Полусвиток петроградский, длинный

Глава 1. Александр Блок

– Здравствуйте, Александр Александрович!

Больной, для чужих глаз сидящий на постели, а глянуть мутным взглядом изнутри, так подвешенный – впрочем, чувствуя всё своё большое непослушное тело, – меж бредом и явью, в надоевший жар, и опять сердце колотится, будто заняло полгруди… Сощурился знаменитый больной, вымолвил в прославленной своей ледяной манере:

– Вас тут не должно быть. Я болен, мне хуже с каждым днем, ко мне никого не пускают…

– Меня впустили. Вы не признали меня, господин Блок?

Тёмная фигура, стоит у двери. Бог с ним пока, никуда не денется. Главное, что не отвезли в больницу: вон она, заветная ширма красного дерева. И пустое место, где стоял детский ещё шкафчик, сожжённый прошлой бедственной зимой. Это всё та же квартира, последняя (именно!) его квартира на Офицерской, над углом Пряжки. С положением в пространстве прояснилось, теперь разобраться бы со временем… Цифры на календаре расплываются.

– Сегодня шестое августа одна тысяча девятьсот двадцать первого года по новому стилю. Три часа пополудни. Так и не узнали меня?

– Вот ведь навязались… Впрочем, останьтесь. Присаживайтесь вон в те розовые кресла, если не боитесь микроба моей неведомой болезни: я в них два месяца просидел, пока не пришлось перебраться на кровать.

– Благодарю, Александр Александрович.

Посетитель, по-прежнему мутнолицый, расплывающийся, потонул в кресле, купленном заботливой мамой для сына Саши – доброго молодца гвардейского роста, косая сажень в плечах, румяного, кудрявого…

– Закуривайте. Возьмите мою любимую пепельницу. На столе она – зелёный такс мой, косит красным глазом. Мне нельзя теперь, но вдохнуть табачный дым бывает приятно.

– Не стану я курить. Едкий дым от самокрутки с махоркой вам несомненно будет вреден.

– Как знаете… Что это вы так дёрнулись? Что увидели за моею спиной – неужто Костлявую с косою?

– Хороши у вас шуточки, Александр Александрович… И вовсе не за вашим плечом я увидел, а в окне. Там, на той стороне улицы, точнее, речки, в окне стеклышко блеснуло…

– Нашли чего пугаться. Гимназистик там какой-нибудь балуется с отцовским биноклем. Говорите, с чем пришли. Только рукопись не возьму. В глазах плывёт, вас вижу чёрным пятном – не обижайтесь…

– Да я на сей раз не с рукописью. Представлюсь вторично: я Бренич. Это литературный псевдоним, а в жизни – Гривнич Валерий Иосифович. Вы меня на всю Россию прославили в очерке «Русские дэнди». Теперь – вспомнили?

– Конечно. Только мне запомнилось: Брэнч. Так немножко лучше. А ваше Бренич не звучит для поэтического имени.

– «Брэн» – есть такой пулемёт, Александр Александрович…

– Что ж, тогда актуально – этакая интернациональная, даже футуристская решительность. Почти, как Демьян Бедный. А вот Гривнич, вы уж извините, тоже не звучит.

Больной подумал, что освоился в яви достаточно, если уже поддевает самозваного посетителя. Заслужил ли бедняга? Не упустить бы нить разговора…

– …отчего же не жалкий, смешной псевдоним? Скромному человеку – и наименование требуется поскромнее. Не каждому же придётся в пору такое звенящее – Александр Блок!

– Если хотите, прочтите пару вещей своих, Валентин Иосифович. Помнится, писали вы отчаянно декадентские стихи, не изменили ли манеру?

– Я не по поводу стихов, Александр Александрович. Прежде всего, я хочу извиниться перед вами за ту мистификацию.

– Что?

– Ну, если уж вспомнили… Когда вы мне позволили после поэтического вечера проводить вас домой, я убеждал вас, что принадлежу к пропащей группе молодежи. Нам-де при социализме остаётся только умереть, потому что к реальной действительности неприспособленны. Что все мы кокаинисты, что влюблены в порочного Кузмина, что каждый вечер – по три телефонных звонка от барышень (о, если бы так!).

– И что мы, Бальмонт, Брюсов, Блок, в том вашем окаянстве виноваты – тоже вранье? – строгим шепотом вопросил Блок. – Потому что вам нужна была каша, а мы вас кормили амброзией?

– Полуправда, а что жили мы только вашими стихами, правда. Хотел я поинтересничать перед вами, Александр Александрович, припудрить, если позволите, свою ординарность.

– А что каждые полгода собираетесь…?

– – …покончить с собой? Нет, не вранье. Однако ведь жив покуда, значит, тоже полуправда. Не далее как позавчера весьма в омут тянуло, однако обстоятельства вдруг поправились. Службу мне одну предложили, а в связи с нею и вас обеспокоил. Я, кстати, пытался телефонировать вам предварительно…

– А… Телефон у нас сломался до того ещё, как во время наступления Юденича ЧК отключила все частные телефоны. Нет, позднее, в прошлом году… Так и не починили. А теперь и вовсе не починят, я думаю. Едва ли смогу вам чем-нибудь помочь – я ведь уже говорил.

– Речь идет о юбилее Достоевского, Александр Александрович. В этом году столетний юбилей в конце октября. У меня к вам предложение войти в юбилейный комитет его председателем.

– Благодарю, но я же уже сказал, что не смогу ничем помочь… Достоевский, говорите? На следующий день после нашей с вами ночной беседы я встретился с девушкой, заявившей мне, что её любимое занятие – сидеть у печки и читать Достоевского. Я вот думаю: была бы эта девушка дурнушкой, разве я прислушался бы к её словам? Но она красива (чёрный агат, понимаете ли вы меня?), и ещё духи, а ещё такое – совсем несправедливо и незаслуженно – трепетное отношение ко мне, что невозможно было не отозваться.

– Да как же иначе можно к вам относиться, Александр Александрович? Вас продолжают любить даже те, кто порицает вашу поддержку Октябрьского переворота. А касательно духов, то девушка (я догадываюсь, о ком речь: ваши имена до сих пор связывают), небось, переполовинила флакон из маминого трельяжа. Это же надо – французские духи зимою восемнадцатого!

Чеканное лицо больного расплылось в улыбке, однако, сфокусировав взгляд на незваном госте, увидел он, что тот явно расстроен. С всегдашней отзывчивостью и некоторой свойственной ему беспардонностью (ведает такое за собой, но не поверил некогда Ахматовой, в глаза язвительно назвавшей его некогда «мастером тактичных вопросов») Блок построил свой вопрос по возможности необидно для собеседника и готовился теперь вклиниться в поток его речи.

– …придётся им вырабатывать собственные духи, Александр Александрович. Я представляю себе их под названиями «Солдатский сапог», «Махорка», «Пот металлурга» – или вот: «Наташка». Или даже, для модников-чекистов, «Свежая кровушка»…

– Простите, но что вас так огорчило, господин Гривнич? Ну подумаешь, отказался больной писатель председательствовать в юбилейном комитете, найдёте другого. Есть известные писатели (вы догадываетесь, конечно же, о ком я); тех, напротив, хлебом не корми – дай где-нибудь попредседательствовать… В чём дело?

– Могу ли я ответить откровенно, Александр Александрович?

– Разумеется, вот только поторопитесь, господин Гривнич. Я, действительно, очень слаб и могу, помимо моего желания, просто заснуть посреди вашего монолога…

Блок прикрыл глаза. Добавил с неожиданной резкостью:

– Слушаю вас.

– У меня ведь ещё одно поручение к вам имеется, Александр Александрович. Оно прикрывается первым, как на палимпсесте под варварским творением какого-нибудь Беды Достопочтенного скрывается светлый текст Алкея. Или как у Пушкина, где «Художник-варвар кистью сонной…

– …Рисунок гения чернит…». Да помню я. Вот только разве юбилей Достоевского можно соотнести с «рисунком беззаконным» средневекового варвара? Дело ведь доброе, нужное…

– Да, пожалуй… Хотя… Хотя без юбилея Достоевского эта нищая, голодная страна как-нибудь обойдётся. А вот дело, в котором вам предлагают принять участие, по своей важности для судеб России с этой чередой заседаний и выступлений поистине несравнимо. Потому я и позволил себе соотнести. А обращаюсь я к вам первому, как к председателю Всероссийского Союза поэтов…

– Не по адресу обратились, господин Гривнич. В этом феврале меня выгнали из Союза поэтов… то есть членом остался, даже в суде чести их дурацком. А председателем избран Гумилёв. Вот к нему и адресуйтесь… Что с вами опять такое?

– Гумилёв на днях арестован, Александр Александрович. Сидит в Петроградской губЧК, на Гороховой.

– В губЧК он или в своей комнате в ДИСКе, именно Николай Степанович сейчас председатель Петроградского отделения Союза поэтов, а в Москве избрали другого председателя, футуриста Василия Каменского.

– Чтó для меня, для всех читателей России эти поэтические должности? Для меня и для моих поручителей именно вы, Александр Блок, самый авторитетный из русских поэтов, живая совесть русской литературы!

– О, должностей хватает у нашего нечиновного сообщества! Впору составлять поэтический «Табель о рангах». Ведь и король поэтов есть – в Ростове, кажется, выбирали, и Председатель Земного шара… Я вас слушаю.

– Вынужден я начать несколько издалека, Александр Александрович… Как бы вы отнеслись к такому тезису, что поэзия спасёт мир?

Блок тяжело вздохнул. Ответил скучным голосом, будто гимназисту изъяснял дореформенное орфографическое правило, по которому говорится «ие», «ые», а пишется «ія», «ыя»:

– Во-первых, господин Гривнич, у Достоевского, как мне помнится, спасёт не «поэзия», а «красота»… В «Идиоте» князь Мышкин заявляет, что «красота спасёт мир», и важно ведь, согласитесь, кто именно это сказал. А поэзия мир, конечно же, не спасёт. Это ещё Лермонтов прекрасно понимал. Помните, в его «Кинжале»? Нет, извините, пьеса называется «Поэт». Там говорится, что современный поэт променял на деньги свою власть над «светом». И дальше:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы,

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Твой стих, как божий дух, носился над толпой…

Всё, как видите, в прошлом. Лермонтов имел в виду Тиртея, гимнами возбуждавшего спартанцев перед битвой. Учтите, что речь идет о спартанцах, туповатых бойцах, увлеченных одной только войной и собственным, для войны же взлелеянным здоровьем. Уверен, что Тиртей не смог бы столь же успешно вдохновить хитроумных афинян, развращенных высокой культурой своего города.

– А Некрасов? Разве можно отрицать его влияние на прогрессивную молодежь семидесятых годов? А вольнолюбивая лирика того же Пушкина?

– Послушайте меня! Мы тут в России всего за пятнадцать лет пережили четыре жесточайших национальных потрясения, три революции и мировую войну – и разве русская поэзия сыграла в них хоть сколько-нибудь заметную роль? Кстати, ведь Лермонтов очень четко воспроизвел ту же ситуацию: смотрите, политики решились воевать, полководцы отдали приказ, «бойцы» уже собрались «для битвы», а тогда вспомнили и про поэта – иди, любезный, «воспламеняй» пушечное мясо!

