать при нашем пробуждении. Я вообще, сколько себя помню, был весьма ласковым ребенком: за матушкой бегал я в течение дня как собачонка, но не помню, чтобы она отличала кого-нибудь из нас. Странно, что когда припоминаю свое детство, то мне представляются такие картины, которые сами в себе ничего особенного не заключали, и не могу понять, почему они так глубже врезались в мою память, нежели другие.

Матушка моя скончалась в 1827-м[19] году, когда мне было 5 лет. В эти годы уже сознание ребенка довольно развито, и не мудрено, что я довольно хорошо помню обстоятельства ее кончины, но я, кроме того, живо вспоминаю случаи за несколько лет до ее кончины, так, например: пребывание императрицы Марии Федоровны[20] в Калуге, когда мы все ей представлялись в доме купца Зозина, где императрица останавливалась: мы – все дети – были поставлены в ряд по росту. Нас было тогда 11 человек. Меньший, Юрий, был на руках у кормилицы. Императрица нас всех целовала, а также и кормилицу брата Юрия, которая после этого три дня не мыла лица своего. Помню также, с какой церемонией провезено было тело императрицы Елизаветы Алексеевны через Калугу. Народ вез колесницу, и гроб поставлен был в соборе.

Праздники, которые давал батюшка, также живо остались в моей памяти. Особенно хорошо помню большой маскарад в городском доме накануне Нового года и несколько иллюминаций в загородном доме. Калужская губерния была подчинена тогда витебскому генерал-губернатору князю Η. Н. Хованскому. Он приходился матушке родным дядей по матери. По случаю его приезда всегда бывали праздники – и семейные, и общественные. Помню, однажды разгадывали шараду: восторг, во второй половине шарады мы все участвовали; я был наряжен сбитенщиком. Под конец пели куплеты, сочиненные Василием Пушкиным[21].

Хотя недолго суждено мне было жить в родительском доме и принимать первые впечатления от самого чистого источника— материнского сердца, не менее того, эти немногие годы самого первого моего младенчества имели самое благодетельное влияние на всю мою будущность. Все зародыши добрых начал принимаются человеком только в самом детском его возрасте, а для того, чтобы они принимались плодотворно, необходимо, чтобы все окружающее ребенка было преисполнено тою чистою любовью, которая живет только в добрых и истинно христианских семьях.

Матушка моя была женщина необыкновенная – это был, по словам всех ее знавших, совершенный ангел. Память о ней еще до сих пор сохранилась глубоко в Калуге. Я не встречал ни одного человека, который бы не говорил о ней с неподдельным умилением. Она до такой степени была любима и уважаема всеми в Калуге, что молва о ней дошла и до людей, никогда не видавших ее. Всякий из нас, ее детей, имел к тому множество доказательств. Понятно, что такая женщина одним своим нравственным влиянием и за короткое время могла положить доброе основание в детях, которых любила всей своей ангельской душой. В моей памяти все время до кончины матушки представляется каким-то светлым сновидением, под впечатлением которого я рос и развивался.

В детстве я, хотя был здоров вообще, но нервы мои были, по-видимому, слабы. Это я заключил из следующего факта, который глубоко врезался мне на память. Губернаторский дом, в котором мы жили, находился вблизи присутственных мест[22], и перед домом был городской бульвар, на котором мы обыкновенно гуляли. Утром, перед рекрутским присутствием, собиралось иногда много народу, матери и жены рекрутов, по обыкновению, выли и голосили изо всей мочи. Эта печальная музыка до того раздражала мои нервы, что я плакал целый день и никто не мог успокоить меня. Никому не хотел объявить настоящую причину моих слез, сам не знаю почему. Мне было как-то стыдно. Однажды, когда матушка и няня очень ко мне приставали, чтобы я сказал им, о чем я плачу, я объявил им, что у меня болят зубы. Сейчас послали за каким-то губернским дантистом и стали меня уговаривать позволить выдернуть больной зуб. Чтобы придать мне куражу, помню, что матушка велела прежде себе вытащить зуб, потом посадила меня и со мной сделали ту же операцию. Несмотря на то, слезы мои унялись только тогда, когда мы переехали в загородный дом. Помню также, что было время, когда я постоянно просыпался среди ночи и ревел во все горло. Это происходило частью от страшных снов, частью, и, мне кажется, главным образом, оттого, что мне было очень весело, когда в ожидании моих криков начнут около меня суетиться и хлопотать матушка, нянька и проч. От меня не отходят, а мне и весело. Батюшка, быв занят службой, не много нами занимался, хотя, однако, он сам прихаживал к нам в детскую и мы бывали у него в кабинете.

Дедушка тоже очень любил нас, он редко выходил из своей комнаты, потому что был уже стар и страдал водянкою в ногах. Как теперь его помню в больших вольтеровских креслах с книгою в руках. Он или сам читал, или заставлял себе читать соборного протодиакона, который должен был ему кричать почти каждое слово в ухо. В дни наших именин и рождения обыкновенно приносили к дедушке в комнату целую игрушечную лавку, которая оставалась у него три дня. В течение сих трех дней именинник имел право каждое утро приходить в эту комнату и выбирать себе новую игрушку, но с тем, чтобы, выбрав раз, не переменять свой выбор. Так как мои именины и рождение приходились в один день, то я пользовался этим правом в течение шести дней и получал шесть игрушек.

Так как при нас, кроме нянек, не было никого, то и детские игры не подчинялись никаким особенным правилам и не смешивались с учением; помню также, что я часто наряжался попом, устраивал себе нечто наподобие кадила[23] и представлял служение в церкви, читая разные молитвы: такого рода игру матушка нам не возбраняла, не видя в том никакого кощунства, через это я выучивал много молитв наизусть, присутствовал с большим вниманием при богослужении и получил о нем довольно подробное понятие, прежде чем мне открылся весь тайный и глубокий смысл его. Справедливо говорит Хомяков в одной статье своей «О воспитании»[24], что душевный склад ребенка, который привык сопровождать своих родителей в церковь по праздникам и по воскресеньям, а иногда и в будни, значительно разнится от душевного склада ребенка, которого родители не знают других празднеств, кроме театра, бала и картежных вечеров. В доме нашем соблюдались более или менее обряды, предписываемые православною церковью, а потому мы все нечувствительно приняли в себя те религиозные начала, которые остались в нас на всю жизнь и которые я только теперь понимаю.

В памяти моей живо сохранились последние дни матушки. В конце января 1827-го года, все мы – дети – были больны, у Юрия был круп, а остальные – ветряною оспою. Она не выходила из детской день и ночь и вследствие усталости, а также простуды сама 2-го февраля занемогла горячкою, которая скоро приняла сильное развитие. Выписан был из Москвы доктор Генекен и, сколько могу припомнить, по его совету, поставлены были больной пиявки, сделана горячая ванна, вследствие чего она сильно ослабела и положение ее сделалось безнадежным.

В то же время дедушка Нелединский сильно занемог припадками водяной болезни. В начале болезни матушки он каждый день потихоньку <по нескольку> раз приходил к ней в комнату, но потом делать этого не мог и не вставал со своего кресла. Матушке никто о болезни дедушки не говорил, и она сама о нем ничего не спрашивала, как будто предчувствуя то, что от нее скрывают. 13-го февраля дедушка скончался. Нам об этом ничего не сказали, боясь, чтобы мы не проболтались матушке, к которой нас приводили каждый вечер. На другой день, 15-го[25] февраля, скончалась и матушка, но я при последних минутах ее не присутствовал, ибо спал и нас – меньших детей – не будили, а старшие окружали ее постель. Утром мне сказали о случившемся и повели наверх в спальню, где тело матушки уже покоилось на кушетке. Не помню, что я тогда ощущал и как выражал скорбь свою, но, вероятно, впечатление было сильно, ибо я как теперь вижу все подробности сей плачевной сцены. В одно время две смерти поразили бедного батюшку, положение его было ужасно. Как перенес он это несчастие – действительно непонятно. На ежедневных панихидах, разумеется, был весь город. Смерть матушки поразила всех ее знавших. Плач о ней был непритворный, и в день похорон стечение народу было неимоверное. Я имел несколько раз случай впоследствии слышать от людей совершенно посторонних, что все классы людей единодушно проливали слезы. Еще недавно, в бытность мою в Калуге, какая-то мещанка, узнав, что я сын Аграфены Юрьевны, залилась горючими слезами, вспоминая о ней. Тело матушки похоронено было в Калуге, в Лаврентьевском монастыре, вместе с дедом.

