ЗАКРЫВ ГЛАЗА (Роман)


Ушли повара и прислуга, а Доменико Рози, хозяин трактира, задержался, чтобы наскоро пересчитать при свете часто капавшей свечи дневную выручку. Пальцы судорожно сжались, коснувшись двух пятидесятилировых банкнот. Прежде, чем положить их в портмоне желтой кожи, он еще раз посмотрел на сложенные пополам бумажки, и, нагнувшись, задул свечу. Был бы огарок не такой короткий, он сосчитал бы деньги и в ящике жены. Вместо этого он закрыл дверь на ключ и крепко надавил коленом, чтобы убедиться, что запер. Дом его стоял через дорогу, практически напротив.

Так он жил уже тридцать лет. Но свои первые заработки помнил до сих пор, и ему нравилось, когда под конец рабочего дня душу грели воспоминания о прошлом – как неплохой барыш.

Трактир! Бывало, говоря о нем, он в избытке чувств хлопал по стене ладонью – от самодовольства.

Он рано сменил занятие, но в душе так и остался крестьянином и готов был отдубасить любого, кто заподозрит его в неискренности. И верил, что Бог, просто чтоб его потешить, наравне с ним печется о его успехе. Впрочем, не мешало бы стать еще богаче – мало ли кругом завистников. Наизнанку вывернутся, лишь бы оставить его без гроша!

Его четыре сестры и три брата жили все в той же бедности в местечке Чивителла среди тосканских болот и кишащих кабанами рощ – в доме из колотого камня с лестницей из гуляющих под ногами речных голышей и окнами, упиравшимися в суглинистый обрыв, такой крутой и близкий, что казалось, он нависает над домом и со дня на день обвалится. Но Рози думал о своей убогой родине как о чем-то уже не существующем, или, по крайней мере, существующем лишь для других: воспоминания юности значили для него не больше, чем театральные представления или картинки в газетах – и то, и другое он презирал и ненавидел: игрушки на потеху бездельникам, которым деньги девать некуда. То же самое думал он о курильщиках. И потому никто не мог похвалиться, что хоть раз видел его в театре или, тем паче, с сигарой во рту! Не так-то он прост!

В двадцать лет, едва обосновавшись в Сиене, он женился на Анне, незаконнорожденной бесприданнице, младше него и довольно красивой. И открыл харчевню, превратившуюся со временем в один из лучших в городе трактиров: «Серебряная рыбка».

Их сыну Пьетро вот-вот должно было стукнуть четырнадцать – до него родились еще семеро и один за другим умерли, едва их отняли от кормилицы. Опасаясь за здоровье Пьетро, его очень поздно устроили в семинарию – ближайшую к ним школу – вместе с другими экстернами, которые ходили на занятия с семинаристами, но семинарскую одежду не носили, а после уроков возвращались домой. После предпоследних родов с Анной стали случаться конвульсии, хотя и до того она была склонна к истерии – болезни, над которой Доменико потешался, как над нелепой и непонятной шуткой. И злился, и обижался, когда подначки не помогали, и приходилось платить аптекарю.

Анна, покорная и фанатично ему преданная, после многих лет брака заметила, наконец, что муж ей изменяет, и не раз ей чудилось, что ее схватили за сердце и обеими руками тянут вниз. Она чувствовала, что постарела и подурнела до срока. От таких мыслей слезы наворачивались на глаза, но она никому их не поверяла. И хотя была ко всем очень добра, друзей старалась не заводить. Она чувствовала, как душит ее эта исступленная доброта, и нюхала ароматический уксус, а по губам тем временем катились слезы.

С ее округлым располневшим лицом как-то не вязались внезапные вспышки ярости, выдававшие натуру нервическую, но, впрочем, безвредную: так может огрызаться терзаемое животное. Смешно ведь, в самом деле, смотреть, как трепыхается зарезанная курица или кролик шипит и показывает когти!

Оба они хотели наследника, и рядом с Доменико умершие дети казались уже и ей самой какими-то абстрактными попытками, и раз они не удались, значит, так было лучше. Значит судьба такая. Поэтому Пьетро она любила суеверной любовью. И хотя по природе была неспособна на проявления нежности, ни на шаг его от себя не отпускала. Он засыпал у нее на плече, и она ни за что не решилась бы велеть Ребекке, ставшей теперь из кормилицы служанкой и ведавшей винным погребом, отнести его в постель.

Но Доменико, весь в делах, разгоряченный, кричал из кухни, не отрываясь от работы:

– Все таскаешь эту ношу?

И тогда, чтобы он не пришел поднимать Пьетро своими неотесанными руками, она сама будила его и отправляла в постель. А на следующий вечер шептала ему, сердясь, что приходится подчиняться:

– Ты мне мешаешь, не подходи.

Но Пьетро не слушался, втискивался между ней и подлокотником кресла и хватал ее за руку. Глаза у него слипались. Тогда Анна высвобождала руку: предстояло еще раздать прислуге остатки еды, да и посетители без конца входили и выходили, и надо было здороваться с ними и прощаться. Трактир гудел до позднего вечера. Ее тоже захватывал рабочий ритм, но ближе к полуночи все, утомившись, хотели лишь поскорее лечь спать. Если за столом еще кто-нибудь сидел, то начинали гасить лампы в остальных комнатах – одну за другой. Официанты снимали рабочие куртки. Повара переодевались. В эти минуты ожидания и передышки Анна садилась чинить белье или вышить что-нибудь самое простое – из экономии, да и просто потому, что ничего сложнее вышивать не умела. В девушках она работала официанткой и так и не успела ничему научиться. Писать, правда, могла – и так наловчилась, что никогда не ошибалась в сумме счета.

Она следила, чтобы все соблюдалось в порядке: тарелки и сковородки на старом мучном ларе, хлеб и бутыли с вином в кладовой. Умела вести дела с поставщиками. Лимоны отбирала сама, но под присмотром Доменико – с придирчивостью, которая нравилась ей самой и вселяла в нее гордость. Если же продавец ухитрялся всучить ей лимон с бочком или толстокорый, Доменико совал этот лимон ему в нос и заставлял поменять.

Ложиться Анна старалась по возможности на часок-другой раньше мужа. Как-то вечером Доменико стащил со стула пьяного, не желавшего уходить машиниста и поволок на улицу. Тот раскрыл нож и бросился на него. Доменико успел увернуться, и тут вмешались официанты. Анна, которая стояла там же, с головой, закутанной, как всегда, в шерстяной платок, так перепугалась, что с тех пор ее судороги усилились и стали чаще. Для поправки здоровья врач велел ей как можно больше бывать в Поджо-а-Мели – недавно купленном имении. По субботам она возвращалась в Сиену, поскольку день был базарный, и трактир никак нельзя было оставить. С ней ездили Пьетро и Ребекка. Доменико ночевал в городе, но каждый вечер закладывал двухместную коляску и отвозил жене провизию на следующий день, зажав корзину между ног, чтоб не упала.

Поджо-а-Мели стояло за воротами Порта Камоллия на малоезжей дороге, которая начиналась у Палаццо-дей-Диаволи и заканчивалась за монастырем в Поджо-аль-Венто. Там был старенький одноэтажный домик, выкрашенный красной краской, к нему примыкали винный погреб и хлев, над которым были надстроены помещения для батраков. По мнению Доменико красный цвет был очень красив. Анна же соглашалась с одной своей знакомой, что сюда куда лучше пошла бы небесная лазурь или желто-канареечный.

Сразу на входе было гумно. С одной стороны – колодец и дуги шпалер, под которые Доменико в теплое время года выставлял дюжину кадок с лимонами: единственное, что здесь держали для красоты, взамен сада. И хотя польза от них была невелика, Доменико берег их, как зеницу ока. Зачастую, под настроение, он даже Пьетро не разрешал к ним прикасаться.

Имение, отделенное от дороги изгородью из кустов боярышника, занимало несколько гектаров. Лишь крошечный клочок земли был ровный и ухоженный, за ним начинался склон и скатывался к подножию соседнего холма, подпиравшего стену с воротами Порта Камоллия.

По краям участка росли большие черные дубы с россыпью желудей на самых верхушках. Внизу, у воды – ивняк и огороды. С гумна видно было Сиену.

По воскресеньям в конце месяца батраки сразу из церкви шли в трактир, где каждый, получая с Рози плату, ставил корявый крест на гербовой марке. Тогда же хозяин объяснял, что надо сделать, и обсуждал сделанное. Доволен он никогда не бывал и неизменно грозился их прогнать. Но в конце, повторив погромче распоряжения на завтра, отпускал их домой. А сам, поскольку посетители начинали уже подтягиваться, не мешкая, закатывал рукава рубашки и шел на кухню: обычно одновременно с расчетом он готовил завтрак.