– Сейчас, Александр Александрович, ситуация принципиально иная. Полоса революционных переворотов закончилась, большевики победили – и победу в ближайшие годы из рук не выпустят. А в мирное время, в стране, где гражданская война прекратилась (развертывание мировой революции или там нынешние военные экспедиции в Польшу или в Персию не в счет), в стране, где церковь полностью политически дискредитирована, духовное влияние поэзии на власть должно усилиться многократно! Речь идет не о том, чтобы один из русских поэтов сумел занять при Ленине или Троцком положение Вольтера при Фридрихе II – смягчать жестокость пролетарских вождей, напоминая им об их же обещаниях послевоенной всеобщей справедливости и общенародного благосостояния…

– Вспомнили бы ещё Платона при дворе тирана Дионисия Сиракузского… Сократите, если это возможно, господин Гривнич.

– Если возможно короче, попробую. По календарю Французской революции мы сейчас находимся в преддверии великого якобинского террора. Разруха и неумение большевиков хозяйствовать уже привели к восстаниям крестьян и даже матросов (кто бы мог подумать!), к забастовкам рабочих – возможно ли такое в пролетарском, как они говорят, государстве? С Ленина-Робеспьера вполне станется решить проблему голода простым уменьшением количества едоков. Пустить в ход гильотину, чтобы уже физически «ликвидировать как класс» оставшихся в стране буржуев, а в число буржуев у нас неизбежно попадает бóльшая часть интеллигенции. Очевидно, вырезав множество народа, русские якобинцы сами попадут под нож, однако их судьба нам с вами не столь интересна. Признаки, что коммунистическая верхушка уже приняла решение пойти на эту кровавую авантюру, имеются. К примеру, жестокость при подавлении Кронштадтского восстания, поднятого классово близкими матросами. И арест Гумилёва, между прочим, тоже.

– Николай Степанович сел по ошибке. Не он первый. В ЧК не полные же идиоты: разберутся, выпустят, – не открывая глаз, чётко произнёс Блок.

– Не знаю, лично у меня очень скверные предчувствия, – пожал плечами Гривнич. – Мои доверители полагают, что единственный выход – противопоставить большевикам духовную оппозицию. И в первую очередь, для того противопоставить, чтобы спасти поэзию как выразительницу нашей сегодняшней духовности. Вы же ещё в феврале сами говорили в своей пушкинской речи об «отсутствии воздуха» в России, убивающем поэтов. Не один поэт, пусть самый авторитетный, должен решиться на духовный подвиг – нет, все лучшие поэты должны взяться за руки, забыть разногласия и…

Он замолчал, ибо дыхание его знаменитого собеседника, секунду назад шумное и аритмичное, вдруг успокоилось, притихло. Блок потерял сознание или заснул. Гривнич в недоумении приоткрыл рот, затем махнул рукой – и продолжил излагать ему порученное.

Он правильно поступил: потому что Блок не потерял сознание и не заснул, а снова очутился на всё тех же опостылевших своих качелях полуяви, полусна. Предложение чудаковатых доверителей обманного «русского денди» оказалось мистическим – чему ж удивляться? Кому ж и предлагать головокружительные мистические проекты, как не мистификатору? Ведь он и появился, этот преждебывший молодой человека, из ниоткуда, проскользнул неведомо как мимо бдительной Любы, столь радеющей о муже – ох, не к добру её кроткая заботливость… А Брэнч проник, словно ангел, или, уж скорее, если вспомнить кокаин и звонки от барышень, словно бес, – ему ведь нигде не загорожено. Если бес он, то и телефон мог бы починить – надо было попросить. Каюсь, подумал я, что это немец (тот же бес) из Берлина с деньгами или порученец из Кремля, от Каменева, с мандатом на санаторий. Поздно, со мной уже покончено, слопала-таки меня поганая, гугнивая матушка Россия, родимая моя родина, слопала, как чушка своего поросенка. А проект хорош и сейчас, а десять лет назад все наши доморощенные мистики и духовидцы в него вцепились бы – и первый Боря Бугаев… И тем уже хорошо придумано, что позволит объединить хоть на время наше себялюбивое холодное племя, побудит вспомнить и по-человечески оценить друг друга, преодолеть абсурдное противостояние петербуржцев и москвичей, заставит футуристов хоть ненадолго вернуться на грешную кровавую землю… Да, от христианства не жди теперь чудес, а от тупого нашего православия, в Российской империи ставшего чиновничьей государственной религией, преследовавшего старообрядцев и сектантов, благословившего кровавых палачей белого движения – тем более. Это же надо было такое придумать – батальон из одних попов в армии Колчака-вешателя! Православие теперь может только честно, достойно умереть – если сумеет. А поэзия, ведь она сама по себе есть чудо, и кто ж может ручаться, что совокупно наши смелые мечтатели и трусливые волокиты не сумеют принести священную жертву Аполлону? Вот она где, опасность: подставиться в случае неудачи, всунуть неосторожно голову под железную пяту ЧК…

Гривнич умолк. Он сообщил всё, что было ему поручено. Охватившее его минутное довольство собою не в малой степени определялось приятной тяжестью в желудке: сданных утром двух серебряных ложечек хватило бы не только на пшенную кашу, заправленную настоящим подсолнечным маслом, однако он не хотел рисковать, объедаясь после голодовки. Человек в чёрном, открывший ему дверь в квартиру № 21, как только Любовь Дмитриевна спустилась по лестнице с хозяйственной корзинкой и покинула подъезд, сказал, что подождёт за углом, потому что дверь достаточно просто прикрыть. Просто захлопнуть за собой: замок английский. Гривничу очень хотелось бы увидеть, как выглядит сегодня небожительница, вдохновившая Александра Блока на «Стихи о прекрасной даме» (с площадки верхнего этажа, через перила перегнувшись, он разглядел давеча только по-прежнему тугие плечи, полускрытые полями летней шляпки), однако побоялся её дожидаться: дама решительная, а по слухам, так даже скандальная, Любовь Дмитриевна вполне способна запереть его где-нибудь в чулане и вызвать милицейский патруль.

Гривнич вздохнул и, наказывая себя за боязливость, тихо прошёлся по комнате. Надо разыскать своё канотье (сунул в смятении чувств неизвестно куда) да и запомнить обстановку в квартире: придётся ведь рассказывать о сегодняшнем визите внукам или (вот это звучит правдоподобнее) заветной тетрадке мемуаров, чтобы, так никем и не прочитанная, раскисла она и растворилась в болотной тине – ведь не миновать снова разлиться болотам на месте выстроенного под несчастливой звездою Петрополя. Проходя мимо высокого окна, присмотрелся к неказистому зданию через речку, где блеснула тогда, в самом начале разговора, стекляшка. Показалось, наверное… Гривнич поклонился Блоку, спящему сидя с прямой спиною, откинувши строгий свой лик к стене, развёл извинительно руками, выбрался из комнаты и тихо прикрыл за собою высокую дверь.

Глава 2. Чекист Луцкий

Стёклышком, блеснувшим четвертью часа ранее в открытом окне неказистого трёхэтажного домишки на правом берегу Пряжки, была передняя линза подзорной трубы, настоящего астрономического телескопа на треноге: реквизированный года два тому назад чекистами в Пулковской обсерватории ввиду срочной оперативной надобности, он без толку пылился в каптёрке, пока сегодня его не взял под расписку у горластого каптёра агент Петроградского губЧК Пётр Луцкий, а по-настоящему же Збигнев Куликовский. Теперь временный пользователь телескопа подозревал, что его товарищам подсунули в Пулкове инструмент завалящий, самим астрономам вовсе и не нужный. А бинокля не выдал ему каптёр, клялся, что на складе нет. Впрочем, своё дело труба исполняла и наблюдение за квартирой подозреваемого обеспечивала.

Здесь, в комнатке под самой крышей, а потому в дождь заливаемой, а в солнечную погоду чересчур жаркой и вонючей, агент Луцкий оказался не по своей воле, а согласно приказу начальника осведомительного отдела товарища Карева.

– Вот что, Пётр, – сказал ему позавчера товарищ Карев. – Ты у нас человек в Питере новый, город ещё толком не изучил. Ведь не изучил, правда?

– Хрен тут его изучишь, – проворчал несдержанный на язык Луцкий, – если каждый тебя гоняет, как пацана.

– Луцкий, сумка у тебя есть?

– Ну, имеется у меня полевая сумка.

– Так гонор свой польский – в сумку! Понял?

– Так точно, понял я, товарищ начальник, – подскочил с табурета и вытянулся Луцкий.

– Уж извини, Пётр, но это у себя в Харькове ты был человек известный, награжден, я слышал, самим Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, однако здесь мы сейчас не бандитов подстреливаем, а совсем другими делами заняты. Училища своего у нас нет, и нашему чекистскому ремеслу, тонкому и политическому, только так вот и возможно обучиться – мотаясь по городу, выполняя разнообразные поручения, а они вовсе не бестолковые и пустые, это кажется тебе. Понял теперь?

– Так точно.

– То-то же. Сегодня я даю тебе первое серьёзное задание, ты с ним справишься и без особых знаний топографии Петрограда. Слушай внимательно. Сейчас все мы трудимся на Особый отдел, а он разрабатывает контрреволюционный заговор питерской буржуазии, созревший, как нарыв, у нас под самым носом. Твоя задача – установить наблюдение за квартирой Блока. Адрес вот на бумажке, теперь я тебе на карте покажу.

Пётр послушно подошел к стене и уставился на карту, как баран на новые ворота. Он не получил никакого военного образования: в солдатской школе не учился, окопных университетов не проходил, да и боевой его опыт, если не считать драпа в составе уездной Бердичевской ЧК до самого Харькова во время польского наступления, ограничивался перестрелками с бандитами и погонями за ними на тачанке. Товарищ Карев хмыкнул, отодвинул Петра плечом от карты, показал маршрут от Гороховой до Офицерской и ткнул пальцем в вершину прямого угла, с одной стороны ограниченного белой и голубой линиями, а с другой – только белой.

– Вот здесь квартира подозреваемого, «21» на третьем этаже. Блок вообще-то живет в «23», этажом выше, а сейчас занимает квартиру матери. Мать его временно выехала. Твоя позиция – здесь, через речку, с биноклем. А здесь – конспиративная квартира, там есть телефон. Вот ключ от неё, адрес – на той же бумажке. Следишь за квартирой Блока днём и ночью, если появится подозрительный посетитель, бежишь на нашу конспиративную, телефонируешь лично мне, а я уж скажу, что тебе дальше делать. Понял?

– А не лучше бы обоих сразу повязать, товарищ Карев? Ещё смотают удочки, пока я до телефона доберусь.

– Слушай, да знаешь ли ты, кто такой Александр Блок? Ты его поэму «Двенадцать» читал?

– Я из сапожников, товарищ начальник, в революцию пришел. Два класса церковно-приходской школы имею за плечами, только и выучился, что читать-писать. Про Мицкевича и Шевченку – и про тех только слыхал.

– Ничего, мы все на ходу учимся. При прежнем режиме учеба не для таких, как ты, заведена была, а теперь… Некогда теперь, вот разве что после мировой революции. Значит, слушай. Поэт Александр Блок – личность в Питере всем известная и всеми уважаемая. Он вместе с Советской властью с самого Октябрьского переворота, создал, как многие считают, первое произведение нашей советской литературы – ту самую поэму «Двенадцать». Однако… Вот ты, Пётр, член какой партии?

– Как это какой? Обижаете, товарищ начальник… Я в РСДРП (большевиков) с девятьсот тринадцатого года, с пролетарского моего, подмастерьем ещё был, ученичества. Имею право такой вопрос и некоторым другим задать…

– Да не ершись ты, кому сказал! Видишь, хоть и был ты сапожник необразованный, однако классовый инстинкт подсказал тебе правильный путь. И такой же, как Блок, знаменитый поэт-символист, Валерий Брюсов в Москве не только принял революцию, но и вступил в нашу с тобой партию.