Убитый горем батюшка не знал, как ему с нами быть и кому нас поручить. Самому же заниматься нами ему было совершенно невозможно. Старшая сестра, Катенька, взята была Самариными, вторая, Софинька, отдана тетушке Елене Ивановне, которая жила тогда у графини С. В. Паниной. Братья Андрей и Василий отосланы были вскоре, сколько мне помнится, в Харьков к тетушке Щербатовой, а остальные остались дома, под непосредственной командой добрейшей Екатерины Яковлевны, которая еще жила при матушке и помогала ей учить и надзирать над детьми. Таким образом, вскоре после кончины матушки семейство наше разбрелось, и с тех пор нам не суждено было ни разу всем до единого собраться в одно время под родительский кров.

К нам начали поступать гувернеры, хотя перед сим были у старших братьев несколько немцев и французов, но я их мало помню, ибо был слишком мал. В первый раз подпал я под власть господина Виней, француза. Поступил он к нам на следующих условиях: во-первых – жалование, сколько – не знаю; второе – каждый день бутылка пива и хлеб и каждую неделю по два фунта сыра и штофу водки; третье – право не обедать дома и пользоваться воскресеньем.

Это был толстый господин, вероятно, служивший некогда барабанщиком или сапером в наполеоновской армии и взятый в плен в 12-м году. Это предположение я основываю на том, что он угощал нас в дни именин Наполеона и в дни его блистательных побед, и, напротив, крепко бивал при воспоминании неудач французской армии. Чему он нас учил, я, правда, не помню; кажется, ровно ничему, хотя постоянно находил случай беспощадно бить нас линейкой. Часто запирал он нас в черный чулан и вообще неистовствовал безнаказанно, ибо ничего до батюшки не доходило, потому что Виней нам решительно объявил, что ежели кто-нибудь из нас осмелится хоть слово сказать о нем не только папеньке, но и Екатерине Яковлевне, то он того забьет линейкой до смерти, а ежели будет молчать – то он нас будет каждый день кормить лакомствами. И действительно, каждый день мы после обедни ходили с ним гулять и постоянно заходили в какой-то дом, где жила какая-то женщина, которую он называл своей женой, хотя она была русская. Женщину эту он при нас неоднократно бивал и раз даже пустил в нее стулом, но за что именно – не припомню. Кроме того, часто во время прогулок заходили мы в Гостиный двор, в колониальные лавки[26], где Виней позволял нам есть что угодно и сколько угодно. Не думаю, чтобы он платил за что-либо купцам, а вероятно, просто брал силой в пользу губернаторских детей. Несмотря на все меры, принятые Виней, Екатерина Яковлевна скоро выдала его папеньке, и вследствие сего француз был выгнан из дому, поколотив нас перед отъездом на порядках. До сих пор не могу понять страшное зверство этого человека, как мог он равнодушно обращаться так с детьми и так умышленно развращать их, как он это делал. Я даже думаю, что он это делал из политического убеждения – француза на это хватит.

Кто у нас был после Виней: кажется, поступил добрый и вечной памяти достойный Егор Иванович Бот – честный немец, который мог служить настоящим противоядием скверному Виней. Не могу с достоверностью сказать, откуда г-н Бот был урожден по религиозным своим убеждениям; он, по вероятности, принадлежал к секте гернгутеров[27], и как он часто говаривал сам о Сарептских колониях, то легко может быть, что он и сам был тамошний уроженец, но каким образом он попал в Калугу, мне решительно неизвестно. Он был приставлен к нам троим – брату Сергею, брату Михаилу и ко мне. Брат Юрий был еще на руках няньки, а братья Андрей и Василий были отосланы в Харьков. Первым хорошим впечатлением моего детства я много обязан Боту. Это было добрейшее создание, которое успело бескорыстной любовью сильно привязать нас к себе. Я любил его всем детским сердцем своим, не находя в нем ни малейшего недостатка. Я считал его красавцем и даже теперь помню, как некогда ласкал его, как целовал его руки и плешивую голову. Не могу понять, чем мог он возбудить во мне такое живое к себе чувство; особенных ласк с его стороны я не помню, хотя я, как младший, может быть, и пользовался его особенным расположением, но не думаю, чтобы он показывал это, впрочем, братья тоже его очень любили; впоследствии, когда мы были с ним в пансионе, то и другие дети питали к нему то же чувство; предполагать надо, что такова была уже его любящая натура, что сама по себе, невидимой силой, действовала на детей.

Учил он нас, сколько помню, только одному немецкому языку, но с таким успехом, что мы скоро успели весьма порядочно говорить по-немецки и знали очень много стихов на этом языке. Шиллер был любимым поэтом Бота, а потому преимущественно заставлял он нас выучивать его стихотворения. Во время ежедневных прогулок наших Бот не упускал ни малейшего случая и повода, чтобы выразить разного рода нравственные правила, и таким образом передавал нам понемногу свои протестантские убеждения. Не скажу, чтобы такая постоянная проповедь достигла своей цели, подробности ее даже совершенно исчезли из моей памяти, но, в общем, у меня остались воспоминания о тех впечатлениях, которые производили на меня полумистические слова Бота. Он заставлял нас молиться на немецком диалекте, мы читали обыкновенно «Отче наш» и еще какую-то молитву, которую теперь решительно не помню. Каждый вечер Бот, уложив нас спать, сам садился за стол, брал библию и псалтырь и в полголоса читал; потом начинал довольно громко петь псалмы – все это при слабом освещении сальной свечи, при спокойствии и тишине во всем доме производило на <меня> такое сильное впечатление, что я, лежа в кровати, долго не мог сомкнуть глаза и часто плакал вследствие какого-то особенно высокого душевного настроения, в котором сам себе не мог дать отчета. По воскресениям и праздникам мы постоянно ходили в церковь, и никогда Бот не противодействовал этому, хотя сам в нашу церковь не ходил. Вообще я не помню, чтобы он когда-либо позволял себе совращать нас от православия.

Всем наукам, а равно и французскому языку, обучала нас добрейшая Екатерина Яковлевна Петрова, которая исключительно состояла при сестрах. Она поступила в дом к нам еще при покойной матушке и после смерти ее осталась главной над нами командиршею. Эта добрейшая женщина, можно сказать, воспитала нас всех. Сестры, кроме нее, решительно не имели других учителей и вышли не менее учены, чем те, на воспитание которых тратилось так много денег. Окончив образование одного поколения, она с той же неутомимостью и с той же любовью принялась за воспитание другого поколения, поступив к сестре моей, Софье Евреиновой, у которой <было> 6 человек детей, и все они были не только воспитаны, но и вынянчены ею. По смерти сестры Евреиновой сироты ее, как и мы, остались на попечении Екатерины Яковлевны. Сколько нужно терпения, любви, кротости, смирения для исполнения таких обязанностей; получая от батюшки небольшую пенсию, она не только довольствовалась этим, но весьма часто, при крайне стеснительных обстоятельствах сестры Евреиновой, помогала ей. Эти два добрейших существа – Бот и Екатерина Яковлевна – жили дружно, а потому все шло как нельзя лучше.

Батюшка постоянно занят был службою; в 1830-м году появилась в первый раз холера, а так как эпидемия эта свирепствовала особенно сильно в Москве, то многие родственники приехали из Москвы в Калугу, и это на некоторое время расстроило однообразный ход нашей жизни. Наконец, холера появилась и в Калуге, хотя по сравнению с Москвой болезнь была в слабой степени, но помню, что страх ее был велик. Предписаны были разные предосторожности, комнату окуривали хлором, в карманах носили чеснок, умывались уксусом и проч. Все это сильно нас забавляло, и все мы, по милости Божьей, остались живы и здоровы.

В 1831-м году батюшка был назначен сенатором в Москву и потому должен был оставить Калугу, нас – мальчиков – он решился отдать на воспитание калужскому помещику Семену Яковлевичу Унковскому, отцу многочисленного семейства, весьма достойному и хорошему человеку. Он жил в 12-ти верстах от Калуги в своем имении – в деревне Колышевке. За известную плату Унковский взялся обучать нас вместе с детьми своими и образовать, таким образом, маленький пансион. Егор Иванович Бот должен был оставаться при нас неотлучно в пансионе.

В назначенный день и час нас посадили в четырехместную карету и повезли в Колышевку Сборы в дорогу, сама дорога и, наконец, новое местопребывание наше очень забавляло нас, и таким образом, нечувствительно оставили навсегда родительский дом.