Имение, хоть и маленькое, с неказистыми строениями, было прекрасно и притягательно какой-то особой прелестью. В нем хотелось жить. За оградой гумна выстроились в ряд пять кипарисов, а за ними – гуща олив и фруктовый сад. Окинув его взглядом раза два-три, гость непременно замечал: «Будь оно больше, не так бы радовало глаз!» На ровном участке земля была темная, красноватая, остальное – почти желтый сухой и плотный туф. Весной все, что не было вспахано плугом или лопатами, наливалось сотней оттенков зелени. И далеко не сразу удавалось осени приглушить этот цвет.

По дороге обычно проходили, всяк в свое время: с утра – несколько капуцинов, крестьяне с повозками – постоянно, а по четвергам ближе к полудню шли нищие за монастырским супом. Осенью приезжали целые семьи дачников, а в соседний пансион – иностранцы: эти гуляли по вечерам. По воскресеньям, если день был хороший, шли компании, принявшие на грудь в пригородном трактире или кабаке, и горланили песни.

Дорога почти на всем протяжении ровная и узкая, с двух сторон ее обступили виллы и разные поместья. А еще – дубы и буки, каштаны, деревянные ворота, стриженые изгороди. Видны с нее и другие виллы, гораздо красивее, что уходят вдаль к церкви Марчано, и груда холмов с той стороны, где начинаются болота, и гора Монте-Амиата.

Попав в руки толкового хозяина, имение начинает преображаться: сперва это видно лишь знатокам, зато потом бросается в глаза любому. И Рози преобразил Поджо-а-Мели. Он осаживал коня, когда ветер гонял по дороге лепестки молодых персиков и миндаля, высаженных по его приказу. Кляня все вокруг, поднимал глаза на кроны, оставшиеся без единого цветка, и вытягивал кнутом Топпу, который с лаем выскакивал навстречу, прыгая от радости. Целыми часами он вышагивал вдоль шпалер, проверяя, не подкралась ли к лозам болезнь. За ним шел кто-нибудь из батраков, на ходу оправдываясь, что они тут не при чем. Если Рози казалось, что лоза плохо подвязана или шатается кол, он велел принести ивовых прутьев и заставлял прямо при нем все переделать.

Подрезка олив вызывала бесконечные споры. Рози сам ставил лестницу там, где считал нужным, но был слишком грузен, чтобы на нее забраться. И говорил снизу, какие ветки надо убрать.

Или учил, как держать лопату, чтобы всадить ее поглубже.

Когда приходила пора разливать вино по бочкам, он лично чистил и ополаскивал каждый бочонок. И ни на шаг не отходил от крана винного чана.

Поскольку Анна привязалась к Ребекке, на которой соблазнивший ее парень, хоть и сделал ей ребенка, жениться не пожелал, и Доменико она тоже нравилась, на работу в Поджо-а-Мели взяли, среди прочих, ее стариков-родителей: Джакко и Мазу. Они были бедны, остальные их дочери повыходили замуж. Поэтому через несколько лет они обратились к хозяину с просьбой: не возьмет ли он к себе их внучку Гизолу, дочь одной из сестер Ребекки, жившей в Радде.

У Джакко с Мазой в дело шло все, даже ржавый ломаный гвоздь. Зеленые бумазейные штаны Джакко были все в заплатах, так что от первоначальной ткани остались лишь несколько полосок там и тут. А Маза носила платок, который купила еще в молодости.

С обедом она вечно запаздывала, так что Джакко терял терпение – и бранился, провожая взглядом каждый ее шаг, так что она совсем сбивалась и возилась в итоге еще дольше. Это надо было видеть! Из жестянки с маслом на сковородку наливалась струйка – тонкая, как кончик иголки. Подождав, пока упадут последние капли, она, прежде чем поставить жестянку в буфет, несколько раз проводила по краю языком. Масло на сковородке шипело, она бросала туда чеснок и нарезанный лук. Когда чеснок желтел и румянился, она вываливала поджарку в кастрюлю с соленой водой, ставила ее опять на огонь, и пока все закипало, нарезала хлеб, уперев его в грудь и налегая на нож двумя руками. Топпа, сторожевой пес, на лету хватал падавшие крошки. Маза в отчаянии отпихивала его ногой – эти крошки могли бы пойти курам!

Войдя в дом, Джакко умывался в сильно побитом медном тазу и садился, проведя по лицу пятерней с короткими мозолистыми пальцами.

Тем временем Маза, наконец, заливала нарезанный хлеб кипятком. А Гизола подавала на стол соль и перец в бумажных кулечках – при этом ей выговаривали, что пробираясь через комнату, она вечно обтирает спиной стену.

Джакко, вспомнив, как теленок, которому он накладывал в кормушку сено, положил морду ему на спину, так что пришлось отстранить его со словами: «С тебя шерсть лезет, не видишь что ли?» – велел жене:

– Пока не села, поставь на огонь пойло для скотины. А то вечно забыть норовишь.

Закончив труды, он с огромной нежностью вспоминал эту звериную ласку. Дыхание теленка было горячим и влажным, как его пот. Уйдя в воспоминания, он ел молча.

Иногда к ним стучалась Анна. Тогда поднимались все трое разом:

– Это хозяйка. Иди, открывай. Чего тянешь?

Пьетро не видел Поджо-а-Мели целую зиму. Слышал лишь разговоры отца с посетителями: новые лозы, питомник для фруктовых деревьев, семена лучшей всхожести. И первое вино – правда, бледное-бледное: оно отдавало серой и обжигало желудок.

Порой в трактир заходила и Гизола. При тете Ребекке она все молчала, и он только смотрел на нее издали. Но это было не слишком приятно. Выглядело так, будто они в жизни не сказали друг другу ни слова.

Несколько раз переболев простудой, ближе к июню он вместе с матерью вернулся в деревню. Дом немалую часть года стоял запертым, и по возвращении их всякий раз встречал запах мышей и известки. Чтобы открыть замки, приходилось поднажать. Поэтому на первый раз, чтоб не сорвать руки, звали Джакко. В обязанности Мазы входило вытереть пыль и вымести затянувшую комнаты паутину.

Гизола тоже помогала, но ей запрещалось трогать то, что может разбиться.

Пьетро в первый день был так взвинчен, что в голове у него мутилось. Еще припухшие за ушами железы болели.

Все, что ни попадалось под руку, он выдирал с корнем одним рывком, обрывал усики у лозы. Или бил колом о дерево, сдирая кору. Отрывал сверчкам ножки и крылья и насаживал их на булавку. И замирал, прислушиваясь, когда над ним проходило облако. А стоило ему пройти – ждал следующего, словно хотел, чтобы его заметили.

В конце концов, пошел дождь – тихо, без грома, и перестук капель под водостоками не умолкал. Потом облака разошлись, и над холмами, по ту сторону дождя, зависли солнечные лучи. Дождь занавесил их тончайшими нитями – любой порыв ветра легко их порвет. Раскинулась радуга, будто только и ждала наготове.

После ужина Анна позвала в дом Мазу и других жен батраков. Те зашли, спотыкаясь все вместе на каждом шагу.

– Присаживайтесь.

Они отвечали, как всегда:

– Не хотим вас стеснять, хозяйка.

– Садитесь, говорю вам.

Анна следила, чтобы ей оказывали должное уважение, но притом искренне любила этих женщин.

Гизола, серьезная и внимательная, стояла позади всех – и Пьетро, которому надо было учиться, взглянул на пробор в ее волосах, уложенных на манер дратвы, небрежно намотанной на шпулю, и больше не обращал на нее внимания, пока мама не велела ей принести из другой комнаты клубок. Она тут же повиновалась, как большая марионетка. Потом села в уголке, поставив ноги на перекладину стула и не сводя глаз с хозяйкиного рукоделья.

Заметив это, Анна слегка откинулась на канапе, приподняла руки и сказала:

– Вот. Держим крючок вот так, потом подцепляем нитку… заводим вот сюда… и вытягиваем. Все очень просто.

Орсола с красным от прожилок носом, воскликнула, ничего не поняв:

– Какая ж вы умелица!

Маза повернулась к внучке:

– Небось, хотела бы научиться?

Тогда Орсола, почесав голову спицей, заметила:

– Гизола молодая, у нее пальчики послушные. У нас-то уже не гнутся.

– Да и зрение не то, – добавила та, что видела хуже всех – Аделе.

– Да что мы умеем? Похлебку мужу сварить – и то кое-как.

Все засмеялись, а Маза воскликнула:

– Вы посмотрите, какие у хозяйки нежные пальчики! Прямо не верится!

Анна отложила рукоделье и, покраснев, вытянула руку над столом, поближе к свету. Дала рассмотреть ее с обеих сторон. Рука была маленькая и пухлая, с короткими широкими ноготками.

Пьетро слушал их, но ему чудилось – все вокруг происходит, точно во сне. И матери, когда она к нему обращалась, приходилось по два-три раза повторять одно и то же:

– Да что ж ты такой рассеянный? Ты же слышишь, что тебе говорят!