– А это что за хренотень такая – символист?

– Тебе оно пока не нужно, Пётр. Я и так с тобой завозился. В общем, Блок революцию-то принял, но сам якшался больше с левыми эсерами. Они в восемнадцатом году подняли мятеж, а когда в девятнадцатом попытались снова выступить против нашей партии, Блок несколько суток просидел тут у нас, в холодной. Потом наши ребята разобрались, что он только стихи свои и статейки в эсеровских газетах печатал, и отпустили.

– То дело, по моему разумению, давнее…

– Угу. А вот тебе поновее. Весной Блок в международном вагоне, что твой нарком, ездил в Москву, решал свои писательские дела. Однако, между прочим, был в гостях у самого Льва Борисовича Каменева, в Кремле.

– У председателя Моссовета?

– Да. Они хорошие знакомые по Петербургу. И только один дьявол знает, не передал ли Каменев через Блока инструкции своим сторонникам-оппозиционерам в Петросовете. Блок – отличная возможность обойти легальные партийные линии связи, которые, понятное дело, нами, ленинцами, контролируются.

– Беспартийный приятель товарища Каменева, вот оно что…

– Дальше. Блок в последние полгода высказывал резкое недовольство диктатурой пролетариата. Воздуха ему не хватает, свободы… И самое главное. До февраля сего года Блок был председателем Союза поэтов, потом переизбран, а председателем стал Гумилёв…

– Союз поэтов – это и есть та самая контрреволюционная организация, это их мы сейчас трясём?

– Нет, Пётр, оно вроде писательского профсоюза. Так вот, на днях наши Гумилёва арестовали, и в его бумагах обнаружена недавняя переписка с Блоком. Едва ли не шифрованная: будто бы какой-то Голлербах пожелал быть принятым в этот Союз поэтов, а Гумилёв как председатель выступил против. Тогда Голлербах обратился будто бы в суд чести, членом которого является Блок, требуя от Гумилёва извинений. Скажи, Пётр, возможна ли такая галиматья в Петрограде, на четвертом году пролетарской революции?

– Похоже, точно шифр, товарищ начальник.

– Кронштадтское восстание мы проморгали, это надо честно, по-коммунистически, признать, так что уж лучше теперь перестраховаться. Конечно же, Гумилёва допрашивают, однако не мешает нам и за Блоком присмотреть. Он, кстати, болеет сейчас, из дому не выходит, тебе это только на руку. Дома с ним одна жена осталась, актриса Любовь Дмитриевна Басаргина – дамочка под сорок, плотная такая, но не толстуха. Фотографию самого подозреваемого тебе наш библиотекарь покажет. Можешь идти, Луцкий, если не имеешь больше вопросов.

Впрочем, ещё один вопрос нашёлся у самого товарища Карева, когда агент Луцкий взялся уже за бронзовую дверную ручку:

– Там, в Харькове, вам читали приказ о расстреле чекиста транспортного отдела Екатеринославской губЧК Котлярова за пьянство и раскрытие конспиративной квартиры?

– Так точно, – ответил Пётр. – Наслышаны мы.

И взял себе на заметку, отправляясь в каптёрку за биноклем, что очень уж твердо выговаривает товарищ Карев: видать, латыш или немец.

Вот так, полдня на беготню предварительно потратив, и водворился чекист Луцкий на своей голубятне. Коли б не вонь в комнатке (пока крыша не прохудилась, и дыру в потолке не размыло, в ней бродяги, видать, обретались), не служба была бы, а лафа. Подозреваемый, как больному и положено, лежал, наверное, всю дорогу, и его, прямого, будто палку проглотил, и вовсе не кудрявого, как на картинке в книжке, Пётр углядел в трубе только пару раз, когда Блок выходил из своего помещения, надо думать, по нужде. Басаргина появлялась в высоких окнах квартиры куда чаще, но к ней чекист не особо присматривался: во-первых, ему нравились дамочки малого роста, бойкие и субтильные, а во-вторых, в телескопе он видел всё вверх ногами – а что эдак в молодке разглядишь?

Пётр как раз постукивал по подоконнику пайковой воблой в рассуждении пообедать, не прерывая слежки, когда добросовестное, неусыпное наблюдение принесло первые плоды. В подъезд вошли два буржуя. Тотчас же, сделав над собою умственное усилие, Пётр припомнил их внешность: один помоложе, в серой пиджачной тройке, в плоской соломенной шляпе, второй повыше и постарше, весь в чёрном, как гробовщик.

В квартире Блока они не появились, и чекист расслабился, решив, что буржуи навострились куда-нибудь ещё, а не к подозреваемому. Тем временем Басаргина, посуетившись на кухне и затем в недоступной для наблюдения глубине квартиры переодевшись в уличное, мелькнула, уже в шляпке набекрень, у мужа в комнате и через пару минут вышла из подъезда. Вышагивала, хозяйственной корзинкой помахивая и легко, но некрасиво, носками в стороны, выставляя на тротуар ботиночки из-под светлой и короткой, выше щиколоток, юбки. Карточки отправилась отоваривать, куда же ещё? Пётр ухмыльнулся, припомнив, как он, мальчишкой ещё мечтая о революции, представлял её непременно в грозе и буре, под чёрными тучами и блистающими молниями – как Zmartwychwstanie, Страшный Суд, жупелом этим пугал в костеле ксендз-проповедник. Кто бы мог помыслить, что на четвёртом году пролетарской диктатуры по Петрограду, колыбели Великой революции, будут порхать такие вот дамочки!

Но тут произошли в наблюдаемом пространстве перемены, сразу выбившие из головы агента Луцкого ненужные мыслишки. В комнате подозреваемого мелькнула незнакомая личность, и почти одновременно краем глаза усмотрел Пётр некое движение у подъезда той стороны четырехэтажной домины, что на речку смотрит, и перенацелил туда телескоп. Тот, в чёрном, коротко сказать «гробовщик», вытащил из кармана сложенную газету, развернул и, основательно из-за газеты осмотревшись, зашёл за угол и там остался. Пётр сунул воблу в карман, сглотнул бесполезную теперь слюну и, сдерживая излишнюю торопливость в выводах, вернул телескоп к окнам квартиры подозреваемого. Ясно, что «гробовщик» стал на стрёме, да только мало похожи буржуи на бандитов – и даже на столичных, лощеных. Покрутив туда-сюда окуляр, Пётр увидел в окне, что тамошняя прибавочная личность – тот самый молодчик в сером костюме, вошедший вместе с «гробовщиком» в подъезд. Висел в окне вниз головой, уже без шляпы, а потом скакнул ещё выше и стал виден только по плечи – сел, стало быть. Рот раскрывает, руками машет – разговаривает. Нет, не бандиты они, эти франты по части ЧК.

Пётр вытащил из нагрудного кармана френча казённые часы «Павел Буре» на цепочке, щёлкнул крышкой, засёк время и, высунув от усердия язык, записал огрызком карандаша на обороте записки товарища Карева: «Три с четвертью». Потом убедился, что на объекте наблюдения ничего не изменилось, снял со стола телескоп, поставил на пол и накрыл рогожкой. Дверь с дырой на месте замка примотал бечевкой и, растопив над зажигалкой сургуч, запечатал круглой печатью «Докторъ медицины Яковъ Яковлевичъ Іоффе», выигранной в очко года два тому назад.

Подбегая к доходному дому на Лермонтовском проспекте, где указал ему товарищ Карев одну из конспиративных квартир ПетроЧК, агент Луцкий весьма кстати припомнил разговоры в чекистской курилке о том, сколь славно использует порой начальство такие казенные гнездышки и как опасно застать там кого из членов коллегии с посторонней девицей – опасно для мелкой сошки, что застала, конечно. Но делать было нечего, он взбежал, уже задыхаясь, по лестнице, на площадке огляделся и сунул ключ в замочную скважину.

Пусто, слава Богу. Душно, пыль. По проводу из прихожей выследил он телефонный аппарат и вот уже крутит ручку.

– Барышня, коммутатор ПетроЧека!

Покидал агент Луцкий квартиру, по-прежнему не теряя драгоценного времени, только вот решительности в нём поубавилось. Товарища Карева на месте не оказалось, а дежурный заявил ему, что весь народ разъехался на аресты, и пусть он, Луцкий, выполняет приказ, действуя по обстановке.

Глава 3. Николай Гумилёв

В смутных чувствах спускался Гривнич неметёной лестницей дома на Офицерской, будто с Олимпа на грешную нашу землю. Почему именно к Блоку – высокому красавцу, в двадцать пять лет счастливо женатому, к тридцати годам богатому и благополучному, в сорок лет продолжающему сводить с ума барышень, – Бог был так всещедр, что даровал и поэтический гений, и трудолюбие? А что делать нам, тоже поэтам, снующим строки с той же ритмикой, что у Блока, и нашпигованные куда более смелыми образами, почему же у нас получается чёрт те что! Бывало, себя по окорокам похлопаешь («Ай да Бренич! Ай да молодец!»), а поймаешь кого-нибудь, прочитаешь – смотрит в сторону, мычит… Потом и сам осознаёшь, что опять не то – фальшиво и мутно. Блок, тот хоть честен и прям: не нравится – так и скажет, и к тому же не постесняется объяснить, что именно и почему не нравится. О, Блок!

Гривнич вышел из подъезда на послеполуденное августовское солнце. Убедился, что по-прежнему держит канотье за тулью, расправил, надел, выровнял на голове. Огляделся, не увидел ни извозчика, ни Человека в чёрном, пожал плечами. Ах да, благодетель, назвавшийся Всеволодом Вольфовичем, предупредил, что хочет проверить, не увязалась ли за ними слежка. Какая чушь! Гривнич повернул в сторону моста, желая пешком, в неспешных раздумьях, выйти на свой Литейный. Общение с таким человеком, как Блок, действовало на Гривнича, будто первая рюмка коньяка после длительного воздержания. Видно, уязвленное честолюбие мобилизует в тебе все творческие силы, и ты пытаешься выпрыгнуть из себя, чтобы хоть немного соответствовать мэтру. Так, может быть, именно сейчас, в пронзительные эти мгновения, и принять решение, которому предстоит изменить его жизнь? Если за десять лет не удалось сделать себе имя в поэзии, то не пора ли образумиться и бросить попытки проломить стену лбом? Говорил же пьяный Голлербах в «Привале комедиантов»…

Гривничу так и не удалось поймать за хвост судьбоносную мысль, почти прорезавшуюся на фоне всплывшей в памяти болтовни Голлербаха. Прямо перед ним возник, словно чёрт из табакерки, долговязый парень во френче и в солдатской фуражке. Сунул ему в нос револьвер и, задыхаясь, выговорил:

– Руки вверх! Лишний раз дёрнешься – стреляю!

Не успев испугаться, памятуя, что знающие люди советуют первым делом успокоить налётчика, Гривнич поднял руки и забормотал:

– Отведите в сторону дуло – так ведь и выпалить недолго… Оружия у меня нет… Деньги все отдам, не беспокойтесь…

– Нахрен мне твои деньги? Топай к стене! Мордой к стене, я говорю!

