Арман Клермон называл себя парижанином, хотя родиной его предков была старая Шампань. Его дед, граф Шарль-Патрик Амеди де Гэрин де Клермон в страшный год царствования кровавого Робеспьера лишился всех земель и родового замка и попал на гильотину. Во времена, последовавшие после ста наполеоновских дней, его сын кое-что – в состоянии удручающем – сумел получить обратно, кое-как продал, чтобы обеспечить будущее сына, и вскоре семья перебралась в Париж.
Юный Арман с детства понял, что их обстоятельства изменились, и ему придется пробиваться самому. Он сразу сделал то, что удивило и насторожило отца – решительно избавился от зримых признаков былого аристократизма, одевался подчеркнуто просто, впрочем, ничего иного позволить себе и не мог, и стал подписываться просто Клермоном. Отец заметил ему, что пренебрежение к собственному происхождению смешно в выскочке, но постыдно в дворянине, но Арман не внял ему.
Он был ребенком странного времени. Революция обрушила устои привычного порядка, но возникшая на его руинах кровавая вакханалия ужаснула, её исход вопиюще не совпадал с рассудительными предначертаниями мыслителей былого, и отдаленно не напоминая то царство свободы, равенства и братства, какое возвещали именем справедливого здравомыслия вчерашние властители дум, чьи наилогичнейшие поучения обернулись полуночным бредом. Подлинное развитие событий выглядело куда своенравнее благих ожиданий и изощрённых выкладок философического Разума.
Перед его отрезвляющим уроком рассудочность выглядела глупостью.
Клермон появился на свет три года спустя после того благословенного дня, когда в грязную корзину под гильотиной рухнула голова Робеспьера, чудовища, погрузившего страну в кровавое марево террора. Всё, случившееся в эти безумные годы Клермон знал по рассказам. Бабка хотела воспитать в нём мстителя за поругание, отец – человека, умеющего всё простить. У них ничего не получилось. Арман не хотел прощать, но не мог и мстить призракам, ушедшим в долину смерти, и потому просто пытался жить впечатлениями, будь то безудержная фантазия, россыпь рифм на лету, зыбкие грезы или вспышки душевных озарений. Но не всегда получалось. Он был умён и рассудителен, презирая и ум, и рассудительность.
Довольно внимательно, хотя и безучастно юный Арман наблюдал взлёт и падение Наполеона. Отроком он стал свидетелем омерзительно-забавной сцены в Люксембургском саду, где увидел брата императора Жерома, который, прогуливаясь с компанией молодых шутников, подошёл к старой даме в немодном платье и сказал:
– Мадам, я страстный любитель древностей и, глядя на ваше платье, я хотел бы запечатлеть на нём восхищенный и почтительный поцелуй. Вы мне разрешите?
Дама ответила ему очень ласково и любезно:
– Охотно, мсье. А если Вы не почтете за труд посетить меня нынешним вечером, то сможете поцеловать и мою задницу, которая является ещё большей древностью – она на сорок лет старше платья.
Эта была насмешливая и безжалостная оплеуха века минувшего, человеком которого от себя чувствовал – веку парвеню, времени тщеславных выскочек, крутящихся у новых тронов. При этом сам Арман не понимал, что наиболее болезненно для него: поруганная ли честь семьи, сокрушённая ли гордыня, сполна ли прочувствованное унижение нищеты?
Арман замкнулся, пытаясь продумать свой дальнейший путь, в котором, по здравом размышлении, ничего утешительного не видел. Вернуть величие роду? Жизнь, пожертвованная честолюбию? Но он не был честолюбив и не хотел заискивать перед новыми хозяевами жизни. Жизнь, отданная величию? Но он ощущал в себе то рыцарственное величие благородной крови, которой претит желание подняться над ничтожествами. Карабкаться вверх свойственно только плебеям. Арман же по-прежнему оставался патрицием. Жизнь, посвящённая накопительству? Он тихо вздыхал, морщась, словно от зубной боли. Любовь? Арман сжимал зубы ещё сильнее.
Когда ему исполнилось восемнадцать, отец заверил его, что они сумеют оплатить его обучение в Парижском университете, закрытом Чудовищем, но вновь открытом Наполеоном. Он согласился и, поступив туда, неожиданно обнаружил блестящие способности. Огромное серое здание в самом сердце Латинского квартала, выпускники которого веками составляли цвет французской образованности, стало для него родиной духа. Книги, старинные фолианты университетской библиотеки, огромные инкунабулы с пергаментными страницами, пахнущие затхлой замшей и немного – мёдом и плесенью, зачаровывали его. Он не чувствовал голода и зова плоти, погружаясь в таинство чуждых букв, разбирая полустёртые знаки на ветхих страницах. Здесь он обретал себя, расслаблялся, не чувствуя своей ущербности.