Но он, скованный какой-то странной тревогой, боялся отвечать. Только пересел со стула на канапе, не в силах очнуться от ставшего уже привычным испуга. Эта отстраненность затягивала, и от нее ему порой становилось хорошо и жутко. Наконец он задремал, уронив голову на колени. По знаку хозяйки Гизола приблизилась и легонько ткнула его в руку спицей, чтобы он встряхнулся. Пьетро, с головой ушедший в свою искореженную пропасть, поначалу не шевельнулся. Потом, не поднимая глаз, стукнул ее. Теперь Гизола стала частью грубой реальности, которая была слабей его отчужденности. С острой болью он почувствовал эту разницу.

– Ты мне сделала больно!

Его лицо утратило спокойствие, побелело и осунулось, и, боясь, что он расплачется, Анна отослала крестьянку раньше обычного. Испуганная и почти обиженная, Гизола тут же выскользнула за дверь.

После заката снова начался дождь. Он негромко шуршал среди светляков, которые роились все так же густо. Порой какой-нибудь один садился на стебель пшеницы и там и оставался. Виден был его неподвижный огонек, не гаснущий под ударами капель.

Пьетро, сонный, дал себя раздеть, глаза у него слипались. Когда он уже лег, мама посмотрела на него и сказала:

– Ты третий вечер даже «Аве Мария» не читаешь. Перекрестись.

Он бы послушался, если б уже не засыпал. Поднял руку, но не донес до лба и всем телом ощутил на себе крестное знамение – с блаженным чувством вспоминая слова, сказанные Гизоле. Сквозь сон он увидел, как мама, точно тень, обходит его кровать, чтобы благословить его на ночь.

– Скажи хоть: «Спокойной ночи».

Но он уже крепко спал, когда Анна положила ему под перину трусы и носки и вышла, загораживая собою свет лампы.

Он проснулся в полночь. Пел соловей – где-то у гумна, может быть, среди дубов. Его трели звучали, как речь, и откуда-то издалека отвечала ему соловьиха. Он долго слушал их обоих, сам того не желая. Потом подумал, что вышла Гизола и сейчас их поймает. И сам себя спросил: почему же все и все вокруг представляются ему лишь колышущимся тяжким кошмаром.

И после, во сне он чувствовал свою злобу. И ему снилось, что он проклинает это пение.


У Мазы из-за выскочившего гвоздика опрокинулась масляная лампа, и теперь она ожидала несчастья.

Она уселась на погасший очаг – камень был еще теплый – ломая руки в утонувших между колен юбках, растирая брови и трогая живот там, где в нем ощущался ком.

Заслышав шаги Орсолы, жены Карло, она окликнула ее – хоть и думала промолчать:

– Знаете, что я натворила?

– Нет. А что вы натворили?

Маза беззвучно пожевала губами.

– Ну скажите, не томите. Чего ж тогда звали?

– Масло пролила.

– Да вы шутите?

– Я такими вещами не шучу – не то, что вы.

– Да и я тоже. Ну, смотрите теперь!

Мазе захотелось влепить ей пощечину. Орсола, склонив голову, перебирала в уме возможные несчастья.

– Ведь вроде бы я ничего плохого не делала.

– Да вы же знаете, такие вещи никого не щадят. Помните, лиса задрала несушку, которую я забыла запереть в доме? Так перед этим я как раз пролила масло. Мало того – потом еще и муж чуть не побил!

Маза потерла щеку ладонью. Орсола почесала грудь, сгребая в кулак ткань жакета. Потом сказала:

– Не берите в голову. Потом придете расскажете, что случилось – а то мне тоже любопытно.

И ушла.

Маза вышла навстречу Джакко и Гизоле – убедиться, что они не померли прямо в поле. Джакко она ничего не сказала, чтобы он ее не ругал. Гизола отнеслась ко всему с суеверным ужасом и побоялась идти в темную комнату переодевать передник.

Но достав с тополя, на который залезла сама, гнездо с пятью воробьятами, она положила его на колени и принялась пихать крошки в их распахнутые клювики. Она думала их выкормить, но вместо этого ей захотелось их убить – такой обуял ее ужас. Один закрывал глаза, другой взмахивал резко крыльями и тут же падал, третий вечно пищал откуда-то снизу. Тогда она раздавила им всем головы пальцами и запекла на сковородке с поджаркой. Маза и пробовать их не стала и тщетно пыталась рассеяться, взывая к почерневшему от дыма распятию. Садилась, качала головой, высовывалась за дверь.

Топпа зашел под стол и обнюхал все стулья один за другим, хлопая хвостом по посконной скатерти. Потом вышел.

Что означал этот круг по комнате? Бабушка и внучка переглянулись.

Но несчастья не случилось – и после ужина Орсола сказала Мазе:

– Опасность миновала.

Ей было завидно и, убедившись, что масло было пролито взаправду, она подумала:

– Вечно им везет!

Гизола села у окна – и время от времени плевала, целясь во что-то, едва различимое в темноте. Потом бросала взгляд на небо, где каждый раз добавлялись новые звезды.

Влажная полоса облаков цвета сепии четко отделяла темно-синее небо от горизонта, еще сиявшего закатным светом. Казалось, что кроны олив – это одно целое покрывало, зацепившееся и намотавшееся на растопыренные ветки.

На гумне чернели кипарисы.

Лоб девочки задевали белые мотыльки и мошки. Снизу тянуло горячим смрадом хлева, и к нему примешивался какой-то незнакомый аромат.

С персикового дерева с влажными смолистыми цветами стрекотнула цикада – как будто ей что-то приснилось.


Мука! Кому как не Мазе было знать, что такое мука и во сколько она обходится. Мука, белившая ей пальцы, мука, запертая в ларе с почти фанатическим благоговением.

Она жевала кусок хлеба, будто мальчишка из горной деревни, которому впервые достался кусочек сладкого, и он боится съесть его слишком быстро. Легко, не касаясь губами, она бережно обкусывала его и глотала, сидя нога на ногу и не сводя глаз с зажатого в пальцах ломтя.

Мукой была она сама и вся ее семья. Недаром Джакко говорил:

– Мы-то сами разве не из хлеба сделаны?

И когда он запускал голую руку в мешок с зерном, чтобы убедиться, что оно не преет, казалось, к нему льнет каждое зернышко.

– Жучки не завелись? – спрашивала его Маза.

– Да лучше б у тебя ребра треснули.

Маза краснела, но была довольна.


Агостино, сын торговца лошадьми и хозяина двух имений, граничивших с Поджо-а-Мели, не хотел, чтобы Пьетро много разговаривал с Гизолой – из самолюбия, которое у подростков так похоже на ревность. Он чувствовал, что должен ненавидеть простодушное уважение Пьетро – и снисходить к нему как к слабости.

В самом деле, Гизола вызывала в молодом хозяине неловкость и замешательство. Но он старался быть сильным и убеждал себя, что дружба Агостино ему дороже – становился при нем послушным и податливым, и пытался угадать его мысли, когда тот загадочно молчал. Порой стоило Агостино указать взглядом на камень, как он тут же нагибался его подобрать. И швырял, едва завидев на придорожном дереве птицу. Как надувал ветер распахнутую рубашку Агостино! Почему у него, Пьетро, не было таких рук, бровей, ушей, рубашки? И почему, когда он в подражание Агостино напускал на себя небрежный вид, то вдруг терялся и не смел дохнуть, ожидая, что гнев товарища обрушится сейчас на его голову. Почему пасовал перед его взглядом – сердитым, ясным и непроницаемым – когда позволял себе оставить его вопрос без ответа или неправильно угадывал? Этот взгляд пугал его – так пугаешься, когда вовремя не замеченный полноводный ручей вдруг возникает у тебя под ногами.

У Агостино был детский носик – маленький и вздернутый, весь в веснушках. Но шея, как у красивой женщины, и аккуратные руки. Его беседы с Гизолой складывались из самых пустых и обыденных слов, внятных лишь им двоим, и будили в Пьетро непривычные чувства, которые он и не надеялся пережить. С каким упоением он слушал! Как будто учился чему-то невероятно важному.

Гизола, мило улыбаясь, говорила такое, что только ей и могло прийти в голову, и Пьетро распирало желание выучить эти ее слова, как песенку. Но пение ему тоже не давалось – он этого стыдился и иной раз даже обижал ее нарочно, чтобы она не смеялась.

Лицо Гизолы под широкополой соломенной шляпой, неизменно сдвинутой набекрень и украшенной полинялой атласной лентой и двумя выброшенными Анной розочками, было неухоженным и спокойно-безучастным.

В своей плохо заштопанной юбке она выглядела простенькой и даже глуповатой.

Бывают существа, которые ни у кого ничего не просят и от всего отказываются. И поскольку считаются с ними меньше, чем со всеми остальными, то кажется, что с ними можно делать, что угодно. Поэтому все, что как-то связано с другими, их только отталкивает. Если их полюбят, они и не думают меняться, а спрашивают себя, во что обойдется им эта радость. И потом от нее шарахаются.