Очень не захотелось Гривничу поворачиваться спиной к нервному налётчику, но и не пришлось. Внезапно парень с револьвером рухнул, подняв с тротуара столб пыли, а коренастый мужчина возник на его месте, стащил, покривившись, с правой кисти кастет и прикрикнул на Гривнича:

– Что встали? Затащим его в подъезд. Руки, руки опустите.

Тут и сам коренастый застыл. И скосился так ужасно, будто хотел заглянуть себе под правую лопатку. Гривнич присмотрелся к чёрной тени, вырисовавшейся в пыли за коренастым, и вздохнул с облегчением:

– Наконец-то, Всеволод Вольфович! Тут без вас чёрт знает что делается.

– А ведь мистер Сидней Рейли дело говорит. Не дёргайтесь, мистер Рейли, это всего лишь карандаш. Возьмите лучше типа за руки, а вы, Валерий, за ноги – и понесли.

В подъезде Гривнич оторопело наблюдал, как коренастый незнакомец (Сидней Рейли?!) и Всеволод Вольфович сноровисто обыскивают безучастного налётчика, перебрасываясь отрывистыми фразами:

– Чекист! Красная сволочь!

– В малых чинах… Не троньте его, мистер Рейли!

– Адреса какие-то…

– Первый – Александра Блока, тут рядом на Офицерской. Второй надо запомнить. Хорошо бы его проверить…

– Или засвечен. Или чекистский притон. Надо бы всё-таки заглянуть…

– Ключ. От замка, слишком дорогого замка для такой мелкой сошки… Если от второй, что на записке, квартиры, хорошо было бы оттиск сделать. Жаль, времени нет.

– Шпалер-то слабоват… Так заберите ключ – тоже мне problem!

– Так, так. Так, значит. Всё на место, мистер Рейли. Вы его не слишком сильно стукнули?

– Нет, только чтобы оглушить… Мне ж его ещё допросить надо. Как это всё на место? И чекистское удостоверение, тоже скажете – на место?

– И удостоверение. Если хотите, чтобы я помог вам, это тоже забудьте – допросить…

– Нет уж, воблу не отдам! У меня два дня маковой росинки во рту не было!

– Чёрт с ней, с воблой, берите. Да так оно и правдоподобней! Уходим. Валерий, ау! Проснитесь!

Оставив чекиста в подъезде, вывалились они на улицу. Солнце скрылось уже за облачком, жара притухла. Гривнич со странным бесстрашием, будто приключение происходило во сне, рассматривал неуловимого английского шпиона. Круглая стриженая голова обвязана носовым платком, на плечах грязная клетчатая рубаха и жилетка, обут на босу ногу в опорки, источающие жуткое зловоние.

– Всеволод Вольфович, а как вы мистера Сиднея Рейли узнали?

– Ишь ты, а я думал, это от чекиста такое ambrėe… Как было не узнать, если Чрезвычайка два года тому назад приговорила нашего гостя к расстрелу, а «Петроградская правда» вместе с приговором напечатала его портрет? Впрочем, некогда…

– Вы же из the French Secrete Service? Я вас узнал в «Астории». Проследил за вами, желая встретиться для организации взаимодействия, подслушал вчера ваш телефонный разговор… А потом стряслась со мною эта немыслимая катастрофа. It was possible only in this dirty Russia. Ах, простите, молодой человек, не имел чести познакомиться с вами…

– Гривнич Валерий Осипович, знаю, между прочим, четыре европейских языка, – гордо заявил молодой человек. – А насчет dirty Russia мог бы с вами и поспорить.

Бабёнка, по виду горничная, обвешенная мешками и мешочками, пару минут как появившаяся из-за угла, обогнула странную троицу по большой дуге, вернулась на тротуар, а через два дома замедлила шаг и оглянулась.

Мнимый (Гривнич в том окончательно убедился) Всеволод Вольфович проводил бабёнку задумчивым взглядом, вздохнул и заявил грубовато:

– Ну ладно, разбежались. Вы со мною, Сидней, я помогу вам деньгами, как и обещал, хоть к французской разведке и не имею отношения. Надо ведь поддержать человека, наскакивающего, как Давид на Голиафа, на безбожных большевиков. Ишь ты, dirty Russia… Не видали вы ещё грязной России! Подумаешь, решили ради конспирации переночевать у питерской проститутки, а она оказалась наводчицей.

– Угадали, коллега, – усмехнулся одними губами меднолицый Сидней Рейли. – Еле ноги унес, а кастет пришлось у беспризорника отобрать. За братскую помощь заранее благодарен.

– А вы, Валерий, пока кухонная эта прелестница вас не опередила, поспешите на угол… ага, Офицерской и проспекта… (вот ведь беда, старые названия улиц забыл, а новые не вспомню)… Короче, на первый перекресток за мостом. Там стоит постовой милиционер. Расскажите ему, что разговаривали с нашим приятелем, а тут его сзади саданул по голове какой-то бродяга. Вы испугались и прибежали за помощью. А не найдёте постового, сами ловите на Садовой извозчика, грузите болезного и везите прямо в ЧК. Возможно, чекист, очухавшись, скажет, что видел нас с вами вместе. Твердите на допросе, что это было случайное совпадение, что мы вместе вошли в подъезд, я-де поднялся выше, а на какой этаж, вы не обратили внимания – на меня тоже. Волновались-де перед встречей с великим Александром Блоком, хе-хе-хе.

– Так ведь посадят нашего молодого человека, – грустно, будто его такая перспектива и впрямь огорчает, выговорил англичанин.

– Посадят – и выпустят. Быть может, выпустят. Зато это единственная возможность для Валерия Осиповича навестить в тюрьме Николая Гумилёва. Шансы не так и плохи – вероятность в пределах тридцати трёх процентов.

– Откуда такая точность предсказания, Всеволод Вольфович? – уже зная, что согласится, задиристо вопросил Гривнич.

– А на Гороховой всего две камеры, Валерий: комнаты на верхнем этаже с номерами «94» и «95», смежные, следовательно, фактически одна камера. Кроме неё, Гумилёв может оказаться в чекистской «Предварилке» на Шпалерной, а если, не дай Бог, он признан особо важным заговорщиком, так могли уже и на допросы в ВЧК отправить, в Москву. Куревом я с вами поделюсь, а без чистого бельишка пару дней как-нибудь перекантуетесь. Вы вот ещё что: отдайте мне на сохранение вашу легкомысленную шляпу, воротничок отстегните – и в карман, галстук, само собой, тоже… И вот что, дайте мне, пожалуйста, вашу расчёску, – безжалостно разлохматил пробор Гривнича, присмотрелся и хмыкнул. – Так вам гораздо лучше. Теперь бегите!

Вот так и оказался Гривнич в камере № 94 на Гороховой. Конвоир, пробормотав что-то (не расслышал узник, потому что давление у него поднялось и в ушах зашумело), втолкнул его внутрь и за спиной загремел щеколдою. Казенный, то бишь сапожный, махорочный и шинельный, запах в коридорах ЧК, напомнивший и больницу, ибо отдавал карболкой, не сменился, а агрессивно дополнился вонью фекалий и пота отчаянно напуганных людей. Волна чужого страха и паники едва не отбросила Гривнича на дверь, и он, сам успевший уже порядочно перетрусить, на мгновение испытал гаденькое чувство превосходства над заполнившими темницу обречёнными. Судя по рассказам бывалых арестантов, сейчас его, новичка, полагалось бы протолкать на место у параши, однако, похоже, никому нет до него дела. Глаза Гривнича привыкли к полутьме, он огляделся: потные лысины, пенсне, болтающиеся на шнурках, трясущиеся губы… Питерской академической интеллигенцией набит сегодня чекистский ягдташ, каменный мешок для дичи, а этот бестолковый народец не способен организовать ни причудливую, опасную для чужаков иерархию уголовников, ни чёткое самоуправление заключенных-революционеров.

Осторожно двинулся Гривнич вдоль тесного ряда железных коек, составленных вплотную, без промежутков, высматривая местечко, где бы хоть на краешек присесть. Безрезультатно прошел так всю «94» и через дверной проем со снятым дверным полотном внедрился в смежную к ней «95» комнату. Не искал при этом глазами Гумилёва, потому что поручение напрочь вылетело у него из головы, и испытал немалое, с прикусом вины и душевного дискомфорта, потрясение, когда вдруг услышал знакомый голос, уверенно и покойно, будто на гулянии по Морской, выговоривший:

– Ба, да ведь это Валерий Осипович!

Голос был Гумилёва, а присмотревшись с усилием, убедился Гривнич, что и впрямь он – худой, угловатый, если не костлявый, остриженные под машинку волосы поредели спереди на продолговатой, дыней, голове, бледное, потом покрытое лицо – в редкой и кустистой тёмной щетине. Лежит, ногу на ногу положив, а руки за голову закинув. Рукава неясно белеющей рубашки заворочены, ворот расстегнут, пиджак и жилет, очевидно, свёрнуты и под головой.

– Здравствуйте, Николай Степанович. Если бы вы знали, как нужны мне!

Показалось ему или нет, что Гумилёв приложил палец к губам? Тут же легко сел по-турецки на голых досках койки, хлопнул ладонью по освободившемуся пространству. Заявил почти весело:

– Садитесь, Валерий Осипович! Извините, вовсе не хотел скаламбурить. Какими судьбами, не спрашиваю, потому что некорректно, руки не подаю – уж точно негигиеничен шейкхэнд в здешних условиях. Но всё же очень мне любопытно, для чего я вам так настоятельно понадобился.

– Какими судьбами? Одно только могу сказать, Николай Степанович, что ни в чём не виноват…

– Это же самое вам здесь всякий скажет, – по-волчьи ухмыльнулся Гумилёв.

– …и что не позже завтрашнего дня выйду на свободу.

– А вот такой оптимизм в здешней компании редкость. Разве что в первые дни после ареста – как, впрочем, и в вашем случае… Единственно, о чём я вас попрошу: желательно ни слова здесь о политике. Есть в нашей камере господа, которые тоже ни в чём не виноваты и тоже хотят завтра же выйти на свободу – а для этого готовы уже буквально на всё. Понимаете?

Гривнич отметил, что на последних фразах поэт не повысил голос: стало быть, не желал какого-то конкретного доносчика уязвить. Потом с обидным запаздыванием сообразил, что сказанное может касаться его самого, и побагровел:

– Ко мне слова ваши нисколько не относятся, Николай Степанович. Меня дежурный по ГубЧК отправил в камеру для того только, чтобы утром разобраться. Все следователи, говорил, на арестах, не до тебя сейчас.

– О, счастливец! От всей души желаю вам утром выбраться отсюда. Однако впереди у нас ещё несколько часов до ужина – вполне экзотического, сами увидите, потом отбой, сладкие сны, утром – горькое пробуждение, вынос параши и не менее экзотический завтрак. А допросы начинаются только после десяти, когда кое-кого отправят на Шпалерную, и станет на время попросторней. К тому же, поскольку я всех в шахматы обыграл (разумеется, шахматы тут классические, изваянные из хлебного мякиша), на меня здешние дуются, и играть со мною никто не желает. Как видите, впереди бездна времени, чтобы изложить ваше ко мне дело.

Гривнич рассмотрел, наконец, что они с Гумилёвым заняли узенький коридор, с двух боков ограниченный двумя широкими спинами и задами: правая спина в грязной нательной сорочке, левая – голая, вся в жирных складках, поросших длинным рыжим волосом.