Семейство Унковских, в которое мы поступили, состояло из следующих лиц. Семен Яковлевич Унковский – отставной флота лейтенант, воспитанник Морского кадетского корпуса и участник кругосветной экспедиции адмирала Лазарева, с которым с тех пор находился в тесной дружбе. Человек умный, положительный, добрый семьянин, хороший хозяин, он мог бы с пользой служить на другом поприще, но огромное семейство и недостаток средств заставили его на время удалиться в деревню. Супруга его, Варвара Михайловна, заведовала домашним хозяйством и как женщина недальняя, но весьма добрая вела это дело по старосветским преданиям при помощи огромного количества дворовых девок и женщин. Из них одна, по имени Фиона, в качестве ключницы исключительно заведовала провиантской частью, а потому все прижимки ее особенно остались нам памятны. Так как кроме нас первое время у Унковского никого из посторонних детей не было, то положение нас ничем не рознилось от положения родных детей Унковского. Их было, сколько помнится, во время нашего поступления человек 10, из коих только две дочери, остальные все мальчики разных возрастов; старшему было, впрочем, не более 14-ти лет, так как он с братом Сергеем был почти одногодок. Всем наукам обучала нас девица средних лет, и сколько помнится, звали ее Анной Андреевной, бывшая воспитанница Митавского воспитательного дома[28]. Как все девицы этого рода, она была весьма некрасива, немного рыжевата и постоянно ходила с подвязанной щекой. Учила она нас всех вместе и заставляла себя уважать иногда при помощи линейки. Егор Иванович Бот тоже учил всех нас немецкому языку и, так как он исключительно находился при нас, то и спал с нами в одной комнате и, кроме того, постоянно был нашим защитником во всех мелочных спорных делах. Впрочем, его все очень любили, только с одной ключницей, Фионией, никак не удавалось ему ладить, кто из них был прав и кто виноват – теперь не берусь решить. Время пребывания нашего в деревне у Унковского оставалось мне очень памятно. Теперь уже, я думаю, трудно отыскать в России остатки формы прошедшего века, но тогда еще жили по-старинному, и худое, и лучшее, представлялось во всей наготе своей без прикрас, как оно есть. С тех пор многое переменилось, и в самом Колышеве, где я был недавно, тоже все в другом виде.

Деревня Колышево, в которой мы жили, расположена по берегу реки Угры. Господский дом недалеко от перевоза, на крутом берегу, чрезвычайно напоминает дом, описанный Гоголем в «Старосветских помещиках»; почти то же расположение, с прибавкою, впрочем, мезонина; те же картины висят по стенам, те же скрипящие двери, поющие на разный лад, на дворе так же точно протоптанные тропинки к амбару и кухне. Перед домом к реке палисадник, на который летом слетается бесчисленное количество шпанских мух[29], распространяющих сильное зловоние. Палисадник этот украшен цветниками разных форм, вышедших уже ныне из моды. Два тополя по краям балкона памятны тем, что на них были вырезаны начальные буквы наших имен. Другая сторона дома обращена была на двор, но на котором, кроме кухни и конюшни, находился особый флигель, в котором жила тетушка Унковская, 70-летняя старуха. За амбарами начиналась прекрасная роща, а близ нее фруктовый сад.

Как шло сельское хозяйство в Колышеве, нам было неизвестно. Должно предполагать, что Унковский, как человек практический, вел дела свои хорошо. Мелочное же домашнее хозяйство, находившееся в руках Варвары Михайловны, от нас не могло быть скрыто. Во-первых, огромная дворня, в особенности состоящая из лиц женского пола, наполняла девичьи и даже парадные комнаты: все сидели за работою в пяльцах; большая часть девок босиком, в затрапезных платьях. Амбары битком набиты были припасами, разного рода солениями, варениями и проч. Приготовлялись они в разное время года на наших глазах, мы сами принимали в этом деле иногда участие. Провинившиеся в чем-либо девки без всякого суда тут же наказывались, иногда собственноручно самой барыней. Для дворовых людей мужского пола были тоже наказания, которых теперь уже больше нет. Помню, что за пьянство иногда приковывали человека к так называемому стулу (толстое бревно, в котором пуда два весу). Это наказание, я помню, сильно поражало мое воображение. Кроме того, телесные наказания розгами крестьян и людей производились обыкновенно на конюшне, иногда на глазах наших. Спешу прибавить, что все это происходило весьма редко. Унковский вообще был человек добрый и справедливый и вовсе не злоупотреблял помещичьей властью своей. Он вообще был любим крестьянами, и они, сколько помню, жили в довольстве. Наказания в той форме, в какой они полагались в прежнее время, вообще, мне кажется, были менее справедливы потому, что отношения самого владельца к крестьянам были проще и ближе. Они так естественно вытекали из права помещика, что никогда не могло прийти сомнение в их законности. Теперь, напротив, все так отшлифовано, все подведено под правила приличия, а, в сущности, зло осталось то же, если не прибавилось, но только прикрытое формой. Эти-то формы для меня возмутительнее всего, они всегда во мне возбуждают сомнения в добросовестности того действия, которого служат выражением. В Колышеве, несмотря на отсутствие comme il faut[30], всем жилось хорошо и счастливо.

Первое время после Бота никого из гувернеров при нас не было. Папенька же прислал г. Картамана. Добрый француз, большой охотник с ружьем и собакой Кастор, он недолго оставался. Учились немного, резвились довольно. Описать все подробности нашей жизни, которые остались у меня в памяти, было бы слишком длинно и не замечательно. Батюшка писал нам письма, мы ему отвечали, что всегда было весьма трудно. По истечении некоторого времени Унковский выписал, не знаю откуда, француза. Этот француз по имени Аман явился в Колышево, и с тех пор жизнь наша во многом переменилась. Начали нас учить французскому языку. Бедный Бот держал себя так скромно, что француз скоро сел ему на голову. С другой стороны, нам также жизнь в Колышеве начинала надоедать, оттого ли, что мы уже пообжились, или, может быть, и оттого, что нас действительно начали иногда обижать в пользу детей Унковских. Сама Варвара Михайловна не всегда оставалась беспристрастной, а няньки и ключницы тем паче. Словом, начали мы по-нашему чувствовать свое одиночество, вспоминать о родительском доме, о матушке. Стали замечать, что мы у Унковских все-таки чужие; часто даже, глядя друг на друга, когда собирались вечером в своей комнате, мы начинали плакать, и Бот нам вторил. Ожидая в скором времени приезда батюшки, мы, наконец, сговорились просить его взять нас от Унковских к себе; Бот обещал нам свое содействие. Замысел этот мы, разумеется, хранили в тайне.

Наконец, после долгих ожиданий, батюшка приехал. Помню до сих пор, как мы обрадованы были его приезду, как мы подняли нос и стали важничать перед Унковскими, зная, что теперь никто нас не обидит. Долго мы не знали, как приступить к делу и как выразить батюшке просьбу нашу. Наконец, однажды, избрав удобное время, мы вместе с Ботом пошли в комнату, где отдыхал батюшка. Мы, не помню как, сказали ему задушевную нашу мысль.

«Пустяки, милостивые государи, – отвечал нам батюшка, – живите здесь, вам здесь недурно, есть товарищи, а у меня вам будет скучно». Просьба наша, однако, видимо опечалила батюшку; он не мог скрыть слез своих; свидание с нами всегда расстраивало его и живее напоминало наше сиротство, а в настоящем случае он, вероятно, еще глубже почувствовал свое горе. Обстоятельства батюшки, вероятно, действительно не позволяли ему согласиться на нашу просьбу. Он утешал нас ласкою и уговорил покориться необходимой судьбе.

По отъезде батюшки все пошло по-старому, но вскоре мы должны были оставить Колышево. Унковский назначен был директором калужской гимназии, а потому все семейство и, следовательно, и мы должны были переехать в Калугу. Все это происходило, сколько помню, осенью 1838-го года. В Калуге мы расположились в казенном доме губернской гимназии, на квартире директора, помещавшейся в особом казенном флигеле в два этажа. Мы жили внизу, а Унковский наверху. С приезда в Калугу, собственно, и началось наше учение. Все учителя гимназии были нашими преподавателями, вскоре начали поступать к Унковскому и другие дети на воспитание, одни как приходящие, а другие с постоянным жительством, и, таким образом, устроился настоящий пансион.