Вскоре Клермон обратил на себя внимание профессора Жофрейля де Фонтейна, кумира студентов, который отметил в Армане недюжинные дарования, невероятную усидчивость и почти монашескую серьёзность. Сблизившись со своим питомцем, обнаружил и роднящее их сходство судеб. Во время революции многих профессоров Сорбонны гильотинировали. По мнению Марата и Робеспьера, учёность вела к неравенству. Отец Фонтейна, профессор Сорбонны, погиб во время террора, семья была разорена.
Фонтейн смог добиться для Армана персональной стипендии, что вызвало у студента слезы благодарности. Сам профессор был одинок, и в ученике хотел найти если не сына, то наследника своей кафедры и, хотя до панибратских отношений никогда не снисходил, они порой болтали как приятели.
Однажды профессор поинтересовался у Армана, как тот решает проблемы плотских тягот? Имеет ли подружку? Клермон некоторое время молчал, потом заметил, что подружка ему не по карману. Он не лгал, но правда была несколько сложнее. Почти непреодолимая робость перед женщиной всегда мешала ему. Однажды Файоль затащил его в известный парижский квартал, где услуги жриц любви стоили мизерно мало, но его первый опыт закончился ничем. Он чувствовал необъяснимый ужас. Клермон рассказал это учителю. «Мне казалось, что я кощунствую или, точнее сказать, просто пытаюсь сотворить мерзость».
– Это пограничное состояние для людей… – тихо заметил Фонтейн, – вы – не от мира сего, мой мальчик.
Клермон не знал, что на это ответить. Книги поглощали его время и мысли, сердце же словно окаменело. Он не мог опуститься до плебейского ничтожества помыслов и поступков, обнаружил в душе ревностный стоицизм и христианское смирение, готовность перенести всё, но – зачем? Однако пересилить похоть ему помог не стоицизм натуры и не омерзение от блудных притонов. Толстая шлюха, подружка Файоля, тогда, посмеиваясь, спросила его, не хочет ли он сам, – ведь внешне-то совсем недурён – стать «юным другом» одного финансового воротилы? Тут напрягаться не придётся, деловито заметила она, и он сможет сменить свои лохмотья на что-то поприличней. Проститутка испуганно замолчала, заметив, как страшно потемнел его взгляд.
Больше Арман в упомянутый квартал не выбирался.
– Мне показалось, что у вас ещё чистое сердце, мой мальчик, – договорил тогда профессор. – Чистое для приобщения к святости и любви Божьей. Знаете, когда голова отца упала перед моими глазами в корзину, я понял, что мир потерял что-то самое главное. Мне было тогда столько же, сколько вам сейчас. Четверть века… да, почти четверть века я думал над этим. Искал. Я понял, что потерял мир. Он утратил Бога и Любовь. Понял я и ужас этой потери. Двойной ужас. Первый ужас – в лёгкости, невесомой лёгкости её потери и невероятной трудности её обретения. А второй, самый страшный, в том, что потеряв её навсегда, мир потеряет смысл. Человек, не обретший святость, проживает жизнь впустую, даже управляя Империей.
Арман внимательно слушал.
– Вы говорите о святости как о нравственности, профессор?
Фонтейн побледнел и резко поднялся. Голос его стал глух и размерен, совсем как на лекциях.
– Святость – это отражение в себе облика Господнего, мой мальчик. Нужно жить в милосердии и смирении, кротко снисходя друг к другу и прощая взаимно. Более же всего надо любить Господа и людей, любовь есть совокупность совершенства. Иначе остаётся лишь несостоявшееся существование человека, который стареет, как пустоцвет, и сгнивает в смраде.
Арман сумрачно выслушал учителя.
– Ваш отец и мой дед – погибли потому…
– …что люди перестали любить Бога, мой мальчик. Вы молоды – и мои слова вам непонятны. Пока – просто запомните их. Но я верю, что вы поймёте, – профессор подошёл к Клермону, – вы, мой мальчик, будете из тех, чьё существование придаёт миру смысл. Таких, как вы – единицы. Но мир живёт немногими.
Он нагнулся к Арману, и его ледяные губы обожгли горячий лоб Клермона.
На курсе Арману, студенту-богослову, симпатизировали молодые юристы Огюстен Дювернуа и Рэнэ де Файоль, жившие по соседству, но сам Арман относился к ним настороженно. Утончённость и прекрасное воспитание Дювернуа казались ему деланными, а милое остроумие и живой ум Файоля не вызывали доверия. Узнав их ближе, он утвердился в своём мнении, за свободой поведения заметив скрытую порочность обоих, а сквозь поверхностность суждений сокурсников скоро проступило отсутствие принципов.