Когда Маза стучала костяшками Гизоле по лбу: «Да что у тебя там?» – та вскидывалась:

– Что б вы понимали? Ваше какое дело?

Порой она думала, со смесью злорадства и досады, что сам ее вид для людей оскорбителен. Когда говорили другие, она замолкала, считая, что все настроены к ней предвзято. Ничто ее не интересовало. Она слушалась Мазу и хозяев, потому что сама по себе не в состоянии была позаботиться ни о чем. И нехотя чувствовала, что существует еще что-то помимо нее.

Порой можно было подумать, что она разговаривает с приступком у входа, на котором обычно любила сидеть.

Иметь собственные мысли она бы ни за что не решилась – их у нее и так было слишком много и совершенно неподобающих. Как не решалась, зайдя в трактир, попросить разложенных там разносолов. Хотя их вид ошеломлял ее, как натопленные комнаты, к которым она не привыкла, и лицо ее вспыхивало.

Но было в ней какое-то предчувствие жизни, кружившее голову не меньше, чем чужие богатство и роскошь.


Рядом с Гизолой Пьетро переживал свои первые нежные чувства и был за это благодарен. Он восхищался цветком, когда ему приходило в голову сорвать его для нее. Но, не осмелившись, отбрасывал в сторону. Тогда он еще сам себе не верил, и его «я» будто съеживалось. И какой до жестокого непостижимой вдруг предстала перед ним вся природа! Есть от чего прийти в отчаяние!

Лежа ничком на земле, он крепко обнимал цыпленка и не хотел отпускать! Помог муравьям, убрав с их пути палку, на которую те пытались вскарабкаться – сперва нерешительно, потом в отчаянии, шатаясь под весом огромного для них зернышка и заваливаясь на спину! С умилением он смотрел, как ползет по руке божья коровка, и укорял ее, когда та улетала!

Он гнал от себя тоску, но никак не мог отделаться от нее полностью. Иногда вдруг отрывался от нее – и попадал в невнятное, смутное состояние души, все время ускользавшее. Дух его, казалось, разрастался до такой степени, что мысли вместе со случайными своими отголосками терялись в нем, как в огромной зале. Сколько раз он думал, что пропал окончательно, и образы внешнего мира захлестывали его с головой! Своя душа у него то как будто была – то съеживалась. И от таких перепадов его мутило, как при головокружении.

Иногда ему мерещилось, что он в школе, и вдруг туда заходил большой барабан. Тут ему становилось так смешно, что он пугался и еле сдерживался, чтобы не закричать от ужаса. Анна думала, что он заболел – и трогала лоб рукой:

– У тебя жар?

И он кричал:

– Нет! Нет! Отвяжись!


Прошел год с той соловьиной ночи. Год как год: трактир и посетители, Поджо-а-Мели и батраки.

С началом весны Доменико решил с размахом подготовиться к сбору урожая, который ожидался лучше прежних. Он чаще ездил в имение, словно давая себе роздых от трактирной суеты. И поскольку погода стояла хорошая, каждый раз брал с собой Пьетро. Может, на свежем воздухе он перестанет болеть!

Он тащил Пьетро в поле подрезать лозы и вообще заниматься хозяйством. Но тот был словно слеп и глух. И Доменико отправлял его обратно на гумно вместе с кем-нибудь из женщин, возвращавшихся с поля с охапками свежей травы или выбранных с пашни сорняков.

Как-то раз Пьетро поджидал отца, устроившись у двери Джакко на приступке, где обычно сидела Гизола – он подражал ей, сам того не замечая. Маза как раз заканчивала мести дом метлой, насаженной на старую ручку от зонтика, и подняла столько пыли, что ее вкус ощущался даже во рту.

– Встаньте, – попросила она.

Но он не двинулся с места. И Маза остановилась.

Среди цветастого тряпья, клубков волос и коробочек с выпавшим дном валялась кукла, сделанная из лоскута белой ткани и половника. Пьетро поднялся, чтобы ее подобрать. Но Маза, улучив момент, тут же выбросила мусор на улицу. Лежащая на спине кукла показалась Пьетро живой. И он ее не тронул. Тут с поля вернулась Гизола, увидела куклу в куче мусора и накуксилась, но промолчала, потому что бабушка давно уже велела ее выбросить.

– О всякой ерунде думаешь? – прикрикнула на нее Маза.

Пьетро, для смеха, загнал куклу пинками в самую грязь – и накинулся на нее в исступлении, с дико бьющимся сердцем, бледный от страха – ему показалось, что она вылезает назад.

Гизола, глядя на него от дверей, пробормотала:

– Дурак!

Пьетро стало неловко, и он, как мог, попытался с ней помириться. Но она отвернулась, кусая найденный в ларе ломоть хлеба. Тогда он достал из кармана перочинный ножик и всадил ей в бедро. Девочка, побледнев, еле удержалась, чтобы не вскрикнуть. Он решил, что ей не больно и, сердитый и обиженный, замахнулся, чтобы ударить еще раз – но она пнула его ногой и, бросив хлеб, убежала в комнату. Маза, услышав грохот опрокинутых стульев, перестала подметать и поспешила в дом к Гизоле, которая тихо ныла на одной тянущейся ноте, но скоро умолкла.

Пьетро остался в кухне один и, тихонько смеясь от испуга, осторожно двинулся вперед – посмотреть, что там. Но тут вышла Маза и закричала возмущенно:

– Вы зачем ее до крови порезали? Нельзя быть таким злым! Все хозяину расскажу!

– Я не виноват.

Маза в сердцах чуть не огрела его по голове.

Пьетро, свято веря в свои слова, поклялся страшными клятвами, которые произвели на него в свое время сильное впечатление – довольный, что представился случай их повторить.

Но Доменико с Анной отхлестали его по рукам прямо при Мазе и Гизоле и заставили просить прощения. После этого Пьетро, хотя наказание было ему отчасти приятно, долго ходил подавленный, и былые проделки наводили на него суеверный страх. Он больше не играл – считая, что рано или поздно это кончится чем-то ужасным. Он убедился в этом два года назад, когда, швырнув камень, нечаянно поранил мальчика, который, как оказалось, стоял за забором. Поэтому его разговоры с Гизолой стали многозначительными, приобретя какой-то новый подспудный смысл.

Через несколько месяцев, случайно встретив ее в поле одну, он прошел было мимо, но потом вернулся и рискнул спросить:

– Тебе очень было больно?

Ее ноги, утопавшие во вспаханной земле, приводили его в смятение. Но она посмотрела на него с улыбкой:

– Когда?

– Когда я нечаянно ткнул тебя ножиком.

Сама эта улыбка, такая неуместная, сбивала его с толку.

– Вы все про это думаете?

Пьетро удивился, что ее чувства настолько далеки от того, что он ожидал. И спросил:

– А ты что – забыла?

– Сразу же.

Он понял ее по-своему: «О таких гадких вещах не думают».

– Но тебе ведь, наверное, было больно. Если хочешь, сделай мне то же самое…

– Я?

– Клянусь… Ты же знаешь, мое слово крепкое. Я ведь тебя поранил?

И он объяснил ей, что она должна тем же ножичком нанести ему такую же рану. Гизола, чтобы показать, что отнеслась к его словам серьезно, отвечала:

– Когда скажете…

Но согласие умерило его пыл.

– Надо только, чтобы никто не узнал.

– Скажу, что сам порезался.

Он взял ее за руку, чтобы вложить в пальцы нож – но она тут же вырвалась с недоверчивой гримаской.

– Разве я когда-нибудь врал? Я тебе не Агостино!

Но, решив, что ей так неприятна его настойчивость, Пьетро развернулся и ушел, сбивая по дороге руками высокие колосья овса. Он был сконфужен и решил больше не попадаться ей на глаза. Ее присутствие было ему отвратительно. «Наверное, – подумал он, – она отказалась из-за тети и бабушки».

Гизола же в свою очередь уверилась, что он говорил не всерьез. И невзлюбила хозяйского сына – с безотчетной злостью, присущей людям подневольным.

Впрочем, в его неискренность поверить было нетрудно – это был лишний повод его ненавидеть! Порой она видела его издали, но он испуганно отводил от нее взгляд, и тогда она запевала.


В школе Пьетро был нервным и оживленным и третировал соседей по парте. Он требовал, чтобы ему подчинялись, придумывал смешные клички и наказывал за ослушание. Но даже когда все замолкали, он совершенно не слышал учителя. Хотя некоторые ответы товарищей достигали его слуха, вызывая странное сожаление.

Он заканчивал начальную школу, был старше всех и хуже всех учился. Семинаристы его дразнили.

Иной раз, с трудом ухватив, о чем речь, он делал над собой усилие и следил за ходом урока до самого конца, чуть ли не наслаждаясь тем, что вызывает у всех еще большее презрение, на самом деле огорчавшее его. После такого напряжения он выходил из класса совершенно измочаленный, хотя вроде бы ничего и не делал: голова была мутная, в висках давило. Заниматься он был не в силах: откладывал книгу в сторону, брал другую, и тоже бросал – не читая и даже не видя ее перед глазами.