Не знаю хорошенько, кто кем был недоволен: Егор Иванович Бот был недоволен Унковским или наоборот, только дело в том, что Бот начал поговаривать о своем отъезде в Москву и вскоре начал собираться в путь, а засим наступил и самый день разлуки. Прощание с Ботом, было, может быть, первое живое горе, мною испытанное. Его разделяли все другие дети. Все навзрыд плакали и целовали доброго старика. Он сам был очень скучен и глубоко тронут нашей любовью. Дальнейшая судьба этого доброго старичка мне отчасти известна. По приезде в Москву он дал родному брату своему, который занимался в Москве не знаю чем, свой небольшой капитал (всего, кажется, три тысячи ассигнациями[31], а тот устроил какую-то мельницу для растирания сандала; предприятие лопнуло, или просто брат брата надул, и бедный Егор Иванович Бот, оставшись без куска хлеба, должен был искать опять место гувернера. К счастью, поступил он к родной моей тетушке княгине Екатерине Алексеевне Оболенской (урожденной графине Мусиной-Пушкиной), у которой жил также несколько лет и был любим всеми, как и прежде. Потом он, на старости лет, задумал жениться на какой-то повивальной бабушке, был с нею очень счастлив и имел сына, которому дал имя Готлиб. Сын этот жил, кажется, недолго, вскоре за ним умерла и жена Бота, а потому и сам он отдал Богу свою добрую душу. Вечная ему память, верю, что он хотя и был немец, но теперь в раю.

После отъезда Бота мы еще более осиротели. На место его поступил немец совершенно других свойств и достоинств – некто герр Балтер. Откуда он был вывезен и как попал в Россию – мне совершенно неизвестно. Язык свой он знал хорошо и преподавал недурно, но характер имел самый бешеный. Всякая безделица раздражала его так, что он выходил из себя и дрался немилосердно. Серые кошачьи глаза придавали ему какой-то свирепый вид. Сама природа его как будто имела какие-то нечеловеческие побуждения. Так, например, он заставлял нас постоянно после обеда с ним драться: мы все нападали на него, а он, разумеется, будучи сильнее нас всех, колотил того, кто к нему попадется, изо всей мочи. После такого ряда упражнений он обыкновенно уставал, ложился на постель, снимал сапоги и заставлял нас щекотать ему подошвы. Во время уроков он бивал нас постоянно. Однажды он стал бить брата Михаила, а брат Сергей, вступившись за брата, с большим хладнокровием подошел к Балтеру сзади и ударил его так сильно в щеку, которая у него в ту пору болела, что немец упал почти без чувств. Наконец, неистовства Балтера оборвались на мне: однажды он так сильно избил меня, что я весь в крови прибежал с жалобой к Унковскому, и впоследствии[32] этого события его выгнали.

Вместе с Балтером и даже прежде него у нас был другой гувернер – француз по имени Делон. Он был, вероятно, из солдат наполеоновской армии, говорил довольно понятно по-русски и занимался всякого рода проделками. Часто возвращался он домой пьяный, был знаком с разного рода предосудительными людьми и, наконец, за какую-то мерзость был также выгнан.

Вот какого рода людям было вверено наше воспитание. До сих пор не знаю, как объяснить беспечность Унковского при выборе гувернеров. Пансионом он вообще мало занимался, ибо обращал большое внимание на приведение в устройство гимназии, где и достиг своей цели.

В числе учившихся с нами детей были дети губернатора Бибикова, из них меньший, Иван, был со мной одних лет, и мы были с ним очень дружны. Я очень любил его. Отец Бибикова назначен был в Калугу после батюшки, семейство его было довольно велико, и мы часто езжали к ним на детские балы, где всегда без претензий веселились. Ваничка Бибиков вскоре умер от скарлатины, и я как друг его был очень любим его матерью.

В пансионе учили нас недурно, и преподавание разделено было на два класса, сообразно возрасту учащихся. Из детей Унковских я более всего был дружен с Иваном, который был страшно балован матерью и от которого никак нельзя было ожидать проку. На деле же, как увидим, вышло иначе.

Француз Аман, о котором говорено выше, учил нас только языку, но, кроме того, часто бывал с нами для практических разговоров. При этом он не упускал случая, чтобы не кощунствовать над святыней православной церкви. Надевал иногда на себя рогожу вместо рясы и смеялся над внешним православным богослужением. Однажды брат Сергей, не знаю по какому случаю, сказал ему, что les francais sont venu en Russie non pas comme des conquerants, mais comme des brigands[33]. Француз рассердился, и какое, вы думаете, он придумал за это брату наказание?… Он заставил его 20 раз кряду письменно проспрягать по всем наклонениям следующую фразу[34]: При этом брату было объявлено, что пока он не кончит своей задачи, он не получит куска хлеба. Бедный Сергей должен был просидеть до вечера и исписал целую тетрадь.

Надо быть французом, чтобы придумать такое наказание и чтобы перед ребенком стать ратником за честь своей нации. Независимо от всех учителей и гувернеров Варвара Михайловна со свитою имела над нами полицейское наблюдение, и это давало какой-то семейный характер нашему пансиону. Обедали мы все вместе – семейно; лето проваживали в Колышеве, где житье было гораздо правильнее, и мы все-таки развивались среди добрых начал. Нравственность наша осталась неиспорченной. Хранитель ее, конечно, был сам Бог, но, кроме того, должен по справедливости сказать, что в патриархальном семействе много было и хороших оснований. Скажу даже, что и дурная сторона нашего воспитания имела свою хорошую сторону. Она, может быть, ближе знакомила нас с жизнью и не имела ничего привлекательного, так что не мирила нас с собою. Гораздо вреднее, по-моему, гувернер образованный, но безнравственный, который умел бы дать наружный блеск своей безнравственности и таким образом неприметно привить ее своему воспитаннику. Гораздо вреднее безбожное начало семейного быта, чем те мелочные и неприятные дрязги ежедневной жизни, через которые нам суждено было пройти. Наконец, в сто раз вреднее для детей та условная этикетная жизнь, налагающая форму и приличие на каждое чувство и порыв сердечный, развивающая с ранних лет мелкие страстишки чванства, самолюбия, лицемерия и лицеприятия, чем патриархальная, хотя и неопрятно убранная, жизнь простых, не важных людей.

Учил закон Божий, часто ходил в церковь и в Алтарь. Калужская губернская гимназия, в которой Унковский был директором, доведена была им до возможного совершенства. Учащихся было много, и старые преподаватели заменены были новыми молодыми кандидатами Московского университета[35], из которых некоторые были люди весьма способные. Самое заведение получило совершенно другой вид. Хотя мы учились отдельно от гимназистов, но нередко посещали классы гимназии и обыкновенно присутствовали на экзаменах.

В 1834-м году приехал государь в Калугу. Его ожидали в течение нескольких дней, и все улицы, по которым ему следовало ехать, были полны народом. Государь остановился у собора, вышел из коляски и встречен был архиереем Никанором с крестом на паперти. Тут в первый раз я видел государя.

Впечатление, произведенное его необыкновенной наружностью, осталось очень живо в моей памяти. После молебна государь отправился в приготовленный для него дом купца Зюзина. Народ окружил его коляску и хотел отпрячь лошадей, чтобы везти на себе; восторг был неподдельный, он сильно подействовал на мое детское воображение. На другой день государь посетил гимназию, где встречен был Унковским. Мы вместе с детьми Унковского стояли на лестнице, при входе в большую залу, а потом имели случай видеть государя вблизи. Обошедши все заведение, государь остался весьма доволен, благодарил и целовал Унковского и в заключение подошел к нам, поздравил двух сыновей Унковского моряками, приказал тут же Бенкендорфу принять их на казенный счет в Морской корпус.

Вскоре после отъезда государя из Калуги Унковский получил, по высочайшему повелению, назначение быть директором Московского дворянского института. Государь посетил в Москве это заведение и, оставшись им недовольным, сам вспомнил об Унковском и приказал назначить его директором.

Вслед за сим начались приготовления в Москву в зимнее холодное время. Трудно было огромному семейству с маленькими детьми скоро подняться. Решено было ехать на долгих в разных экипажах. Нам, братьям, досталась в удел кибитка тройкой, в которую засадили нас троих, не снабдив, как следует, теплой одеждой. Путешествие продолжалось три дня, и мы много натерпелись от холода и голода, под Малым Ярославцем чуть-чуть не замерзли. Наконец кое-как дотащились мы до Москвы и прибыли прямо в дом батюшки на Солянку против Опекунского совета.