– Только прежде устройтесь поудобнее, Валерий Осипович. И советую разоблачиться, подобно нам, грешным, а не то от здешней жаркой духоты вас может хватить тепловой удар. Вот, этак-то лучше. А пиджак лучше повесить на спинку койки: тогда сможете прислониться к пиджаку…

– Я не смогу так долго выворачивать голову, как сейчас, Николай Степанович, чтобы разговаривать с вами…

– Можете и не глядеть на меня. А то садитесь ко мне лицом, vis-à-vis. Не умеете по-турецки или на корточках, как бедуины, так подогните ноги перед собою, словно барышня на пикнике.

«При чём тут барышня?» – неприятно удивился Гривнич, повозился, устраиваясь, и доложил тоном довольно напряженным:

– Я готов.

– Вы что ж – обиделись на мою назойливость, Валерий Осипович? Полноте, позвольте объясниться. Я постарше вас, у меня, как-никак, немалый опыт солдата-фронтовика и путешественника, и я давно заметил: опасность переносится куда легче, когда ты не один, а с товарищем. Вас я знаю давно и считаю порядочным человеком… Чу! Извините.

Гривнич и сам уже прислушивался к неясному, но густому шуму, проникнувшему в камеру из соседней: прорезалось в нем шарканье подошв, грохот засова.

– Улов после дневных арестов, только и всего. Нашу камеру, как всегда, пополнят во вторую очередь… Так о чём это я, Валерий Осипович? Вспомнил, о пользе общения на тюремных нарах. Признаю её, да только со здешними господами меня знакомили чекисты на очных ставках, что, согласитесь, не лучшая для моих сокамерников рекомендация. И как сойтись с человеком, перманентно находящимся в состоянии панического ужаса, когда инстинкт самосохранения у него взбесился? Я тут от нечего делать вспоминал некоторые вещи Пастернака – и с удивлением обнаружил, что мне могут быть близки его строки. Те, где

люди в брелоках отчаянно брюзгливы

И вежливо жалят, как змеи в овсе.

– «Как змеи в овсе» – это, пожалуй, чересчур, – пробормотал Гривнич и оглянулся на лохматую спину, будто проверил, не висит ли на ней брелок. – Пастернак словно стреляет навскидку или совсем уж наугад.

– Чересчур-то чересчур, но разве «как блохи в овсе» было бы предпочтительнее? А что стреляет наугад, так на войне именно шальные пули – самые опасные. Однако вы же не стихи этого плаксивого кубофутуриста хотели обсудить со мною, Валерий Осипович?

– Нет, конечно. «Плаксивый футурист» – ну, ну… Я хотел отнестись к вам, как к председателю Петроградского отделения Союза поэтов.

– Неужто заявление подавать о вступлении в Союз? – ахнул Гумилёв. – Вот ведь нашли место…

– Упаси Боже! – не вполне искренне ужаснулся Гривнич. – Как стихотворец я не созрел для членства в Союзе, а теперь уже думаю, что никогда и не созрею.

– Ну, этого-то наперёд никто утверждать не может, – неохотно протянул Гумилёв и вдруг, придумав, небось, пристойный выход из щекотливого положения, оживился. – Вас, наверное, история с попыткой Голлербаха отпугнула? У нас с ним, пижоном царскосельским, чуть до дуэли дело не дошло. Он ведь ещё и Блока в эту кляузную историю хотел запутать, да не на того напал. Кстати, что там, на воле, слышно о нашем Зевсе-Олимпийском? Всё ещё болеет?

– Да. И не заметно, чтобы шёл на поправку. Я был у Александра Александровича не далее, как сегодня перед обедом. По тому же делу, что и к вам… – тут Гривнич прикусил язык: не хватало ещё проболтаться, что добровольно сел в чекистский застенок, надеясь встретиться тут с Гумилёвым. Сразу же нашёлся. – И с Голлербахом на днях ужинал в «Привале». То есть это Эрик Федорович ужинал в «Привале комендиантов» и пригласил меня за свой столик, а я перенёс туда свой стакан с химическим чаем «Шамо». Правда, когда он, опьянев, возымел намеренье плеснуть мне под столом очищенной политуры, я не отказался. Слаб человек!

– В наше время кто бы отказался? Я сейчас и от понюшки кокаина не отказался бы – не прихватили с собою, Валерий Осипович?

– Нет, что вы, – Гривнич, сам себе удивляясь, не обиделся. – Богемные пороки давно уже мне не по карману, Николай Степанович. Да и кокаин испарился, а богачи вкалывают морфий. Вот запасец махорки имеется…

– Благодарю, но мне совершенно не хочется… Мне как раз жена передала табаку и том Платона в переводе Владимира Соловьева. Перекурил, видно, днём за чтением.

– Хотел вас предупредить, что Голлербах излагал мне свою версию вашего с ним столкновения и, по-видимому, не мне одному. И на Александра Александровича, как на члена суда чести, тяжко обижался.

– Эх, Эрик Федорович, Эрик Федорович… Живёт в Царском Селе…

– Новое название теперь – «Детское имени товарища Урицкого».

– Всё равно ведь, как теперь ни назови, оно Царское. Живёт, говорю, в Царском Селе и мечтает себе. Если, мол, каждый день проходит мимо кирпичных коробок, помнящих Карамзина, Пушкина и Кюхельбекера, то имеет на понимание Пушкина некую монополию… Чушь дикая. Знаете, как называла его Анна Андреевна Ахматова (мы ведь с нею жили в Царском постоянно)? Царскосельский сюсюка.

– Лихо!

– Берегитесь язычка Анны Андреевны, Валерий Осипович! Всё ею написанное и всё ею сказанное примутся когда-нибудь изучать так же пристально и бережно, как она теперь изучает Пушкина. Тот, кого Ахматова сегодня осмеяла, останется в памяти потомков только благодаря bon mot моей великолепной первой жены.

– Гм, – в смущении выдавил из себя Гривнич и, не желая глядеть в глаза абсолютно серьёзному Гумилёву (что за манера шутить?), предпочёл оглядеться. Долгий августовский день успел угаснуть за высоким окном, почти до самого верху кирпичом заложенным и густо прикрытым решеткой, и уже накалилась угольная нить свисающей с потолка электрической лампочки, ничего пока, впрочем, не освещающая.

– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».

– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?

– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…

– Эй, господа заговорщики! Ужин!

Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.

– Берите, это мне жена сумела передать. Если на самом деле рассчитываете завтра утром выйти, здешней еды вам лучше и не пробовать. Здесь наливают баланды сразу на пять едоков в одну деревянную миску, а прежде мы должны сами разбиться на партии в пять человек. Вот на такую пятерку и выдается миска, а к ней пять деревянных ложек и пять кусков хлеба – конечно же, с опилками. Ну как, соблазнились, Валерий Осипович? К тому же попоститься всегда полезно. Я где-то уже писал, что на заре человечества, когда только создавалась культура, люди точно так же, как мы на войне и в революцию, жили нервами, много говорили, мало спали, мало ели, а умирали рано… Придвиньтесь ко мне ближе.

Гривнич подсунулся по нарам к Гумилёву, и тот прямо в ухо ему зашептал:

– Кормят скверно, порции ничтожные. Поэтому, пока вон там, в «94» камере, прямо через окошко в двери, будет продолжаться раздача баланды, никто нас подслушивать не станет. Выкладывайте своё дело, я же понимаю, что с какой-нибудь безделицей вы бы сюда не сунулись.

– Скажите прежде, – прошептал, кивнув предварительно, Гривнич. – Скажите мне только одно: здесь пытают?

– Нет; во всяком случае, мне о таком неизвестно. Точнее, известно, что Коллегия ВЧК год назад формально запретила пытки и унижения арестованных и что в Петрограде этого запрета придерживаются – всё-таки бывшая столица. Зато смотрят на нас с презрительным пренебрежением – будто на живых мертвецов или на представителей низшей расы. У своего следователя, Якобсона, я и такую гримасу примечал, как у студента-медика, скальпелем пластающего лягушку. А в провинции, в особенности на Украине, происходят, говорят, эксцессы неимоверной дикости… Вы что же, работаете на ЛОКК?

– На что я работаю?

– На Лигу обществ Красного Креста?

– Вовсе нет, Николай Степанович. В этом году исполняется сто лет…

Излагая поручение, давно уже затверженное наизусть, Гривнич с благодарностью признал глубокую правоту Гумилёва: вдвоем, с товарищем вместе, да ещё с таким бывалым, как Николай Степанович, заключение и в самом деле переносилось легче. Выслушав, Гумилёв кивнул и, едва перекрывая раздающееся со всех сторон чавканье, хлюпанье со свистом и причмокивание (когда успели у этих людей испариться хорошие манеры?), зашептал:

– Проект отличный, и прикрытие его замечательное. Вот только не ко мне вам надо было обращаться. Я если и хотел бы, ничем вашему благородному делу не сумею теперь помочь.

– Почему же, Николай Степанович? – искренне огорчился Гривнич. Он уже размечтался, что и на воле продолжит эти невероятно короткие отношения со знаменитым поэтом. А ведь раньше, повинуясь общему мнению окололитературной шатии-братии, считал Гумилёва субъектом высокомерным и даже заносчивым.

– Тут два резона имеются. Один внутреннего свойства, другой внешнего. Я, как это вам, несомненно, известно, один из зачинателей акмеизма и к настоящему времени чуть ли не в гордом одиночестве сохраняю ему верность. Акмеист же земным человеком интересуется, а не мистикой, его увлекает, прежде всего прочего, материальное бытие, стихия «естества», где и своих захватывающих тайн невпроворот. Да и я сам слишком грубо и просто устроен, посему заведомо неспособен к мистическим прозрениям. Бог не позволил мне увидеть ни одного из своих чудес – кроме сотворенных людьми, разумеется. Не скрою, были и у меня моменты духовной слабости, когда я обращался с просьбой о спасении к Высшим Силам. Как раз в начале войны, когда я служил рядовым-добровольцем в Лейб-гвардии уланском полку, попросился я по дурости в дальний разъезд, а от разъезда сам же напросился в одиночную разведку. Впрочем, это было дуростью уже производной, я вёл себя вполне логично – если исходить ab ovo, от исходной глупости, то бишь от решения пойти на войну добровольцем…

– Стыдно признаться, но мне папа купил «броню», – вздохнул завистливо Гривнич, – а я такой, как вы изволили выразиться, глупости не совершил – вот и вспомнить теперь нечего…

– А совершили бы тогда такую же глупость, – грубовато возразил рассказчик, – глядишь, некому было бы и вспоминать об этом теперь. На войне судьбами людей распоряжается вроде как гигантский арифмометр, однако же с таким сложным статистико-вероятностным устройством, что выброшенные им решения поневоле принимаешь за волю Божью. Моя же дурость усугубляется теми отягчающими обстоятельствами, что совершал я мальчишеские поступки уже далеко не мальчишкой (было мне тридцать лет) и что воспринимал эту подлую и бессмысленную Великую войну, паровым катком проутюжившую моё поколение, в романтическом флере Отечественной войны 1812 года. Помнится, ослепление моё доходило до того, что мечтал о звёздном часе моей жизни, когда русская гвардейская кавалерия вместе с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин. Мечтал, что нам выдадут парадную форму, и тогда весь этот огромный серый город расцветёт, как оживший альбом старинных гравюр, детской неверной рукой заляпанных медовыми красками. Я представлял себе во всю ширину скучной Фридрихштрассе цепи взявшихся под руку гусар, улан, кирасир, сипаев, сенегальцев, казаков, их разноцветные мундиры с золотым шитьем, с орденами всех стран мира, их счастливые лица – белые, чёрные, жёлтые, коричневые, наши пирушки в берлинских кабачках и кофейнях, где мне, как в путешествии по Африке, придётся говорить на пяти языках сразу… Даже стишки складывались:

Хорошо с египетским сержантом

По Тиргартену пройти,

Золотой Георгий с бантом

Будет биться на моей груди.