Тем не менее, в университете их считали друзьями.
Рэнэ был сыном обедневшего и нетитулованного дворянина, который четырнадцатого июля штурмовал Бастилию, потом вошёл в Национальную гвардию и был делегатом Учредительного собрания вместе с Мирабо и Лафайетом. Однако в октябре оказался среди кордельеров, а после вареннского кризиса, в июле семьсот девяносто первого, стал членом Якобинского клуба. Когда год спустя было объявлено, что «отечество в опасности», он несколько отошёл от политики, наблюдая склоки между якобинцами-монтаньярами и жирондистами. Жирондисты – Бриссо, Верньо и Ролан – были ему симпатичны, а фанатичный Робеспьер, хилый Марат и тупой Дантон казались в некотором роде le bas-fonds – отребьем, но в день победы при Вальми, на первом публичном заседании Конвента он вместе с якобинцами настаивал на вынесении королю смертного приговора, потом праздновал поражение интервентов при Флёрюсе, но летом девяносто четвертого он примкнул к заговору против Робеспьера, и как участник переворота Девятого термидора пожинал его плоды. Преуспевал он и после, при Наполеоне, везде обнаруживая всё то же умение гениально чуять направление политического ветра, и сумел составить неплохое состояние. Он мог бы приобрести и графский титул, если бы не счёл, что в новое время он будет скорее помехой, чем подмогой.
Рэнэ был истинным сыном своего отца, и его противоречивый характер некоторые принимали за сложность натуры, безмозглые же резонёры и корчащие из себя святош клерикалы называли беспринципным.
Что до Огюстена, то он был сыном богатого человека, чьи плебейские замашки навсегда закрывали ему дорогу в приличное общество. Но можно быть плебеем, не будучи глупцом, и мсье Шарлю Дювернуа хватило ума купить дворянство и нанять для обучения и воспитания сына разорившегося графа из Анжу. Старику Анри де Сент-Верже не нравился его воспитанник: угнетали плебейская пошлость и низость суждений, трусость, лень и склонность к мелким пакостям. Но в мелких начальных распрях между учителем и учеником отец всегда брал сторону педагога, что являлось ещё одним свидетельством ума торговца. Огюстен, поняв, что бесполезно жаловаться отцу, ибо за любую жалобу он лишь получал дополнительную порцию розог, покорился, и эта слабость пошла щенку на пользу: Сент-Верже не сумел сделать из него благородного человека, ибо это было невозможно, но создал внешнее его подобие, и для тех, кто судит по первому впечатлению и внешнему виду, а таких большинство, Огюстен выглядел вполне пристойно. Это позволило ему войти в общество и завести там полезные знакомства. Если Огюстен становился собой, в нём снова проступали наглость взгляда, развязность речей и плотоядность улыбки, но собой он, по счастью, бывал теперь редко – лишь основательно напившись.
Когда Огюстен получил приглашение от одного из своих знатных друзей, графа Этьена Виларсо де Торана, провести каникулы в замке своего дальнего родственника неподалёку от Гренобля, при этом захватить с собой двух друзей, его выбор сразу пал на Рэнэ и Армана. Файоль был приятен в общении, они полностью понимали друг друга, но случись что – Клермон будет незаменим. Дювернуа, хоть и посмеивался над тем, что звал «les singularités du puceau», «причудами девственника», чувствовал исходящую от Армана странную силу, ту мощь, в которой ему самому, изнеженному и слабому, было отказано. Кроме того, Дювернуа, что делало честь его учителю, теперь старался чаще общаться с людьми благородными, учиться и манерам, и жестам, и речи, а в Клермоне, как бы тот ни пытался играть буржуа, аристократизм был врождённым.
Файоль, услышав о возможности отдохнуть в горах, тоже не возражал против Клермона, хотя по совсем иным причинам: тот всегда был замкнутым и сдержанным, и на его фоне обаяние и живость Рэнэ казались особенно выигрышными.
Но Клермона пришлось долго уговаривать – несмотря на полный пансион и самые заманчивые обещания, он не хотел ехать, стыдился своего полунищенского гардероба, чьё убожество становилось особенно заметным на фоне расфранчённых приятелей, и лишь понимание, что отцу будет легче без него кое на чём сэкономить, да обронённое Фонтейном замечание о редкостных списках поэм Гильома де Машо, Эсташа Дешана и Алена Шартье, которые, как тот слышал, хранились в замке Тентасэ, заставили всё-таки решиться на вояж.
Замок Тентасэ не разочаровал ни Файоля, ни Дювернуа, а стоило Арману бросить взгляд на полки старинной библиотеки замка – он тоже перестал сожалеть о приезде.