1854 год

1-го января. Суковкин и Бутков, которые выражали взгляд на службу.

Сегодня утром оделся я в парадную форму и отправился в Зимний дворец, где назначено было мне представиться великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам.

Во дворце множество генералитета и всяких чинов обоего пола, все бегали по передним, записываясь у особ императорской фамилии. Многие приезжали благодарить за полученные награды. Между прочим, государственный секретарь Бутков получил <орден Св> Владимира 2-й ст<епени>, а управляющий Комитетом министров Суковкин <назначен> статс-секретарем. Эти два лица, по моему мнению, совершенно выражают современный взгляд на службу и на награждения доблести. Оба они выведены в люди князем Чернышевым, постоянно служили по министерству Военному, они скоро выдвинулись из ряду и далеко обогнали своих товарищей. На чем же основано их отличие? Заслуг особенных ни один из них не оказал, государственных способностей в них решительно заметить невозможно. Все и решительное достоинство их состоит из ловкости и умения обделывать делишки, т. е. так их спускать с рук, чтобы все были довольны, одним словом, они оба глубоко постигли науку, называемую фифиологиею. Наука эта требует пропасть вспомогательных изучений, и этим главным образом заняты все сии профессора. Они досконально знают все мельчайшие подробности отношений сильных лиц, следят тщательно за всеми изменениями их отношений, и все их внимание обращено только «как бы так обстановить» (это – техническое выражение) дела, чтобы они сошли гладко, будет ли от этого какая польза делу или нет – их совсем не интересует. Никакого серьезного участия к общественному делу, убеждению или мысли в них решительно нет. Заговорите с ними о чем хотите – вы удивитесь поверхности суждения о существе вопроса и подробности изучения его внешней формы. Все высшие лица обыкновенно о них отзываются так: «Способный человек, ловкий, распорядительный, с ним приятно иметь дело». В случае какого-нибудь затруднения мне не раз случалось слышать такие слова: «Э, да об этом надо переговорить с Бутковым, он это дело обделает», или: «Съездите от меня к Суковкину и скажите ему, чтобы он как-нибудь это дело уладил», или: «Бутков предварительно со мною об этом переговорит, и мы с ним это дело устроим». Все эти отзывы я привожу затем, чтобы показать, в чем именно состоит деятельность этих лиц и к чему она направлена. Спешу заметить, что оба они люди честные, т. е., получая огромное содержание, взяток не берут и на деньги неподкупны, и посторонние влияния, <которым> они подчиняются, не могут быть обращены им в укор, потому что собственных убеждений они не имеют решительно. Вред такого направления службы поэтому хуже открытых и явных злоупотреблений – рано или поздно зло обнаружится, ибо придет время, когда почувствуют необходимость в деятелях, и способных и действительных. Об этом предмете я, вероятно, не раз буду случай иметь говорить в этих записках; сегодня разболтался по поводу наград и совершенно некстати, потому что есть о чем поговорить, более заслуживающем внимания.

Сегодня получено известие, что соединенные флоты решительно вошли в Черное море. Князь Меншиков доносит, что английский пароход подошел к севастопольскому рейду и хотел подойти ближе к укреплениям, но ему послали повещательный[36] выстрел, чтобы он не шел вперед, иначе будут по нему стрелять. Тогда он остановился вне рейда, и к нему были посланы шлюпки с вопросом о причине его прихода. Командир парохода отдал депешу соединенных адмиралов[37] к начальнику севастопольского порта, в которой они уведомляют его, что получили приказание от правительства их войти в Черное море для охраны турецких берегов, но что, впрочем, они состоят с нами в мире. Сказывают, что в то время, когда пароход стоял на якоре, то все офицеры забрались на мачты и оттуда с помощью зрительных труб старались рассмотреть и нарисовать план укреплений наших. Сегодня же французский и английский послы объявили графу Нессельроде официально, хотя и не письменно, о вступлении соединенных флотов в Черное море. Известие это, хотя совершенно ожидаемое, произвело сильное впечатление. Все невольно спрашивали друг друга, что предстоит в наступившем году. Судя по нескольким словам великих князей, я понял, что государь также ожидает и готовится к великим событиям.

Выхода сегодня не было, но для первых чинов двора был небольшой выход в малой церкви. После обедни государь вышел в ротонду и, обратясь к стоящим министрам и генералам, поздравил их с Новым годом и при этом сказал несколько слов относительно предстоящей войны:

«Что-то нам готовит наступающий год, – сказал он, – одному Богу известно, надеюсь на него и имея таких помощников, как вы, я спокоен». При сих словах он заметно был взволнован, и слезы показались на глазах. Дай Бог ему, чтобы он не ошибся в своих помощниках, моя же вся надежда на Бога и на него. Из дворца я поехал записываться в разные места и, между прочим, был у принца Августа, брата великой княгини Елены Павловны, он приехал сюда на днях для свидания с сестрой. Я зашел к адъютанту его, полковнику прусской службы Гайеру, и застал его дома. Он сказал мне, что сейчас воротился из дворца, где государь, подойдя к нему и взяв его за руку, сказал: «Je suis charme cTapprendre que vos camarades de Potsdam sont animes de bon sentiments. Dites leur de ma part que je suis touché de leur manifestation et que f espere que nous marcherons toujours ensemble en restant bons camarades»[38]. Я спросил Гайера, в чем состояла манифестация прусских офицеров, о которой упоминает государь, и он ответил мне, что прусские офицеры прислали какое-то поздравление по случаю Синопского дела и, кроме того, положили сделать какую-то складчину в пользу бедных или чего-то другого, хорошенько не знаю, в случае первой победы, одержанной нами против англичан. Ох, боюсь я этих дружественных и симпатичных немецких манифестаций – не к добру они. Весь город говорит сегодня о войне с англичанами: всяк судит по-своему, всех мнений не перечтешь. Из них больше половины основаны на иностранных журналах и на страхе за бедную Россию, которая в их глазах уже «почитай, что пропала». Великого князя Константина Николаевича я видел мельком в Зимнем дворце. Он подтвердил мне, что государь был очень доволен моим представлением о возможности принять обмундировку и продовольствие бессрочных отпускных Морс-кого ведомства на счет сумм министерств, не требуя на сей предмет особой ассигновки. Государь встал с места и низко поклонился великому князю, сказав: «Чувствительнейше Вам благодарен».

Доклад мой действительно пришелся кстати, ибо, не говоря об огромных денежных расходах, наблюдаемых в теперешнее время, представляются непрерывно новые, непредвиденные издержки, которые можно назвать неприятными сюрпризами.

Так, например, из числа посланных в кругосветную экспедицию трех судов: фрегата «Аврора», транспортов «Неман» и «Наварин» – первый потерпел сильную бурю и должен был чиниться, второй совсем погиб – успел спастись только экипаж, а третий сильно повредился и должен был чиниться в Англии. Едва «Наварин» починился и вышел в море, опять должен был вернуться и чиниться. Чинка продолжалась около месяца, а в это время англичане делали нашим офицерам и матросам всякого рода пакости, сманивали матросов и уговаривали пятерых бежать. Наконец починившись, «Наварин» вышел в море по назначению в Камчатку, но вместо того пошел в Голландию, и командир прислал оттуда донесение, что дальше идти не может; что будут делать с экипажем и грузом – еще неизвестно. Государь сильно огорчен был этим известием. Для кругосветной экспедиции выбраны были лучшие суда Балтийского флота. Что же после того остальные? Такого рода открытия и сюрпризы накануне войны могут свести с ума человека. Виноватого в этом деле, разумеется, нет. По ведомостям и министерским сведениям все в порядке. Право, хуже войны нас разоряет это всеобщее равнодушие к общественному делу и бумажная игра в администрации.

Сегодня получены известия о блистательных победах для наших войск близ Кадафата. К несчастию, опять победа без результатов. Храбрость наших войск изумительна. Три батальона пехоты при 4-х орудиях держались более двух часов против 18-ти тысяч турок и 24-х орудий. Отрядом командовал полковник Баумгартен, генерал Бельгард пришел ему на помощь и заставил неприятеля отступить, отбив у него 4 пушки. Потеря с нашей стороны: убитых 800 чел., раненых более 1000. Турок легло на месте около 3000 чел. Замечательно, что все наши офицеры ранены коническими пулями, видимо, на них преимущественно целит неприятель: убитых офицеров 14 человек. Государь приказал офицерам носить в деле солдатские шинели.