Тогда его развлекали трактирный шум и суета.

К тому же, делать уроки ему приходилось за общим столом, где обедали посетители победнее, расстилая перед собой каждый свою салфетку. В их сгибах собирались крошки, которые Пьетро брал щепотками и отправлял в рот. Эти завсегдатаи, ставшие Доменико с Анной приятелями, вечно смешили его и подначивали:

– Чего глаза портишь? Шел бы поиграл.

Но тут с кресла в самом темном углу комнаты за деревянной ширмой с круглым окошком, откуда удобно было присматривать за официантами и ключницей, поднималась Анна и заявляла:

– Отстаньте от него!

И тут же сама смеялась.

Летом, стоило подняться ветерку, из открытого окна валил дым от трубок и сигар, и посетители снимали куртки. А зимой пускали по кругу грелку.

Любимой шуткой было увести у соседа из-под носа хлеб или фрукты. Порой кто-нибудь загибал крепкое словцо, и Анна, побледнев, пристально смотрела ему в лицо. Слова застревали у него в глотке, все вокруг умолкали. А потом разговор переходил на другое.

– Нехорошо ругаться! Нашли место! Вон, на улице ругайтесь!

Провинившийся краснел:

– Но вчера ведь не я проштрафился! Верно, хозяйка?

Все покатывались со смеху. И Анна уже думала о чем-то другом.

Тогда кто-нибудь предлагал:

– Налейте нам выпить. Только неразбавленного. Не надо нас карать!

У кого еще оставалось немного вина, осушал стакан и выставлял вместе со всеми в центр стола. Анна, распорядившись, чтобы принесли бутыль, спрашивала:

– Вам сколько?

– На сольдо.

– А мне на два.

Адамо рассматривал вино на просвет:

– Опять в погребе дождь прошел!

Мимо проходил посетитель из другого зала – все притихали и провожали его взглядом:

– Это такой-то.

Иной раз затягивали песню. Но тут из кухни выходил Доменико с поварешкой в руках. И все вскидывали руки:

– Все, все! Уже уходим!

Ссоры были редки, а если и случались, то мир быстро восстанавливался. До прямых оскорблений дело обычно не доходило. Просто каждый по очереди обращался к остальным, представляя дело как байку. Начинали вполголоса, потом горячились и ругались, били кулаками по столу и вскакивали с мест.

Еще чуть-чуть и дошло бы до рукоприкладства, но тут кто-нибудь говорил:

– Стыд и срам! И слушать противно!

Анна уже теряла терпение. И поток проклятий наконец обрывался, заткнутый солидным куском.

Когда Адамо с нервными повадками избалованной женщины просил Доменико обслужить его как следует, это звучало чуть ли не жалобно. Взглянув в глаза хозяину, он отворачивался и молча ждал, страдая от мысли, что на кухне начнутся о нем пересуды. Потом осторожно съедал две-три ложки и, если еда была такой, как он любил, вздыхал с облегчением, сплевывал и принимался жевать. Повеселев, он первым будил Джакомино, спустив ему за шиворот кусок яблочной кожуры. У этого низенького и плотного, вечно жующего усы старика настроение менялось мгновенно, как у ребенка. Он даже просил прощения за недавнюю необщительность и, низко наклонив голову, похлопывал по салфетке всеми пальцами сразу, выбивая барабанную дробь. Молча потирал щеки тыльной стороной ладони, мусоля и перекатывая во рту сигару. И мог часами слушать разговор в соседнем зале, чтобы высказать, в конце концов, свое отношение – одной короткой фразой или вздохом. Если же ему вдруг отвечали, он снова становился задумчив и курил, медленно и долго затягиваясь.

Джакомино, даже пока ел, подпирал голову рукой, накручивая на палец прядь волос на затылке.

Бибе, облокотившись на край стола, опускал на сжатый кулак подбородок и так и сидел, прикрыв глаза. Ему нравилось, когда людей слышно, но не видно. Время от времени он тихо поднимал носок то одной ноги, то другой – и опускал со стуком. Пока кто-нибудь не хватал его за вихры и не разворачивал к себе лицом.

– О, Господи! Больно! Нашли развлечение!

– Спишь, собака?

– Почти что.

И рассказывал, почему не выспался. И сквозь сон улыбался.

Каждый садился на свое законное место: Адамо – в уголке, чтобы плевать, сколько влезет, Джакомино – под окном, Бибе, самый младший – на канапе, где можно было откинуться, а то и подремать, пока никто не мешает.

Потом застегивались штаны, затягивались распущенные ремни, и посетители, сплевывая, толкаясь, обмениваясь подзатыльниками и дергая друг друга за усы, расплачивались, проходя друг за дружкой перед закутком, где сидела Анна.

А Пино? Пино, старый возчик из Поджибонси, был беднее всех. Он громко кричал, веселя народ:

– Найдется мне местечко?

Все отодвигались, но не потому, что его уважали – просто боялись нахвататься блох. Он это знал, но возражать не смел: лишь бурчал что-то под нос. И поскольку так его встречали повсюду, был не в претензии.

– Я не Бог весть какая птица! Мне и полместечка хватит! Ох, как косточки болят!

Один глаз у него все время норовил закрыться, и веки дергались, моргая по-совиному. Другим глазом он обводил комнату – медленно, начиная всякий раз сначала. Внимательно разглядывал руки, чтобы показать, что не забыл их вымыть. И действительно, мыл их в ведре, из которого пил его конь – такая же старая развалина, как и оглобли, многократно подмотанные бечевкой и проволокой. Сколько времени отнимала эта ежедневная починка!

Он тер пальцем глаза и ухмылялся, сам не зная почему – так что рот казался шире раза в два.

– Смеетесь, шельма! Что нынче прикарманили? Стянете что-нибудь с воза, а потом говорите – по дороге упало.

– Я? Эх, бедный я, бедный! Когда-то так делал, теперь уже нет.

Он тянул слова так, что они звучали задушевно и в то же время с хитрецой. И дальше:

– У меня дома две девицы на выданье! Сказать по правде на ушко – красавицы! Хотя жена уже – как тюк с сальным тряпьем, какое и в руки-то взять страшно. И вот две дочки, бедные девочки. Что ж мне с ними делать?

Во всем его облике проступала кроткая, но стойкая доброта – и щеки его под редкой бороденкой были на удивление нежными, как у женщины.

Пино никогда ничего не заказывал – Доменико готовил ему одно общее блюдо из вчерашних остатков. И хватал за поля шляпы, чуть не тыкая носом в тарелку:

– Чуешь, чем тебя потчую?

– Правда ваша, малость залежалось, но почти не пахнет.

Адамо с Джакомино бросали ему куски хлеба или половинки фруктов. Он, не глядя на них, обеими руками подгребал еду поближе, будто хотел припрятать под ободок тарелки.

– Удачный сегодня денек!

С Анной он здоровался с большим почтением и, пока она не ответит, сесть не решался. Так что Анне, если она о нем забывала, приходилось потом говорить ему:

– Садитесь!

– Ах, можно? А я думал, я вам уже надоел! Как я устал!

И ждал, сложив руки.

Примерно раз в месяц он просил, чтобы Пьетро объяснил ему, что изображают олеографии на стене. Чтобы лишний раз их не снимать, Пьетро вставал на скамью. Но Пино упрашивал:

– Поднесите-ка поближе! Знали бы вы, Пьетрино, как глаза жжет! Того и гляди ослепну.

Одна картина называлась «Битва при Адуа», вторая – «Отцы единой Италии».

– Не слушайте папу, учитесь, – шептал Пино, ухватив его за рукав. – Уж я-то знаю!

И Пьетро, сам не зная зачем, гладил его по плечу.

Зимой, когда он входил весь мокрый и продрогший, в надвинутой на глаза шляпе и с поднятым, прикрывающим уши, воротником, Пьетро тут же выскакивал ему навстречу и молча придвигал лицо к нему вплотную, так что Доменико приходилось оттаскивать его за шиворот.

Он скоро умер, и никто этого не заметил.


Еще один год. Был конец марта, день святого Иосифа.

Неумолчный колокольный звон доносился до Поджо-а-Мели: звуки беспорядочно громоздились в небе и повисали там, нарастая до тяжкого грохота. Пьетро охватило необыкновенное веселье – радость жизни, но слишком сильная, выматывающая нервы.

Рассказать бы об этом смутном смятении марта, к которому почти всегда примешана тонкая нотка неги, жажда некой красоты!