– А Георгия вы ведь тогда получили – причем солдатский Георгиевский крест, награду редкую для офицера?

– Да, я был награжден двумя Георгиевскими крестами, и до сих пор помню номер первого из них, солдатского, полученного перед самым Новым, 1915 годом: 134060. Не знаю, что сие число означает: скорее всего, ваш покорный слуга оказался в начале сто тридцать пятой тысячи окопных безумцев, поощренных латунной висюлькой. Не стоит всё-таки забывать, что я служил в привилегированной лейб-гвардейской части, в эскадроне Ея Величества. Я мог бы рассказать о посещении моей палаты в Царскосельском лазарете покойной Александрой Федоровной и великими княжнами, но не стану: как раз перед арестом я мучил этим мемуаром Ходасевича, а повторяться скучно.

– И не лучшее для того место, Николай Степанович.

– Да о чём разговор – у меня, унтер-офицера, был собственный вестовой солдат, их мы называли почему-то «архимедами»…

– Вы, Николай Степанович, обещали рассказать о своей первой индивидуальной разведке.

– Вы, Николай… запамятовал, как вас там дальше…, не пообещаете ли мне замолчать? Люди вокруг вас спать хотят.

Гумилёв промолчал, и собеседник его не увидел, почувствовал скорее, что он и не шевельнулся в ответ на замечание, прозвучавшее из темноты справа свистящим шепотом. Лампочка продолжала светиться, отбрасывая кольцо жёлтого света на неровный сводчатый потолок. Слои табачного дыма клубились вокруг неё, как облака, набегающие на луну. Прохладнее стало, зато духота словно бы сгустилась. Вокруг храпели в различных тонах; из левого угла камеры толчками, будто через воду, просачивались смутные голоса: не то невнятная беседа, не то сонный бред. Ближе к середине ряда коек кто-то звучно спрыгнул на каменный пол, прошлепал мимо, задев локтем пиджак Гривнича. Стукнула крышка, камерой проплыла волна зловония, раздалось журчанье.

Гумилёв, как ни в чём не бывало, зашептал снова:

– Да не о чём там рассказывать… Мне пришлось, возвращаясь к своим, проскакать по пахоте мимо разъезда германских кавалеристов. Они выехали из лесу шагах в тридцати и принялись палить в меня из карабинов, а офицер, как сейчас помню, пожилой, низенький – из револьвера. На скаку я бормотал мгновенно сымпровизированную молитву Богородице, а как только догнал свой разъезд, мгновенно её и позабыл. Такой забубенный скептик и материалист, как я, может только помешать вашему чуду.

– Моему чуду, Николай Степанович?

– А разве ваша цель – не чудо?

– Не думаю, что помешаете. А второй ваш резон?

– Я просто физически не смогу принять участия в предложенном вами замечательном… ну да, праздновании юбилея Достоевского. Не хочется мне разрушать ваши трепетные надежды, Валерий Осипович, однако приходится напомнить, что мы с вами в следственной тюрьме Чрезвычайки. Надеюсь, что вы в лучшем положении, а я, пожалуй, ни на какие юбилеи в этом году не попадаю. В конце сентября я буду либо в шахматы сражаться где-нибудь в Иркутском каторжном централе, либо гнить в земле сырой.

– Неужели так плохи дела, Николай Степанович?

– Насчет сырой земли я, может быть, и преувеличиваю (дай-то Бог!), но дела мои неважнецкие. Мне, как и всем этим господам, а также сидящим ещё в нескольких камерах на Шпалерной, инкриминируют участие в некоем грандиозном «Таганцевском заговоре», имевшем будто бы целью захватить власть в Петрограде и призвать на помощь державы Антанты. Вы этих господ видели, похожи они на таких смельчаков?

– Едва ли, Николай Степанович.

– А сам пресловутый Таганцев, он не в нашей камере сидит, сей злокозненный жирондист… Вы случайно не знакомы с Владимиром Николаевичем Таганцевым, профессором-географом в университете?

– Не может быть…

– Вот и я себе голову ломаю. Да неужто возможен столь грандиозный контрреволюционный заговор в сегодняшнем Петрограде, да ещё с университетским профессором во главе? Ну, готов допустить, что Владимир Николаевич – тайный приверженец каких-нибудь бомбистов, вроде эсеров, однако разве смог бы такой авантюрист тихонечко затаиться в щёлке на все революционные годы? Вот я и пришёл к выводу, что влип в грандиозную чекистскую провокацию. А уж зачем её состряпали, об этом я и в камере довольно наслышался, и собственные соображения возникли, да только не в этом месте нам их стоило бы обсуждать…

– Полностью согласен, Николай Степанович, полностью… Но всё же, всё же… Не восемнадцатый же на дворе год. «Красный террор» вроде бы давно отменили. Вам бы поактивнее защищать себя: не знал, мол, ни о каком заговоре и уж тем более не участвовал.

Гумилёв зашевелился, встал на колени, и Гривнич, сообразив, чего он хочет, подполз по нарам и подставил ухо.

– Вся беда моя в том, что вот этого я и не мог заявить следователю гражданину Якобсону. Я-то как раз знал: ко мне приходили знакомые офицеры, предлагали вступить в некую боевую повстанческую организацию, однако я решительно отказался. У меня с Советской властью, знаете ли, нейтралитет: она сама по себе, а я сам по себе. Я в конце войны служил в Лондоне, вполне мог остаться в Париже, однако же вернулся в Советскую Россию. Не воевал ни за белых, ни за красных. В анкетах привык правду писать, что «беспартийный», и такую же правду, что «аполитичен». Естественно, я наотрез отказался, однако теперь мне говорят, что я по закону был обязан сразу же побежать в ЧК и донести на этих офицеров. И что не донёс, есть преступление, караемое отсидкой. Ну ладно, по этому моменту у меня хоть совесть чиста…

– Николай Степанович, замолчите! Вы не должны и заикаться сейчас о том, что может быть использовано против вас! – отчаянно зашептал Гривнич, напрочь позабыв о неудобном положении, в котором сидел, хоть мышцы буквально сводило уже от боли.

Гумилёв отодвинулся от него, и Гривнич с изумлением угадал в темноте, что зубы его блеснули: поэт беззвучно смеялся! Потом прошелестело:

– Да как моё признание ещё может быть использовано против меня, если оно вчерашним утром было уже запротоколировано Якобсоном? Я действительно поступил очень легкомысленно: когда те же офицеры предложили мне взять денег для помощи офицерским вдовам и семьям, я взял некоторую сумму. Времена сейчас тяжёлые, я потерял родительское имение и все свои доходы после революции и распада Российской Армии, а живу, продавая оставшиеся личные вещи – вот и подумал, грешным делом, что моя нынешняя семья и сын от первого брака тоже ведь нуждаются в помощи. Потом решил, что потратить деньги на них было бы нехорошо, и передал всю сумму одной девушке. Имя я вам назвать не могу, однако она вдова офицера, к тому же самая талантливая в литературной студии, мною сейчас руководимой, стало быть, деньги весьма сомнительной в нравственном отношении организации пошли, в конечном счете, на русскую поэзию.

Гривнич ахнул. И про себя обозвал крепким русским словцом вертящуюся с некоторых пор в окололитературных кругах Петрограда прожженную особу с девчоночьими косичками: крутит то с блестящим руководителем студии, то с никчемным, зато безумно втрескавшимся в неё красивеньким мальчишкой Георгием Ивановым. И ради этой мнимой инженю, этой блудливой, себе на уме пустышки Гумилёв едва не погубил себя?

– Вы что-то сказали, Валерий Осипович?

– Нет, хотя… А зачем было сознаваться следователю, что вам предлагали вступить в боевую организацию, что вы деньги у них взяли? Отрицали бы – и всё. Сам я не юрист, историко-филологический факультет посещал, зато папá мой покойный подвизался адвокатом и любил перед камином рассуждать о процессах, в которых участвовал. Слово доносителей против вашего слова, доказательств-то никаких.

– Сразу же вам, как сыну юриста, напомню, что мне предстоит отнюдь не суд присяжных. Для моих судей (полноте, да судей ли?) главный вес будут иметь не доказательства, а, как меня уже просветили, знаменитое внутреннее революционное убеждение. Но если говорить серьёзно, я не мог поступить иначе. Этот гражданин Якобсон сперва величал меня Станиславовичем и уверял, что с точки зрения мировой революции безразлично, как там меня по батюшке кличут, а потом вдруг раздобыл мой сборник «Колчан», затвердил наизусть стихотворение «Война» и с запинкой прочитал его на допросе. Прочитал, дабы доказать, что я – монархист, после Великой Октябрьской революции посмевший воспевать империалистическую войну и преступный шовинистический патриотизм Российской империи. Судите сами, ну разве мог я хитрить и ловчить с этим мерзким типом – и разве не было бы мне после такого бесчестного поступка бесконечно стыдно все те годы, которые мне ещё предстоит прожить до смерти в девяносто лет?

– Да замолчите наконец, господа, имейте же совесть!

– Похоже, пора нам на боковую, Валерий Осипович. Я сейчас лягу на правый бок, протяну ноги и продвинусь в вашу сторону, а вы повторяйте мой маневр. Что сможем мы с боку на бок повернуться, не обещаю, однако до утра поспите. А вот лягаться совсем не обязательно!

Гривнич смущенно извинился. Как только приналёг он виском на собственный кулак, а носом уткнулся в горячую спину Гумилёва, так и соскользнул в забытье, и впоследствии сомневался, не приснилось ли ему сказанное поэтом уже под утро:

– …конечно же, я надеялся, что убьют меня на войне. Но ведь война, в сущности, для отдельного человека есть та же смерть, что нависает над всеми нами с самого рождении, только более близкая, осознаваемая. Или как та же смертная казнь, только растянутая. Смерти не избежать. Я не боюсь расстрела. К естественной середине жизненного пути я достиг всего, о чём только может мечтать человек. У меня есть имя в русской литературе. Я воевал и убедился, что не трус. Я повидал мир, как мало кто в России повидал. Я был женат на великой женщине, на памятнике самой себе, и после на другой, обыкновенной – мягкой и домашней. Дерева не успел посадить, зато родил двух сыновей и дочь. Я не единожды поэтически пережил свою смерть в поэзии и не подумаю испугаться её наяву.

Глава 4. Валерий Гривнич

– Подъём, граждане буржуи!

Гривнич поднял чумную со сна голову и не сразу осознал просторность своего спального места. Ночной собеседник стоял у нар, смотрел на него с жалостной снисходительностью:

– Просыпайтесь, Валерий Осипович! Я для вас очередь занял. Попадём к умывальнику в первой десятке.

Но прежде пришлось Гривничу отстоять очередь к параше. Переполненный тюремными впечатлениями, он не желал больше впускать их в себя, поэтому старался не смотреть по сторонам. О Гумилёве ему подумалось: утренний, он так же непохож на ночного, как отпечатанный фотографический снимок на негатив. Господи, да ведь это сравнение ни в какое стихотворение не засунешь…

Ему не пришлось дожидаться завтрака. Едва успела их десятка вернуться из умывальной, как в дверь застучали, и грубый голос прорычал:

– Кривич, на выход, с вещами!