Сегодня был обычный выход на Иордань[39]. Я не поехал, а Алексей Николаевич (граф А. Н. Протасов) с открытой головой смеялся над 20-ю градусами мороза.

Сегодня утром я был с докладом у великого князя, по окончании доклада он мне сказал: «Я намерен дать вам одно весьма важное поручение – не как директору департамента, а как князю Оболенскому. У нас нет каменного угля для навигации в будущем году, и ежели последует разрыв с Англией, то и достать его неоткуда. Я намерен сделать опыт заготовления донского антрацита – возьмите на себя труд заняться этим делом и сообразить, какие следовало бы принять теперь меры и во что может антрацит обойтись». Я отвечал великому князю, что не имею никакого понятия в этом деле, но постараюсь повидаться со знающими людьми и собрать все нужные сведения.

Вчера и сегодня я бегал, как угорелый, чтобы собрать все сведения по предмету заготовления донского антрацита. Оказывается, что это дело возможно, и хотя оно обойдется очень дорого, но необходимость должна заставить прибегнуть к этому средству. К тому же первый опыт будет весьма важен для последующих действий. Я вижу в этом деле огромное дело, которое получит государственную важность. Я представил великому князю соображения мои, он вполне остался ими доволен и сказал мне, что он докладывал уже об этом государю и что государь мысль мою совершенно одобрил. Поэтому надо немедленно приступить к делу. Я представил великому князю, что весь успех дела будет зависеть от расторопности и усердия исполнителей; что так как главным образом вся операция будет производиться на Дону, то надо поручить ее в совершенно полное и неограниченное распоряжение атамана, который, как говорят, весьма умный и добросовестный человек. Но чтобы избежать переписки, которая отнимет пропасть времени, необходимо командировать кого-нибудь на место, чтобы условиться с атаманом о всех подробностях дела. Великий князь сказал, что он непременно хочет передать все это дело в мой департамент и непосредственно моему распоряжению. «Ежели так, – сказал я, – так позвольте мне самому съездить на Дон». Великий князь очень обрадовался этому предложению, и так как у нас все делается неотлагательно, то тут же отдал все распоряжения о командировании меня.

Я собирался выехать сегодня, но жена не пустила; еду завтра. Великий князь написал прекрасное письмо Хомутову, прося его содействия.

Я приехал сегодня в Москву, обедал у папеньки, где собралось все семейство. В продолжение дня бегал как сумасшедший по всей родне, а в два часа ночи выехал из Москвы по тракту в Новочеркасск.

Сегодня в два часа ночи приехал я в Новочеркасск. Дорога ухабистая, снегу пропасть, я измучился ехать день и ночь ровно пять суток.

Остановился в довольно чистом трактире. От хозяина узнал, что атаман встает в 6 часов утра и с 7-ми уже принимает. Я решился, не ложась спать, приготовиться к утру, обрился, вычистился и лег спать, напившись чаю в 4 часа ночи. Утром в 6 ч. 30 м. меня разбудили, и я, надев мундир, в 7 часов поехал к атаману. Михаила Григорьевича Хомутова застал я уже в кабинете занимающимся. Он не ожидал моего приезда и не знал причины его. Я передал отношение и письмо великого князя. Узнав, в чем дело, он сказал, что писал, настаивал, из кожи лез, чтобы доказать необходимость устроить правильное сообщение и упрочить снабжение антрацитом России, но что все его предположения лежат в Петербурге. Горячо к сердцу принял он настоящую потребность и уверил меня, что употребит все старания и всевозможные средства к исполнению предположения великого князя. Чтобы не дать промышленникам возможности поднять цены, он просил меня держать цель моего приезда в совершенном секрете. Я это сделал с тем большим удовольствием, что, возвратясь домой, завалился спать и спал до двух часов мертвецким сном. Обедать поехал к Хомутову, он познакомил меня с женой и детьми. Сам Хомутов мне очень понравился. Человек он, видно, прямой, добрый и с искренним желанием блага, говорит немного, но дельно и, что в особенности замечательно, это то, что на меня не смотрел, как обыкновенно смотрят в провинции на заезжающего из столицы. Не было никаких пустых вопросов и неуместного любопытства – признак полноты истинных интересов и сочувствия оным. После обеда я опять пошел домой спать, а в 8 часов опять поехал к атаману, который познакомил меня со здешним купцом Коневым, человеком весьма умным и честным. Его Хомутов хочет употребить для производства предполагаемого заготовления. Препятствий к успешному окончанию этого дела – пропасть, и не знаю, удастся ли нам победить их. Завтра Конев доставит мне все нужные сведения, и к вечеру я, может быть, соберусь в обратный путь. Города Новочеркасска я не видел, да, кажется, и смотреть нечего – город новый, еще не совершенно отстроенный. Улицы, как степи, реки большой нет – Дон в 20-ти верстах. Следовало город построить на берегу Дона, но кому-то этого не захотелось, а теперь только повторяют: «Жаль, что не построили города в Аксае – отсюда 20 верст, там ему следовало быть. Жаль, очень жаль».

Не удалось мне сегодня выехать из Новочеркасска, надо было дождаться возвращения приказчиков Конева, посланных им в Ростов для собрания разных сведений. Обедал я опять у атаман – вечером также был у него для окончательных переговоров. Дело, кажется, идет на лад и, с Божьей помощью, может быть доведено к желаемому концу. Сегодня я написал жене и Головнину письма и насилу их мог окончить. Рядом со мной в комнате кутят казаки-офицеры в компании с каким-то монахом из Сергиевской Пустыни, что близ Стрельны. Не только шум и гвалт мешал мне заниматься, но всякое слово, ими произнесенное, доходило до меня. Монаха напоили и стали делать с ним всякого рода бесчинства. Смешно и гадко было слышать. Были, между прочим, прекурьезные канонические споры, в которых казак совершенно загнал монаха. Я думал, что мне не придется сегодня от этого содома уснуть, но, наконец, все отправились, но не по домам, пьяного монаха тоже уговаривали ехать, но он остался непреклонным. Завтра со светом я намерен отправиться в обратный путь на Ростов, Харьков, Курск, Орел, где пробуду несколько часов у брата Андрея, а потом отправлюсь в Калугу, пробуду там сутки и потом в Москву. Сегодня весь день здесь страшная метель, так что дороги, вероятно, сделались еще хуже. Почта сегодня не пришла.

Я располагал выехать сегодня со светом, а наместо того атаман пришел за мною в 6-м часу утра, я оделся и немедленно отправился к нему. Атаман хотел сделать некоторую перемену в своем донесении, а потому и попросил у меня те бумаги, которые отданы были мне накануне. Разговор и совещание наше продолжалось часов до 10-ти утра, я вернулся домой, послали за лошадьми, но Конев уговорил меня ехать на Ростов пораньше, утверждая, что дороги тут гораздо лучше. Но так как этот тракт не почтовый, то я должен был нанять вольных лошадей. Мне привели таких кляч, что я предвидел горькую свою участь.