Это обманчивое солнце, щебет птиц, пока еще исподтишка – то ли слышал, то ли нет – белоснежные облака, явившиеся словно до срока! А сухие листья, еще висящие над всходами пшеницы – здесь мертвенная блеклость мешается с живой! Листья всех форм и размеров, они висят над зеленой травой и ждут обновления! И подрезанные кусты и виноград – по земле разбросаны ветки и лозы, сейчас их унесут навсегда! А сухие сучья, опиленные с плодовых деревьев, чьи молодые побеги все никак не решатся выпустить цвет! Влажноватая земля, липнущая к кончику лопаты, так что приходится счищать ее большим пальцем – и целые комья остаются на деревянных сабо! И неведомая нам почти супружеская любовь, связавшая всех, кто помогает друг другу – и ненависть тоже! А народившаяся на кленовых ветвях омела, которую нож срубает одним махом! Хотя она тут же отрастет заново. А набухшие почки каштанов!

Доменико вместе с батраками пошел в поле, чтобы задать работу на завтра.

Пьетро был полный, но бледный и болезненного вида, ему шел пятнадцатый год. Ему казалось, что курточка с морским воротником, выкроенная из экономии из старой одежды, смотрится на нем нелепо и не по возрасту.

Быстрым шагом он вошел к Джакко, и тот привычным жестом положил руку ему на плечо:

– Не по дням, а по часам растете! Бьюсь об заклад, принесли мне курева.

Пьетро ухватил его за усы и стал тягать из стороны в сторону. Чтобы не было больно, Джакко вертел головой.

Пьетро засмеялся и взглянул на Мазу, которая сказала:

– Посильнее.

– Ну нет, хватит, – Джакко отстранил молодого хозяина осторожно, но решительно. Потом спросил:

– Что, ни одного бычка не принесли?

Ребекка, когда подметала в трактире, собирала попадавшиеся окурки, а потом передавала ему через Пьетро.

– Так барчонок у нас не курит! – опять перебила Маза, и они засмеялись вместе, как над хорошей шуткой. Отсмеявшись, она поджимала и кусала губы. Старик достал из кармана трубку с отбитым краем и коротким чубуком в ладонь длиной.

– Слава Богу, то, что ваша матушка дала на той неделе, еще осталось. Вот, смотрите.

Джакко выбил трубку о край стола: во все стороны брызнула какая-то горелая пыль. Он сгреб ее в кучку, перемешал и затолкал обратно. Потом достал из очага горящую щепку. Кое-как высосал из трубки немного бледно-голубого дыма. И глядя на него, произнес:

– Трубочный табак нынче редкость.

Затем большим пальцем со срезанным еще в молодости ногтем затолкал поглубже оставшийся в трубке уголек.

Пьетро снова увидел дымок и одновременно, как наяву, с болезненным чувством, свою мать – она была дома, подошла к ящику и хотела что-то достать. Но все ее бросили! И пока она возилась с ящиком, тот уползал куда-то в стену. Тогда он ощутил на лице ее руки – словно большой поцелуй, словно руки его целовали.

Маза, удивленная его ошарашенным видом, спросила:

– О чем задумались?

Джакко встал в дверях и сказал:

– Пойду займусь коровами. Дай-ка мне кнут.

Но Маза, встревоженная состоянием Пьетро, буркнула:

– Куда ты его дел?

– Поищи.

– Никогда сам за собой не смотришь. А потом жена должна за тобой ходить да все подавать.

– Заладила! Может, помолчала бы да нашла вместо этого кнут? Было б лучше.

– Хочу – и говорю. Не хуже тебя. – И решив, что Пьетро, видимо, за что-то сегодня попало, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, спросила: – Видели сегодня Гизолу?

– А разве она не здесь? – откликнулся он рассеянно.

– Да вот захотелось ей пойти на мессу в Сиену, – проворчал Джакко, еще не остыв. Но Маза за нее вступилась:

– И правильно сделала. А то сидит в Поджо-а-Мели, людей не видит. – И, обращаясь к Пьетро: – Я думала, вы ее встретили.

Старики вдруг задумались и обменялись взглядами, смысла которых Пьетро не понял.

– На все воля Божья! – громко вздохнула Маза.

– Это вы про что? – спросил Пьетро. – Расскажите.

Его вдруг охватило жгучее любопытство.

– А где она? Скоро вернется?

Он разволновался. Взглянул по сторонам своими добрыми голубыми глазами и понял, что все это знают. Веки были горячими, как кипяток.

Запряженный в двуколку конь, привязанный во дворе к железному кольцу, клонился набок, отдыхая. Топпа глодал перепачканную землей сухую хлебную корку, для удобства крепко прижав ее лапами.

Не успев еще успокоиться, Пьетро увидел Гизолу.

Она выросла в юную девушку – худенькую, с тонкими губами. Черные глаза казались парой оливок, пропустить которые невозможно – они самые красивые на ветке.

Пьетро замер в восхищении. Она плавно шла, чуть встряхивая головой, ее черные как смоль волосы, приглаженные маслом, были уложены по-новому.

Гизола наклонила голову, пытаясь спрятать улыбку. И замедлила шаг, словно у нее был секрет, и она сомневалась, стоит ли им делиться. Ему стало горько, и он вышел ей навстречу, совсем как раньше, сам не зная, хочет ли стукнуть ее или что-нибудь рассказать – ему хотелось сделать ей больно.

Как похорошела она с их последней встречи!

Ревнивым взглядом он отметил красную ленту в волосах, натертые жиром туфельки и почти новое пепельного цвета платье – и вздохнул.

Но она, вскинувшись с такой яростью, что просто не верилось, закричала:

– Уходите, ваш отец тут. Не подходите ко мне.

Пьетро продолжал идти прямо на нее. Но она увернулась и проскочила мимо, не дав до себя дотронуться. Он был обижен и оскорблен, и потому промолчал и отвел глаза. Зачем она так себя вела? Гизола вошла в дом, чуть задержав ногу на приступке, и он готов уже был идти за ней следом! Что-то непонятное терзало его и мучило, ему хотелось навязать себя силой.

Но мало-помалу к нему вернулось веселье и спокойствие – словно ему не в чем было ее упрекнуть. В груди разрасталось чудесное чувство.

Гизола скоро вышла из дома: она сняла ленту, переобулась и надела красный линялый передник. Молча и серьезно взглянула на Пьетро и с видом ужасно занятого человека поспешила в сарай, где стала укладывать в корзину скошенное дедом сено – и остановилась, чтобы вынуть из пальца занозу. Пьетро почувствовал, что между ним и ее рукой нет никакой разницы. Необъяснимое молчание Гизолы смущало его. Заговорить первым он не мог. И потому толкнул ее – легонько. Но она, сделав вид, что чуть не упала, одарила его хмурым взглядом.

– Сейчас ты у меня вправду упадешь! – выпалил Пьетро.

– Только попробуйте!

Голос у нее, когда она хотела, становился резким, пронзительным и срывался на визг. Он посмотрел на нее обиженно, чувствуя, что должен уступить.

Обычно мы не слышим, как звучит голос любимого человека – или во всяком случае не можем описать.

– Уходите, – продолжала Гизола.

Глаза у Пьетро саднили, будто он открыл их под водой.

– Гизола, ты же мне сказала месяц назад, что ты меня любишь. Ты что, забыла? Я вот не забыл, и я тебя люблю, – выдавил он.

И засмеялся, но смех перешел в бормотание. Гизола взглянула на него, позабавленная: ей понравилось, что он выдумал небылицу, чтобы сказать правду.

– Знаю, знаю, – ответила она.

Но Пьетро не мог продолжать – и тут заметил, как изящен карман ее передника. Он выхватил оттуда платочек, кое-как подшитый голубой ниткой.

– Отдайте.

Пьетро отдал, испугавшись, что сделал глупость.

– Ты занозила палец?

То, что он смог заговорить, для него уже было немало.

– А вам-то что? Вы-то все равно не работаете. Без дела сидите, – ответила она в шутку, с наигранным высокомерием, но он принял ее слова всерьез:

– Гизола, если хочешь, я тебе помогу.

Она стала подшучивать, что, мол, он с таким делом не справится, а потом оттолкнула, заявив, что он не помогать пришел, а руки распускать.

Вдруг с поля вернулся Доменико.

Пьетро подхватил с земли ветку оливы и стал охаживать ей порог сарая – будто решил перебить муравьев, переползавших его вереницей.

Гизола отвернулась к стогу и, наклонившись, резкими, спорыми движениями принялась накладывать охапки сена. Она скоро наполнила корзину и приподняла, чтобы поставить ее на плечо, но сил у нее не хватало – казалось, локотки сейчас полезут из кожи.

Тогда Пьетро помог ей, пока отец не видит. Гизола, подлаживаясь под его движение, следила за Доменико пронзительными черными глазами – о края век впору было порезаться, как о болотную траву. Но Пьетро покраснел и задрожал, потому что, прежде чем сделать шаг, она взяла его за руку. Он был потрясен и, теряя рассудок от нежности, подумал: «Вот как должно быть!»

Доменико потрогал, хорошо ли затянута упряжь коня, и крикнул Пьетро:

– Выпряги его и разверни. Одеяло сложи и положи на сиденье.

Поворачиваться животное не хотело. Передок оглобель мешался и вставал поперек. Взгляд Топпы, вечно озлобленный, еще сильней стеснял и беспокоил.