Поскольку никакого Кривича в камере не обнаружилось, на призыв робко отозвался Гривнич, и уже лязгали засовы, отпираясь, когда он почувствовал деликатное прикосновение к плечу. Обернувшись, увидел улыбающегося и словно усиленно косящего глазами Гумилёва. Протягивая ему пиджак с жилетом, поэт быстро проговорил:

– Сказано было же вам, Валерий Осипович: «С вещами»! Поздравляю искренне! Я тут много чего наговорил, обрадовавшись свежему человеку, а вы забудьте. Если со мною что-нибудь, паче чаяния, случится, зайдите, пожалуйста, на Сергиевскую, дом семь, квартира двенадцать, к Анне Андреевне и расскажите ей, что здесь увидели. А жене я как-нибудь и сам весточку сумею передать…

– Ты Кривич? Якого хрена телишься? Пошёл!

После камеры воздух в коридорах ЧК показался Гривничу опьяняюще свежим, и он, посаженный конвойным солдатом на скамейке у двери с цифрой «10», сначала бездумно и счастливо старался надышаться. Потом дошло до него на седьмой минуте, что не успел попрощаться с Гумилёвым, он застонал от стыда и испуганно покосился на дремлющего рядом, опершись на винтовку, солдата. Тот не пошевелился.

Ждать пришлось долго, и Гривнич тоже не удержался, зевнул пару раз. Промелькнула в его меркнущем сознании ленивая догадка, что так рано привели на допрос, дабы сэкономить порцию от завтрака – и почти тотчас же очнулся, заслышав в коридоре твердый стук подкованных сапог. Робко поднялся и очутился нос к носу с белобрысым молодым человеком в офицерской портупее на выцветшей солдатской гимнастерке. Скользнув взглядом по Гривничу («Привели? Ну, ну!») молодой блондин повернулся к безмятежно, с раскрытым ртом посапывающему конвойному и неуловимо быстрым движением надвинул ему на глаза фуражку.

Солдат вскочил, вытянулся, стукнул прикладом винтовки. Однако, столкнув со лба козырёк и всмотревшись в шутника, встал «вольно».

– Так цэ вы, товарыш Карев? – и зевнул.

– А ты думал кто – председатель Губчека? Не бойся, и товарищ Семёнов вот-вот появится, он в это время кабинеты обходит. А ты, Пархоменко, как заделался вертухаем? Ты ж в расстрельной команде.

– Та наряд вне очереди видробляю, товарыш Карев.

– Подожди, скоро будет и вам, бездельникам, работа. Ты поболтайся здесь, пока я с гражданином разберусь, – открыл дверь ключом и, к Гривничу оборотившись. – Заходите.

Сидя на табурете перед скромным, свободным от бумаг столом, Гривнич украдкой огляделся: стены традиционного для советских учреждений немаркого грязно-зелёного колера, запущенный паркет, портреты Ленина и Зиновьева на стене – и явно несоответствующие общему унылому интерьеру великолепные напольные часы. Ими как раз занимался, открыв стеклянную дверцу, хозяин кабинета. С явным удовольствием заводил он механизм двумя ключами: сначала одним, для хода, потом другим, чтобы отбивали часы, получасы и четверти.

Наконец, чекист Карев спрятал ключи в ящик стола, уселся, откинулся на спинку стула, безучастно взглянул на Гривнича:

– Про ваше приключение я прочитал в утренней сводке. Рассказывайте теперь подробно.

Гривнич рассказал. Чекист кивнул, предложил придвинуть табурет к столу, дал листок из старорежимной школьной тетрадки и карандаш, приказал так же подробно записать. Сам придвинул к себе телефон и решительно крутанул рукоятку. Прислушиваясь одним ухом, трепещущий Гривнич понял, что чекист разыскивает в военном госпитале вчерашнего раненого.

– Луцкий, ты? Докладывай, как очутился на койке… Что у тебя пропало – удостоверение, наган? Вобла, говоришь? Вобла… Говоришь, вдруг засмердело, но обернуться не поспел… Нет, контрик не сбежал – он тебя на извозчике в ЧК привёз… И кружится…? Оставайся пока там, лечись. Да, я доложу. Бывай… Эй, эй, сестра! Верните его! Луцкий, где ключ, что я тебе давал – помнишь? К тебе через час нарочный за ключом приедет. Хорошо, иди лечись…

Взял в руки тетрадный листок, прочитал, хмыкнул. Пустил через стол назад:

– Дату также, домашний адрес и место работы.

Когда Гривнич дописал требуемое, Карев перечитал показание и вдруг воткнул ему в глаза свои – бешеные, беспощадные:

– Смотреть на меня, глаз не отводить! Как выглядел босяк, ранивший Луцкого? Быстро! Сразу отвечать, не задумываясь!

– Высокий, худой… кажется, в солдатской шинели… На ногах опорки… Волосы взлохмачены… Больше ничего не помню. Я испугался, побежал за милиционером…

– Хорошо. И всё-таки никак мне не понять, с чего бы это босяк хватил нашего товарища кастетом по голове именно в тот момент, когда Луцкий тебя задерживал. Луцкий обнажил ствол?

– Что?

– Луцкий держал тебя на мушке, спрашиваю?

– Да, да… Я его ещё просил успокоиться – за налётчика принял…

– И вот босяк, вместо того чтобы смыться, увидев момент ареста, нападает на вооруженного чекиста… Нечего мне лапшу на уши вешать!

– Может, ограбить хотел?

– Кого – солдатика в ботинках с обмотками? Не смеши меня, Гривнич! В глаза мне смотреть, я говорю!

И тут, когда Гривнич уже уверился, что сегодня же вернётся в страшную камеру и не выйдет из неё живым, Карев отвёл от него пронизывающий взгляд. Не особо торопясь, поднялся со стула, вытянулся, как давеча конвойный солдат, и расправил складки на гимнастерке.

– Здравствуйте, товарищ Семёнов!

– Поздравляю тебя с началом нового трудового дня, товарищ Карев!

Уже на ногах (и не знал ведь за собою такой угодливости!), Гривнич осмелился и сам взглянуть на начальство, побудившее проницательного чекиста стать перед собой во фрунт. Оказалось оно невысоким мужичком лет за тридцать типичной для коммунистического начальства среднего звена внешности и одетого стандартно для руководящей прослойки, однако со всем возможным в пределах совдеповской моды лоском. Френч индивидуального пошива из коверкота высшего качества, под расстегнутым отложным воротником – белоснежная рубашка, сапоги на высоких каблуках сияют немыслимым блеском, полные щёки гладко выбриты…

– Так что провожу допрос подозреваемого, Борис Александрович!

Начальство взяло со стола листок, прочитало его, шевеля губами, потом разорвало на мелкие части и бросило в невидимую Гривничу корзину.

– Это ведь о спасении сотрудника ЧК, я читал уже в сводке… Не нужно никаких допросов, товарищ Карев.

Начальство двинулось в сторону Гривнича, растопыривая руки, и не успел тот опомниться, как оказался в дружеских объятьях. Пахнуло на него тюремным запашком, сдутым с собственной одежды, и – вполне неожиданно – довоенным мылом «Ралле». Звучно трижды поцеловав Гривнича («Вот так – по-нашему, по-русски!»), начальство напоследок пожало ему руку и, не выпуская её, обратилось к изумленному Кареву:

– Я же говорил, что трудовой Петроград всегда поможет карающей руке ЧК. Вот этот скромный пролетарий умственного труда работает под руководством товарища Горького в издательстве «Всемирная литература», помогает окультурить наших рабочих и крестьян, чтобы сподручнее было им совершить всемирную революцию. Увидев, как бандит из-за угла напал на сотрудника ЧК, он не испужался, не убежал, не сказал «Моя хата с краю», а организовал доставку пострадавшего в госпиталь. Как там, кстати, Луцкий?

– Поправляется, Борис Александрович. Тошнит его, говорит…

– Передайте начхозу моё приказание. Сегодня же организовать посещение в госпитале и поощрить доппайком из экстраординарного фонда. Ещё раз жму вашу честную руку, товарищ Гривич!

Хлопнула дверь. Карев медленно опустился на стул, а на него глядя, и Гривнич присел на свой табурет.

– Чего расселся тут, герой трудового фронта? – с холодной яростью выговорил Карев, и в речи его вдруг пробился твердый прибалтийский акцент. Открыл ящик, достал бумажку, рывком откинул крышечку на чернильном приборе, критически присмотрелся к перу № 3 в простой школьной вставочке, аккуратно обмакнул, поиграл желваками, вздувшимися на худых щеках, тщательно заполнил печатный бланк. – Бери. Это пропуск. На выходе отдашь часовому… Вон отсюда!

Впоследствии Гривнич никогда не мог припомнить, как оказался на извозчике. А высадившись на Литейном, перед своим домом – приметным и сейчас сооружением русского модерна, не сразу сумел сориентироваться. Ткнулся зачем-то в парадный подъезд, заколоченный в конце семнадцатого, и долго искал на связке ключ от него. Чертыхнувшись, прошёл через загаженную подворотню, мимо стен, испещренных наивными лозунгами времен всеобщих выборов в Учредительное собрание и позднейшими пессимистическими матерными сентенциями, привычно вдохнул горячий смрад отбросов во дворе, жилые запахи гнилых овощей на лестнице для прислуги и проник в квартиру через чёрный ход.

Соседей, слава Богу, не обнаружилось в коммунальном коридоре, и Гривнич, привычно стукнувшись о велосипед слесаря Штольца, без помехи отомкнул комнату. И не нашёл сил, чтобы удивиться, обнаружив своё канотье целехоньким на вешалке, а у окна, за письменным столом, мнимого Всеволода Вольфовича. Тот вынул ювелирную лупу из глаза и поднялся ему навстречу.

– Наконец-то, наконец-то, Валерий Осипович! А я уж, грешным делом, начинал беспокоиться. Вот часики ваши карманные починяю, вам теперь без часов нельзя… Видите, аккуратненько, газетку подстелил.

– А как вы сюда попали?

– Обычным путём, обычным путём… Позвонил во «Всемирную литературу», барышня сказала мне ваш адрес и как комнату вашу найти. Верно, уже захаживала к вам – а, проказник? Вам бы надо замки сменить, уж очень легко открываются универсальной отмычкой. Почему не спрашиваете, отчего я не испугался чекистского обыска и последующей засады? Во-первых, слишком ничтожен ваш случай, Валерий Осипович, чтобы устраивать такие оперативные мероприятия, а во-вторых, тот агент пытался вас арестовать один, без напарника; а это указывало на то, что их шатия-братия занята была на какой-то крупной акции. Я ведь угадал, правда?

– Надеюсь, мистер…

– Тсс…

– Надеюсь, ваш приятель не спит сейчас на моей кровати? – показал Гривнич подбородком на ширму.

– Нет, кровать ваша свободна. Я подскочил спозаранку на ближайшую толкучку, подкупил провизии, дров (две тысячи за охапку!), растопил колонку. Полдник (холодный, правда) – вон он, ожидает вас на сервировочном столике. Но я бы рекомендовал сначала в ванную, пока соседи всю горячую воду не выхлюпали…

– Спасибо, Всеволод Вольфович. Я, признаться, на ногах еле стою… Скажите, что вы тут курили?

– Курил? Папироски «Дукат».

– Дайте и мне, пожалуйста.