В 12 часов я выехал из Новочеркасска, и, действительно, дорога была хороша, но в Ростов я дотащился в 4-м часу, хотя расстояние от Новочеркасска всего 35 верст. Так как дело подходило к обеду, то во мне разыгрался страшный аппетит, подстрекаемый воспоминанием о стерлядях, балыках и осетрах, которыми, по статистическим сведениям, изобилует этот край. Я с жадностью спрашивал у проходящих, где получше трактир, и мне указали на один, который с наружного вида показался довольно чистым. Но какова была моя досада, когда меня ввели в сквернейшую и набитую народом гостиницу, в которой кухмистерская часть соответствовала всем прочим частям заведения. В отчаянии я стал расспрашивать полового, что у них есть. «Что Вам угодно» – обыкновенный ответ. «Рыба есть?» – «Простая есть». – «А стерляди?» – «Стерлядей-с, нет-с». – «Отчего же?» – «Да не можем знать-с, не ловятся». – «Да помилуй, братец, Ростов славится рыбой». – «Как же-с, она у нас ловится-с, но здесь ее достать нельзя». – «Как, здесь нельзя купить осетрины?» – «Можно-с, но не первого сорта». – «А икры?» – «Икра есть-с». – «Почем?» – «Восемь гривен серебром за фунт». – «Помилуй, братец, это дороже петербургского». – «Почти так-с». – «Да отчего же это?» – «Так-с, такое уже это-с коммерческое заведение». Этот случай убедил меня еще более, что никак не следует у нас в России на статистических сведениях основывать какие-либо предположения, а тем более никак не возбуждать ими свой аппетит. Окончательно я, скрепя сердце, похлебал нечто вроде ухи из мерзкой осетрины и попробовал котлету, которую съесть не мог, хотя я от природы не брезглив. В Новочеркасске рекомендовали мне купца, от которого можно получить хорошую рыбу, я писал к этому купцу, но его не было в городе. С досады я послал за лошадьми, чтобы положить конец неудачам сегодняшнего дня. Не тут-то было. Метель, которая со вчерашнего дня не переставала, разыгралась вновь с новой силой. Дорога лежит степью, надеясь на дневной свет, пустился в дорогу. Только что мы выехали из города, дорога с глаз наших исчезла, и следы ее, занесенные снегом, пропали. Чуткие кони кое-как неслись в необозримой пустыне снегов. Начинало темнеть, и мы близ самой станции сбивались несколько раз с дороги. Добрались до станции; я думал по крайней мере найти покой и приготовился с терпением ожидать утра, употребив свободное время на составление окончательного донесения об исполненном мною поручении. Не тут-то было. Скверный и крохотный станционный дом был битком набит проезжающими, которые по необходимости должны были отложить всякое попечение о продолжении путешествия, ибо смотритель решительно объявил, что дороги нет и ехать невозможно. В числе проезжающих было 6 человек грузин, только что произведенных в офицеры из юнкеров. Они отправляются в действующую армию на Кавказ и исполнены отваги и молодеческих порывов. Я спросил у них, не знают ли они Багратиона Мухранского, и один из них назвался его родственником, я дал ему письмо к Багратиону, – воображаю, как Багратион будет удивлен, получив от меня письмо со станции Чайтыры. Храбрые грузины решились пуститься в путь, надеясь на наши следы, которые, может быть, видны еще, и, кроме того, они едут на трех тройках и потому более безопасны от стай гуляющих волков. В Новочеркасске почтмейстер сказал мне, что на днях фельдшер еле от них отбился, и то благодаря подоспевшей на помощь почте. Так как грузины уехали, то комната, в которой они были, освободилась, и я ее занял. Расположился в ней пить чай. Принес все свои вещи и намерен, кроме журнала[40], написать сегодня еще целое донесение. Завтра со светом выеду. Дай Бог, чтобы метель к завтрему приутихла, иначе я просто не знаю, когда выеду.

1-го марта. Насилу добрался и до Орла. Говорят, дворяне избавлены от телесного наказания, но до тех пор, пока они не будут избавлены от ухабов, они этим правом не могут пользоваться. Что я вытерпел дорогой из Харькова в Курск, того никаким пером нельзя описать и никакими словами сказать. От Курска до Орла надеялся немного отдохнуть, но надежда моя не осуществилась, снегу нанесло ужасно, а военные обозы, парки[41], артиллерия изрыли дорогу совершенно. Конечно, ни в какой земле нельзя встретить подобного зрелища, какому я был свидетель. Огромные военные фуры на колесах тянутся по всей дороге; шесть, а иногда семь лошадей насилу вытягивают ее из ухаба, иногда в сажень глубиною; несмотря на все это, обоз идет и люди следуют за ним бодро.

Войска, которые попадались мне навстречу, поразили меня своею бодростью и веселым расположением духа. Солдаты идут по глубокому снегу в метель и мороз, который доходил до 30 градусов, и, несмотря на все это, больных очень мало. Нельзя сказать, чтобы они особенно воодушевлены, что идут защищать веру и правое дело; по-видимому, они сами хорошенько не сознают, с кем и за что война, даже офицеры, с которыми мне на станциях пришлось говорить, не понимают в чем дело и куда они идут, тем не менее готовы драться и, если нужно, погибнуть. Что же будет, когда заиграет в них нравственное чувство и поймут, что идут против всей Европы, их ненавидящей, спасать не только единоверцев, но и могущество России?

В Орле я остановился у брата Андрея, который был очень обрадован моим приездом; у него я застал княгиню С. Н. Щербатову. Намерение мое было выехать в ночь в Калугу, но рассказы о дороге, мне предстоящей, и сильная метель заставили меня переночевать в Орле и утром отправиться в путь. Вечером собралось у брата моего много гостей – орловских помещиков. Его здесь, как и везде, очень любят. Во всех губернских городах общество обыкновенно разделено на партии; в Орле – также, у брата же соединяются все враждующие партии, и он хорош со всеми. Теперь в Орле выборы[42] – сплетням и интригам, как кажется, несть конца. У брата вечером были и дамы. Меня поразила пустота разговоров и отсутствие местных интересов. Больше ни о чем не говорят, как о Петербурге и его удовольствиях, о России в особенности. Все анекдоты и каламбуры, слышанные мною при отъезде из Петербурга, услышал я опять в Орле. Политические события, по-видимому, мало занимают здешних жителей, как и в Петербурге. Я знаю, что придет минута, где все до единого соединятся в одном общем чувстве, но не менее того, очень жаль, что правительство не изыскивает средств руководить общественным мнением, хотя бы в отпор той дряни, которая каждый день читается в иностранных журналах.

Вчера выехал из Орла ровно в 12 часов утра, а сегодня в это же время приехал в Калугу. К счастью, здоровье Вареньки Толстой поправляется, и я нашел ее лучше, чем ожидал. Вся болезнь ее происходит от забот, хотя, впрочем, спинная часть, видимо, поражена, и потому нервы ее в самом жалком положении. Егор Петрович не видит ничего серьезного в болезни Вареньки, а она сама старается скрыть перед ним все страдания свои. Эта женщина – ангел во плоти. Губернаторский дом, где живут Толстые, сильно возбудил во мне воспоминания о давно прошедшем. Странно судьба связала меня с Калугой: там провел я свое детство, там похоронены матушка, дедушка, сестра Зубова, которая за тем как будто бы только и приехала в Калугу, чтобы там умереть и лечь рядом с матушкой. Калуга для всех нас – родной город. Но вот, 20 лет спустя после того, как мы его оставили, Толстой назначается туда губернатором и помещается в том же доме, в котором жил батюшка с матушкой. Дети мои проводят лето в загородном доме губернаторском, там же, где и я жил, бегают по тем же местам, где и я бегал. Наконец, в теперешний мой приезд в Калугу, я ночевал в той же комнате, которая некогда была нашей детской. Я, как бы во сне, увидел все старое, и много грустных воспоминаний наполнило мою душу. Мне непременно хотелось видеть доктора Вареньки, чтобы от него обстоятельно узнать степень ее болезни. Бедная сиделка (Агафаклоя Петровна, урожденная княжна Трубецкая, сестра Дарьи Петровны Оболенской, впоследствии замужем за Клушиным) ухаживает за больной сестрой с удивительным и ангельским терпением. Я решительно не встречал в жизни девушки с такими высокими нравственными качествами. Доктор должен был возвратиться сегодня из Петербурга, но не приехал, а потому я остаюсь здесь до завтра.

Сегодня в 8 часов утра я приехал в Москву, во всю дорогу я спал, а потому нимало не устал. От жены писем ко мне нет – вероятно, она услала их в Новочеркасск. К Анне Петровне она писала, что Саша был нездоров. Это меня беспокоит, а потому я решился завтра же ехать в Петербург. Здесь узнал я, что английский и французский посланники получили паспорта[43], а нашим послам тоже приказано выехать. Давно пора. Итак, дела начинают оживляться. Посольство графа Орлова в Вену, несомненно, уехало. Австрия и Пруссия, ежели не решительно против нас, то по крайней мере и не за нас. Итак, мы одни против…

1855 год

Сейчас я узнал, что государь весьма болен. По словам медиков, у него воспаление в легких и подагра в груди. Государь простудился 10-го числа на свадьбе дочери Клейнмихеля, куда поехал в кавалергардской форме, в тонких сапогах, без теплых чулок. Лихорадка продолжалась три дня и была очень слаба, на четвертый день он выехал в манеж смотреть какие-то батальоны – тут он окончательно простудился и вернулся домой совершенно больной. Никто в городе не знал до сегодняшнего вечера о том, что болезнь государя опасна. Бюллетеней нет, граф Орлов сегодня настоял, чтобы с завтрашнего дня начали печатать известия о ходе болезни, чтобы приготовить народ к известию, которое может его внезапно поразить. Боясь, чтобы это не было поздно, доктор Карелль, говорят, сегодня объявил, что не ручается ни за одну минуту.