– На себя тяни!

Но он выбился из сил. Ухватиться за узду не удавалось, пальцы попадали в удила, мокрые от злой, зеленоватой пены. И все-таки он старался, как мог, ведь где-то рядом была Гизола, которая уже, должно быть, вернулась из хлева. И дрожал все сильнее. Конские копыта сперва лишь слегка его задевали, а теперь топтали по ногам.

Тогда Доменико взял кнут и, подойдя к Пьетро, сунул ему под нос.

– Знаю, что ты надумал. Но я тебя научу работать.

Гизола подошла к двуколке и помогла ему, счистив сперва об угол колодца налипший на сабо навоз.

Доменико, все так же не выпуская кнута, отошел переговорить с Джакко, который слушал его, свесив руки и спрятав большие пальцы в кулаки. Вены бугрились под кожей, как длинные вялые дождевые черви под слоем грязи.

Пьетро не смел поднять глаз на Гизолу, ее взгляд теперь неотрывно следовал за ним. Ноги подгибались – его опять охватила слабость, от которой его болезненное смятение только усиливалось. Гизола снова ему помогла. Когда они снимали красное одеяло, которым был покрыт конь, их пальцы встретились. Укладывая одеяло на сиденье, они столкнулись костяшками. Обоим было больно, но хотелось смеяться.

Доменико поднялся в двуколку, покосился на Пьетро и опять закричал:

– Шевелись! Что у тебя на нижней губе? Вытри.

– Ничего, – испуганно ответил Пьетро.

И подумал, что, видно, от слов, которые он сказал Гизоле, остался след. Но тут же устыдился своей глупости. Сердце колотилось, словно рвалось из груди.

Батраки и Джакко попрощались с ними, сняв шляпы. Пьетро едва успел уголком губ подать знак Гизоле – но она внимательно слушала хозяина и лишь нахмурилась торопливо. Тогда Пьетро перевел взгляд на голову лошади, которая уже выкатывала двуколку со двора и, едва оказавшись на дороге, перешла на рысь.

Закатный свет, скорее красный, чем розовый, поднимался над Сиеной из-за гряды холмов. Но при виде кипарисов, стоявших где вереницей, а где кружком на вершине холма, Пьетро охватило горькое чувство, словно он откололся от чего-то неизмеримо огромного.

Доменико, когда правил двуколкой, всегда молчал – и на приветствия отвечал кивком. Знакомым девушкам он, однако, улыбался и, придержав коня, тыкал кнутом в середину передника. Пьетро, потупив глаза, отворачивался и краснел. Но внимание тут же переключалось на ноги лошади. Их ритмичный стук будто подстраивался под мелодии, звучавшие у него в голове.

Пьетро настолько забросил учебу, что к маю директор исключил его из школы.

Доменико вытащил из брюк ремень и всыпал ему – так сильно, что даже Анна расплакалась. Но наутро об этом уже не вспоминали.

– Это его злые люди сглазили, – объяснила Анна Ребекке.

Она каждый день читала святому особые молитвы, но серьезно поговорить с мужем ей так и не удалось – он всякий раз отвечал:

– Не сегодня.

Когда же она пыталась придержать его за рукав куртки, отрезал:

– Займись им сама. Еще и ты теперь…

На большее она не отваживалась – из страха, что муж отыграется на Пьетро. И под предлогом, что его довели, задаст ему трепку.

Даже поздно вечером – стоило ей завести разговор, он сжимал кулаки и вопил:

– Дай мне отдохнуть! Я спать хочу – с утра кручусь. И сама ложись…

Или перебивал:

– Ты сосчитала нынешнюю выручку? Прежде чем ложиться спать, надо было все сосчитать. Это важно.

Если она в свою очередь молчала, он отрывал ее голову от подушки:

– Отвечай!

Ждал немного, вызывая ее на ссору – а потом засыпал.


Как-то раз, когда они так спорили в трактире, Пьетро встрял с заявлением:

– Я буду учиться рисовать!

Писец нотариуса, закончивший к тому времени есть, покатился со смеху.

Пьетро долго смотрел на него, сбитый с толку снисходительным выражением его ласковых, самодовольных глаз.

Писец был белобрысый полный мужчина с лоснящимся и одутловатым багровым лицом и низким лбом. На нем был светлый костюм с золотой цепочкой. Он сказал Доменико со спокойной убежденностью:

– Не слушайте его. Пусть учится вашему ремеслу. Вы, трактирщики, деньги гребете лопатой.

Он намекал на выставленный счет, и все расхохотались.

По лицу Пьетро, с подбородка на лоб, поползли мурашки, и он воскликнул:

– А вам какое дело?

Писец достал из кожаного футляра янтарный мундштук с золотой окантовкой и вставил туда полсигары. Потом сказал:

– Сбегай-ка за спичками.

И бросил на стол сольдо.

Пьетро окинул взглядом комнату, покосился на отца: все на него пялились. Их глаза и лица жгли ему душу. Сердце колотилось.

– Ну так иди! – сказал Доменико.

Пьетро схватил монету и побежал в табачную лавку.

Тогда писец захохотал так, что лицо налилось кровью, закашлялся и с трудом выдохнул:

– Вот пусть всегда так слушается.

Анна с трудом выносила подобные сцены, но чтобы не потерять клиентов, сама в них не вмешивалась. Зато Доменико они только раззадоривали, и он чем дальше, тем больше убеждался в своей правоте.

– Слушай меня внимательно, – твердил он Пьетро. – Хватит тебе учиться. Знаешь умножение – и ладно. Школы вообще надо позакрывать, а учителей отправить землю копать. Земля – это лучшее, что дал нам Господь.

– Это ты так считаешь, – отвечала недовольно Анна.

– И много ты в школу ходила? – спрашивал с издевкой Доменико.

Не хватало ему еще с женой пререкаться! Она лишь качала головой.

– Мы даже подписываться не умеем, а нажили состояние.

Посетители, задумавшись, молчали. Потом, чтобы не расстраивать Анну дальше, вступались:

– Молодой еще. Кто знает, что из него выйдет.

– Да будь мне хоть шестьдесят, а ему за двадцать, я все равно ему голову отверну.

– А, ну большим и сильным, как вы, он точно не вырастет!


По утрам каждый завтракал в одиночку, когда выдавалась свободная минута, зато вечером за стол садились все вместе. Доменико – во главе стола, Пьетро – между ним и Ребеккой. Напротив хозяина – повар, с другой стороны – два официанта. За маленьким столиком, где были составлены тарелки и приборы, пристраивался помощник повара – боком, чтобы не сидеть ни к кому спиной. Анна ужинала прямо в кресле, чтобы не пропустить, если войдет посетитель.


Повар отошел к дверям на кухню и, привалившись спиной к стене, курил бычок. Ребекка носила грязную посуду. А помощник вприпрыжку, как мальчишка, побежал сказать конюху, что хозяин велел запрягать.

Доменико выпил еще стакан вина. Вынул вставную челюсть и украдкой, под столом, вытер салфеткой.

Анна взяла рубаху и села шить.

Наконец Доменико смахнул салфеткой крошки со штанов, Ребекка тут же прошлась по его костюму щеткой, Тибурци смазал башмаки, а сам он тем временем отдал несколько распоряжений. Потом на цыпочках подкрался к Пьетро, который стоял у окна, что-то про себя напевая и отбивая такт пальцами по стеклу, и съездил его по шее:

– Поедешь со мной в деревню.

Пьетро, ни слова не говоря, вскочил в уже запряженную коляску – и незадолго до заката они были уже в Поджо-а-Мели.

Завернув за угол сарая, Гизола увидела, что Пьетро стоит одиноко и неподвижно посреди гумна, засунув руки в карманы, и сказала серьезно, с упреком:

– Вы что здесь делаете? Почему раньше не приехали? Вы мне в тот раз не поверили. Ну да мне все равно!

И прибавила:

– Знаю, что вы мне скажете.

«Да, знает, – подумал Пьетро. – Все все про меня знают. А я – нет».

Что поделать, его внутренняя жизнь всякий раз побеждала! Как горько было знать, что лишь потом, наедине с собой, он насладится тем, что прочувствовал, но так и не произнес! Поэтому он считал себя хуже всех. Лишь в фантазиях он находил, что сказать Гизоле – особенно утром, в полудреме.

Он оробел еще сильнее. Воротничок больно упирался в подбородок.

Гизола взглянула на него так, будто тоже над ним потешалась. Тогда, чтобы она не смеялась, он стал пинать стоявшую рядом оливу. Но когда он снова поднял глаза, Гизола смотрела на него еще пристальней, скаля зубы – явно в насмешке!

Все померкло вместе с солнцем. Пьетро охватила дрожь, он больше не мог вынести этой улыбки – хотел забыть, что вообще ее видел. Он безвольно склонил голову, думая, что должен понять, чем она так неприятна.