Кроме Мандта и Карелля, пригласили еще Енохина, доктора наследника, главным образом для того, чтобы в подписях под бюллетенем было хоть одно русское имя. Сегодня вечером государь приобщался – ему сделалось, по-видимому, хуже. Кажется, надежды мало. Говорят, Мандт не совсем потерял ее, впрочем, этому шарлатану верить нельзя. Никто, кроме императрицы и наследника, к государю не допускается. Великий князь Константин Николаевич не видал его уже 5 дней.

Доклад министров принимает наследник. Вчера докладывал ему великий князь. Доклад этот был весьма замечателен. На некоторые представления великого князя наследник не согласился, а в заключение сказал ему тоном совершенно необыкновенным, что он, наследник, весьма доволен всеми действиями великого князя по управлению, что ему весьма приятно слышать, что Морское министерство пользуется большим доверием общества, что это видно из того, что охотнее посылаются пожертвования в Морское министерство, чем в Военное, что он совершенно одобряет намерение великого князя действовать с некоторою публичностью, что он замечал даже князю Долгорукову, почему он не действует так же, на что получил в ответ довольно основательное оправдание, а именно то, что администрации Военного ведомства несравненно сложнее, что вообще он, наследник, очень рад, что в публике все улучшения относят к лицу великого князя.

Слова эти, сказанные положительным и твердым голосом, изумили великого князя, и он был от них в восхищении. Страшная минута наступила для России. Наследника хорошенько никто не знает, что, ежели он окажется достойным своего призвания. Помоги ему Бог. Кругом него нет никого замечательного. В настоящую минуту никто, кажется, не осмеливается выступить вперед и принять на себя необходимые распоряжения для предупреждения недоразумений и замешательств, которые могут произойти от неожиданной вести. Народ вообще не верит естественной смерти своих царей, а в настоящих обстоятельствах не один черный народ может усомниться. Манифестом об ополчении вся Россия теперь поставлена на ноги. Как-то примет она роковую весть? Вся надежда на Бога.

18-го февраля. Сегодня утром разнесли с газетами 3 бюллетеня. Я отправился в Мраморный дворец с докладами, хотя и предвидел, что великого князя, вероятно, не застану. Так и случилось. От Головнина узнал, что за великим князем еще ночью присылали и он еще до сих пор не возвращался из Зимнего дворца. Посему видно было, что дело шло к концу. Садясь в сани, я приказал кучеру ехать набережной мимо дворца, на площади увидел много экипажей и у Салтыковского подъезда народ. Я вышел. Подходя к дворцу, встретил офицера, горько плачущего. У подъезда узнал, что государь только что скончался. Это было в 12 ч. 30 м. пополудни. Во дворец войти не решился и отправился в департамент, чтобы узнать, не получены ли там какие-нибудь приказания. В департаменте долго оставаться не мог, пораженный известием, никакие дела не шли на ум. Между тем из окна[44] видел, что у дворца народу прибавляется и число экипажей увеличивается… Я пошел ко дворцу и, узнав от выходящего князя Ивана Леонтьевича Шаховского, что он уже принял присягу новому государю в числе прочих бывших во дворце, я вслед за другими вошел во дворец. Здесь увидел я статских в сюртуках и военных в мундирах. На лицах всех было написано недоумение и удивление, особенной грусти ни в ком не замечал. Вслед за другими дошел я до Большой церкви, где желающие присягали новому императору. Ни от кого нельзя было добиться толку, я подписал присяжной лист, зная, что мне придется еще присягать в департаменте. Из церкви я пошел по залам и коридорам. В комнатах у нового императора собраны были полковые командиры. Я старался от разных лиц собрать какие-нибудь сведения о последних минутах почившего, но узнал немногое.

В 12 часов ночи императрица предложила ему приобщиться, но он, не считая себя в опасности, хотел отложить до утра. Но потом призвал Мандта, спросил его – не находит ли он его опасным. Мандт отвечал положительно, и вследствие сего государь тотчас же стал с необыкновенным хладнокровием готовиться к смерти. Долго исповедовался, усердно молился и принял причастие в 2 часа ночи. С наследником долго говорил наедине и засим прощался со всеми детьми, прося их жить в мире и согласии. Говорят, все это было исполнено государем с необыкновенной твердостью и силой. Приехавший из Крыма сын князя Меншикова привез письма от великих князей Николая и Михаила. Ему хотели их прочесть, но он отказал, сказав, что не время ему помышлять о земном, приказал читать отходную и постоянно молился. Агония началась отнятием языка, но к утру опять заговорил молитвы и вновь приказал читать отходную и тихо, без больших страданий, скончался в 12 часов и 30 минут пополудни. Вот все, что я мог сегодня узнать. Многих подробностей недостает, которые я постараюсь привести в известность. Говорят про какое-то духовное завещание, и Адлерберг сделан душеприказчиком. Вечером, в 7 часов, назначена панихида в Большой церкви, но так как официального извещения о ней не было, то съехались немногие. На панихиде меня поразило то же, что и утром, а именно: отсутствие признаков глубокой скорби в лицах, которые пользовались милостями покойного. После панихиды я в числе прочих вошел в кабинет государя, где покоилось его тело. В этой комнате он и лежал больной, и в ней умер. Она так мала, что едва можно нескольким человекам в ней повернуться. Тело лежит на походной складной кровати и занимает почти всю ширину комнаты. Никогда во всю мою жизнь я не видывал – и, конечно, не увижу – такого величественного изображения смерти. Лицо покойного, покрытое легким флером, изображало такое спокойствие и такую красоту, что, конечно, самый равнодушный человек не мог бы не быть тронут таким зрелищем. В ожидании бальзамировки тело еще не одето в мундир. Я приложился к покойному с невыразимым чувством, которого определить не могу. Покойный перед смертью отдал все приказания насчет своих похорон. Согласно оным, тело будет выставлено на 8 дней в комнатах Ольги Николаевны, а потом перенесено в крепость, где также будет стоять неделю. Срок этот слишком короток, вероятно, его заменят. Из Зимнего дворца я отправился в Мраморный дворец, чтобы узнать у Головнина о здоровье великого князя. Головний сказал мне, что великий князь очень огорчен и расстроен. Завтра назначен выход.

19-го февраля. Сегодня собрались мы в департаменте и приводили чиновников к присяге. В час пополудни отправился я во дворец на выход. Сначала велено было съезжаться в полной парадной форме, а потом отменено – всем быть в черных брюках, что всем гораздо приятнее, и это обстоятельство, хотя ничтожное, но не осталось без замечания. Во дворце собралось множество лиц обоего пола, никто не знал хорошенько своих мест, отчего происходила немалая путаница. Сегодня, как и вчера, и даже более вчерашнего, поразило меня совершенное равнодушие к совершившемуся событию. Всякий толкует о своем, и, казалось точно, как будто собрались на обыкновенный выход: ни слезинки, ни вздоха, ни даже огорченного лица не видал я ни в ком из важных, которые более других отмечены были покойным. В городе, на улицах, то же равнодушие – ни одной души не было на площади, а в лавках и магазинах торговля, как будто ничего не бывало. Нет сомнения, что в Париже и в Лондоне, по получении первого известия о смерти государя, все заколышется – а здесь ровно ничего, как будто все по-старому. Это замечание делали многие. Казалось даже, что под видом равнодушия скрывалась внутренняя радость. Явление нового императора и императрицы произвело сильное на всех впечатление. Государь и особенно императрица в сильном волнении, с глазами, полными слез, приветствовали всех с достоинством. На лицах всей царской фамилии видна печаль. В церкви Панин прочел манифест, засим Баженов прочел присягу, и потом провозглашена была новая эктения и многолетие. Во все время службы государь от умиления плакал. На возвратном пути он шел бодрее, и лицо его выражало приличное спокойствие. Великий князь, проходя мимо меня, судорожно пожал мне руку, по лицу судя, он был весьма опечален и взволнован. Засим все разъехались по домам, и, казалось, ничего особенного не случилось. Вечером я нарочно поехал в клуб посмотреть, что там делается, и послушать, что там говорят. Но, к величайшему моему удивлению, никто ничего не говорит и все преспокойно играют в карты, как будто ничего не бывало. Не думаю, чтобы в Москве и вообще в России так же легко было принято известие о смерти покойного государя. Петербург – просто департамент, а жители его – чиновники. Вышел директор – поступил другой, чиновники поговорят день и перестанут в уверенности, что жалование все-таки получат.

Загрузка...