Гизола укладывала волосы, держа шпильки в руке, чтобы показать, что они новые. Каждой шпилькой, прежде чем воткнуть в прическу, она легонько колола ему руку. Но он не шевелился.

Видна была густая трава, по верхушкам ее гнувшихся стеблей прыгали насекомые.

Пока Гизола колола его шпильками, Пьетро подумал: «Конечно, она знает, чего я хочу. Но я должен сказать это сам: так надо».

Ее красные чулки придали ему смелости – но не в силах вымолвить ни слова, он шагнул к ней ближе, чуть дрожа.

Под оливами почти ничего не было видно. Земля совсем уже почернела.

– Что вам надо? Скажите мне оттуда. Не надо подходить.

Гизола заметила, что он не сводит глаз с ее чулок – но юбка была слишком короткая, и спрятать их не получалось.

– Ты знаешь?

Лицо ее приняло стыдливое и нежное выражение.

– Знаешь? Скажи.

Она залилась краской, отчего ее лицо еще изменилось.

– Знаю.

И поскольку он придвигался все ближе, отстранила его твердыми худыми руками.

Пьетро был так опьянен, что едва держался на ногах. Глаза Гизолы смотрели на него, не отрываясь, и кроме них он ничего не видел. Казалось, и поле, и вся тень за ней отзываются на малейшее ее движение.

– Отстаньте! Поговорим в другой раз… в другой раз, я сказала!

Пьетро чудилось – все тело его пропадает, растворяется в этом вечере.

– Я люблю вас, – прошептала Гизола.

И бросилась бежать, метнувшись в сарай и выскочив с обратной стороны: к гумну направлялся хозяин. Он шел в своих огромных ботинках, шумно дыша, так что голова ходила вверх и вниз. Пьетро остался стоять. Найденным в кармане камушком он оббивал угол сарая, даже не чувствуя, что сдирает кожу на костяшках.

Доменико посмотрел на него и засмеялся – Энрико, шедший за ним батрак, подхватил.

– Ты что, спятил? Чего стенку портишь?

Потом повернулся к Энрико:

– Та негодница хоть сбежала вовремя.

– Да они еще дети оба. Им бы все резвиться, – вступился Энрико, думая, что хозяин благоволит Джакко и Мазе. Но Доменико, довольный случаем поставить на своем, возразил:

– Я в этом побольше тебя понимаю. Молчал бы.

– Да, раненько они начали, – тут же согласился Энрико. И высказавшись, как всегда, сглотнул.

Выговор испугал Пьетро. Он сразу забыл о Гизоле. Но был еще во власти слишком сильного для него очарования. Он направился к отцу – тот, взяв лошадь под уздцы, разворачивал ее к дороге.

– Залезай.

Пьетро послушно сел в коляску, вытирая испачканные в земле руки и стараясь не встречаться ни с кем взглядом.

Конь танцевал перед открытыми воротами. Тогда Доменико стал хлестать его по ногам выше бабок. Животное попятилось и встало на дыбы, коляска ударилась в стену.

– Стоять. Я тебе покажу. А если до тебя не дойдет…

И стегнул кнутом.

– Если и до тебя не дойдет, как надо себя вести…

И стегнул еще раз.

– Так я тебя научу. Стой смирно.

Перехватив кнут, он стукнул рукояткой по храпу. Конь тряхнул головой, и Пьетро хотел уже слезть.

– Сиди, где сидишь. А то тоже кнута получишь.

Собравшиеся батраки смотрели с беспокойством. Им не терпелось, чтобы хозяин уезжал поскорее, а то вдруг и на них разозлится, да так накинется, что может и за палку схватиться.

Конь притих.

Доменико сунул кнут Пьетро и, встав перед лошадью, стал застегивать куртку.

– Запомни, все должны меня слушаться! Вот видишь – стоишь теперь смирно. А мне торопиться некуда, как захочу – тогда и сяду.

И в доказательство то расстегивал, то застегивал куртку, останавливаясь всякий раз, как лошадь мотала головой. Пристегнул получше конец поводьев и полез в коляску: поставил ногу на подножку и, ухватившись за борт, рывком забросил свое тело на сиденье, крикнув Пьетро:

– Подвинься.

Пьетро так растерялся, что даже не шелохнулся.

– Да двигайся, дурак!

И тут же повернулся к батракам:

– Работайте хорошенько, а то всех повыгоняю. Чтобы завтра все было вскопано.

– Будет сделано, синьор.

– Не сомневайтесь.

– Еще бы мы все вместе да за целый день не вскопали!

– Если дождя не будет!

Доменико смерил того, кто это сказал, таким взглядом, словно вот-вот на него кинется – и голосом жестким, как удар долота по камню, заявил:

– Если пойдет дождь, будете сцеживать вино. Джакко, дашь им ключи от погреба – они у тебя нарочно на такой случай.

– Да, синьор. Как скажете.

Наконец он вспомнил про трактир – взглянул на часы и увидел, что откладывать дальше некуда. И тронулся прочь.

Стремительно темнело, облака на горизонте обещали дождь. Пьетро сидел, засунув руки в карманы – хотелось засвистеть, но при отце он не решался. В темноте казалось, что ноги лошади бьются друг о друга. Доменико правил раздраженно – он забыл распорядиться, чтобы выкопали ямы под посадку олив. Опасаясь, что приказания его не исполнят в точности, он с тревожным замиранием сердца мысленно следовал за всем, что делается в имении. И терзался, что не может быть там постоянно. Порой ему так хотелось застать батраков врасплох, что это желание еще сильней разжигало в нем ярость.

Он думал уже вернуться назад – посмотреть, не остался ли кто слоняться по двору, перемывать ему косточки. Посмотрел на облака, и ему захотелось сбить их кнутом на землю.

Тем временем Пьетро охватило глубокое оцепенение: коня вместе с коляской задом наперед затянуло в бездонный провал его души.

Ощутив во рту вкус своей слюны, он вздохнул и вдруг, безотчетным движением, уронил голову вперед и сам чуть не упал.

– Ты чего? – закричал Доменико.

Он подумал, что Пьетро заснул, и хотел дать ему тумака.

Резали воздух кипарисы на вершине Вико-Альто. Рыжели ворота Порта Камоллия и далеко был виден первый из зажженных внутри городских стен фонарей.

Деревья, растянувшиеся вдоль откоса железной дороги, вместе со всеми своими кронами бесшумно плыли на фоне гор изумительно ясного лилового цвета; нежны были очертания Базилики Оссерванца.

Над крышами улицы Камолья взлетала в небо белая сияющая верхушка башни Торре-дель-Манджа – но колокол с железной арматурой были темнее.


После судорог Анна целый день лежала в кресле, прямо в трактире. Лицо ее белело – и Ребекка, чтобы хозяйке стало легче, расстегивала на ней лиф. Но повара и официанты без конца подходили к ней с вопросами, и она открывала глаза, смотрела в одну точку, а потом, вся передернувшись, отвечала. Перебираться в кровать она не хотела, чтобы не тревожить еще больше мужа. Но в такие минуты ей было очень неспокойно – ведь Пьетро оставался без ее присмотра.

Ей казалось, она выключена из жизни, казалось – она ни разу ничего для него не сделала. И спокойствие нынешней зажиточной жизни было подпорчено воспоминаниями о былой нищете.

– Не бывает все так, как нам хочется! – говорила она.

И так горька была эта усталость от жизни, что она боялась, что больше не может назвать себя хорошей. Предчувствие смерти не покидало ее, и вера в Бога здесь не спасала.

С этими чувствами она устремляла взгляд на Пьетро и приходила в такое отчаяние, что сама пугалась.

Расстроенные болезнью нервы лишь усиливали это необъяснимое чувство безутешного горя: она привыкла выздоравливать сама, и ей не верилось, что ей хоть чем-нибудь могут помочь. При этом она надеялась поправиться: не потому, что верила врачу – просто у нее был сын.

Она не умела с ним разговаривать. И понимала, что вот он растет, а она так и не смогла сделать его своим ребенком, так не сказала ему ни одного из тех слов, что могли бы стать ей утешением. И даже когда он был рядом, они все равно упорно не понимали друг друга.

Своих чувств к ней Пьетро старался не проявлять – а то станет еще маменькиным сынком. А его выходки повергали ее в бурное, неуместное отчаяние. Поэтому Пьетро шарахался от материнской заботы. Тогда Анна прибегала к последнему средству:

– Нет в тебе уважения к матери!

Пьетро, не слушая, в раздражении выскакивал за дверь.

Рассказывая все это Ребекке, Анна рыдала. А та возражала с полуулыбкой:

– Да что вы так расстраиваетесь?

Но отчасти была довольна – как-никак, она его выкормила и хотела, чтобы ее он тоже любил. Анна упорно этого не замечала и жаловалась:

– Вечно ты его оправдываешь!

– Я?

И Ребекка готова была обидеться.

Когда Пьетро видел, как она плачет, то думал, что она злая и ему хотелось выкинуть что-нибудь похуже.

Загрузка...