Он очнулся, вынырнул из кошмара в уютный мирок своего спального закутка. Солнце уже садилось, потому что только в закатных лучах так ярко светится роскошный жёлтый шёлк ширмы, и рисунок, повторяющийся на ней, можно разглядеть во всех деталях даже с изнанки: изящный единорог склоняет голову и колени перед девственницей, почему-то тёмнокожей, но с открытой по моде XV века грудью. Глаза горели от слёз, у рта неприятно сгустилась слюна. Не только в кошмаре, но и наяву существуют эти камеры на Гороховой, и вот был бы ужас, если бы они-то и оказались реальностью, а уют мирного жилья – сном!

– Проснулись, Валерий Осипович?

Отзываться ему не хотелось, хотя то обстоятельство, что в его комнате-крепости завёлся и вот теперь снова начнет надоедливо трепать языком чужой человек, не огорчало сейчас Гривнича. Сомнительный благодетель возился за ширмой неназойливо и полезно, как няня в розовом детстве или персидский кот Руслан в более поздние, но по-прежнему безоблачные времена. Умом Гривнич понимал, что должен бежать из Питера куда глаза глядят, однако вопреки очевидности призрачное удобство и скромный уют родного жилья обещали ему защиту и спасение.

– Ау, Валерий! Не притворяйтесь спящим. Нам пора поработать.

– Как вы узнали, что я уже не сплю? – неприязненно осведомился Гривнич.

– А перестали бредить и стонать. Поднимайтесь да поищите себе, чего одеть на выход. Вашу троечку я позволил себе развесить на балконе – вряд ли успела выветриться.

Придерживая полусложившуюся ширму перед собою, Гривнич продвинулся к одежному шкафу, огородился там, порылся в остатках прежней роскоши и с горем пополам облачился.

– Присаживайтесь, – широким жестом указал Чёрнокостюмный на гостевое кресло, сам по-прежнему восседая за столом в рабочем кресле хозяина. – Очень советую вам достать спиртовку. Это позволило бы кипятить воду для кофе, не высовывая лишний раз нос на кухню.

– А где вы теперь видите кофе? – удивился Гривнич.

– Ну, в порту и сейчас почти всё можно раздобыть. А того лучше завести деловое знакомство в посольстве Литвы или Латвии. Я долго жил во Франции и теперь чувствую себя весь день не в своей тарелке, если не позавтракаю чашкой кофе и круассаном. Давайте рассказывайте всё и, как сможете, подробно.

Гривнич рассказал – и почувствовал, что ему полегчало на душе. Однако мнимый гробовщик на сей раз преследовал цель отнюдь не терапевтическую. Тяжко вздохнув, он заметил:

– Худо дело. Чекисты очень часто прячутся за псевдонимами, их руководители вообще (кроме, конечно, зубров вроде Дзержинского или Лациса) укрыты за кулисами, но нынешний председатель ПетроЧК Семёнов, с которым вам довелось облобызаться, человек там случайный. Однако в совдеповских кругах Питера хорошо известен. Старый большевик из рабочих, но на вторых ролях, тюремный сиделец, беглец, нелегал. Штурмовал Зимний дворец, а после от Питера дальше Гатчины в 1919 году не отлучался. Отличился тогда при наступлении Юденича. До последнего назначения был, говорят, большой шишкой в Петроградском райкоме большевиков. Его предшественник уволен с должности в конце марта, потому, надо полагать, что проморгал Кронштадтское восстание. Судя по вашему рассказу, Семёнов в делах сыска профан.

– Что поделаешь? Время дилетантов: матрос становится министром финансов, а революционер-каторжанин организует охранку, вахмистр командует армией, поручик – фронтом…

– Вы затронули, Валерий Осипович, сложный вопрос. Ваш благодетель Семёнов – особый случай. Если в контрразведке он мышей не ловит, то это ещё не значит, что дурак. С вами он поступил как политик, поэтому скажите мне спасибо, что забрал у вас канотье и заставил снять стоячий воротничок с галстуком: в обычном виде вы могли бы вызвать у него ассоциацию не с трудовым интеллигентом, а с буржуазным бездельником – и загреметь снова в камеру. О прочем умалчиваю.

– И без всего такого прочего напугали…

– А следователь, этот ваш товарищ Карев, он вам как раз и не поверил. Вернётся из госпиталя крестник нашего приятеля, Карев его допросит основательно – и снова примется за вас. Есть тут и ещё одно обстоятельство… Не наше, правда, это дело, да и пугать вас заранее не хочется…

– Опять… Благодарю, благодарю, сто раз благодарю вас. Довольны, наконец?

– Фу, как раскипятились. Впрочем, вас можно понять, Валерий Осипович.

– Извините, ради Бога… Я правильно понял – надо уезжать?

– Да, к сожалению. Надёжнее будет исчезнуть, пока ваша нелепая история не забудется. Ладно, скажу. Пока вы спали, звонил молодой человек из «Всемирной литературы», он всех сотрудников обзванивал, меня за вас принял, да не в том дело… Сегодня умер Александр Блок.

Гривнич вскочил с кресла, потоптался бестолково, и принялся мерить комнату шагами: от книжного шкафа к стене с продолговатыми пятнами свежих золотистых обоев на месте проданных в прошлом году турецких сабель и пары кремневых пистолетов, от стены к шкафу, набитому чужими книгами, того же Блока. «Умер великий Пан», – стучало у него в голове; пытался вспомнить, как оно на греческом, но не смог, и одновременно казнился, что так бедно, так бесчувственно воспринимает великую трагедию русской культуры. Остановился, выговорил трудно:

– Это же конец целой эпохи…

– Возможно. Однако эпоха как-нибудь сама о себе позаботится. Вы же к этому явно неспособны. Большевики, кто ж сомневается, будут обвинены в том, что не сберегли большого поэта, ставшего к тому же на их сторону. Вы и сами прекрасно представляете, какой крик поднимут эмигранты в Париже и Берлине! Так почему бы Чека не попробовать свалить вину на врагов, покаравших-де Блока за его просоветскую позицию? Вспомните, кто из наших добрых знакомых последним посетил Блока, а? К тому же в отсутствие его супруги: ведь она будет клясться, что не впускала вас в квартиру. А теперь сами сделайте вывод.

– Час от часу не легче…

– Вам дадут отпуск во «Всемирной литературе»?

– Да зачем там отпуск? Я же не в штате. Так, перевожу по договорам. И получил покамест с Гулькин нос, три с половиной тысячи. Господи, как не хочется бросать квартиру…

– Хорошо… То есть хорошего мало. Бросать комнату не потребуется. Достаточно заявление оставить у ответственного квартиросъемщика (в сопровождении небольшого презента, разумеется), что уезжаете на месяц для лечения. Скажем, в Крым. Да, без уточнений: в Крым.

– Боже мой…

– На самом деле мы с вами, Валерий Осипович, останемся в Питере, пока не устроим здесь наши дела. Попользовался я вашим гостеприимством, воспользуйтесь и вы моим. Мне моя интуиция подсказывает, что у вас под кроватью стоит хорошей кожи, вместительный саквояж. Соберитесь не спеша, портфель, вам памятный, тоже захватите. Встретимся в приёмной комнате паровой прачечной на Каменноостровском проспекте ровно в восемь. Знаете, где это?

– Да. Я не из любителей путешествий… Подумать только: Блока нет.

– Вот, кстати, ваши часы. Пружина лопнула, пришлось её укоротить, так что заводить теперь требуется два раза в день, утром и вечером. А в общем и целом идут.

– Спасибо. Я бы мог и мастеру отдать, не стоило вам лично возиться.

– Я в вашей квартире… мне здесь сейчас не вполне комфортно. Словно чекисты могут вас навестить в любую минуту. Механическая же работа прекрасно успокаивает нервы. Для чекистов, впрочем, рановато; операцию с козлом отпущения (простите чистосердечно!) они могут начать только после санкции своего высшего руководства. Я ухожу, собирайтесь и вы поскорее. Уж лучше побродите по Невскому до условленного времени.

– Так и сделаю, – кивнул Гривнич. Следовало бы, наверное, и ещё разок поблагодарить, однако вместо этого захотелось спустить гостя с лестницы. Впрочем, Гривнич раньше такого никогда не проделывал, так что вряд ли у него получилось бы.

– Закройте за мною, пожалуйста.

Мрачный коридор, освещённый только жёлтым прямоугольником из оставленной отворенною комнаты, тёмный зев чёрного хода. Чёрнокостюмный гость растворился в темноте, что ж, авось, не поскользнется на грязной ступеньке. Гривнич запер дверь и, не теряя времени, направился в ванную – посмотреть, не осталось ли тёплой воды на бритье.

Собрался он, по своим меркам, мгновенно. Не застегивал только саквояжа, готовый бросить в него обтертую и в то же полотенце завернутую бритву. Пятки будто поджаривало. Скобление щёк, хоть и механическое занятие, не очень-то отвлекло. «Разве человек может чувствовать себя, будто на вулкане? – спрашивал себя озлобленно. – Ведь на вулкане человек уже ничего не сможет почувствовать. Вор, забравшийся в чужую квартиру, вот это сравнение получше».

Стук в дверь чёрного хода. Рука Гривнича дёрнулась, он поспешно стер бедную пену полотенцем. Метнулся к столу, схватил ножницы, отрезал полоску от поля старой газеты, прилепил на ранку. Стукнули уже трижды, шансов, что не к нему, почти не осталось… Четвертый удар.

– Гражданин Гривнич, я вам ответственный квартиросъемщик, а не швейцар! – втиснулась в дверь белая, будто мучная, физиономия соседа слева. – Извольте сами открывать!

Пятый стук. Шестой. Гривнич метнулся по коридору, готовый на своё «Кто там?» услышать классический ответ «Телеграмма».

– Эта я, Надя.

Такое невозможно. Трясущимися пальцами отстегнул он цепочку и распахнул дверь. Там действительно стояла Надя, дула на обожжённые спичкой пальцы. В облаке запаха серных спичек, позабытого в Питере, и аромата своего собственного, Надиного – от него-то и начали у Гривнича раздуваться ноздри. Он не поверил, обошёл её, поглядел. Нет, чекисты не прячутся на лестнице.

– Заходи. Закрой за собой, пожалуйста, дверь. И накинь цепочку.

Вглубь коридора удалялась, источая неодобрение и постепенно темнея, белая спина соседа, крест-накрест пересеченная подтяжками.

– Вениамин Яковлевич, не запирайтесь, пожалуйста. У меня заявление!

Толкнул дверь, достал из кармана сложенное фунтиком, с тремя тысячами внутри, заявление. Положил на лопатой подставленную руку:

– Там и для вас сувенир. Лично вам, из симпатии, по-соседски…

И в самом деле, Надя. Стоит посреди коридора, справа и слева обставленная чемоданами. И без того огромные близорукие глаза широко распахнуты. Вот-вот колдовски засветятся, как у кошки в темноте.

– Что тут происходит, Валерий? С каких это пор ты стал кататься на велосипеде? Почему мне не открыла Марфушка? Ты, значит, всё-таки рассчитал Марфушку…

– Заходи в комнату. Вот сюда.

– Зачем ты заставил мебелью мой будуар? И стол Иосифа Абрамовича здесь… Тебе придётся всё это убрать, Валерий. Я у себя этих твоих бумажек не потерплю.

До Гривнича наконец-то дошло, что его бывшая жена вернулась. Чувствуя, что ноги предательски подкашиваются, добрался он до стола, упал в рабочее кресло (мгновенно в голове мелькнуло, что внешне он в той же позиции относительно неё, как давешний чекист в безликом своём кабинете) и только тогда осмелился снова посмотреть на Надю. Господи, сколько раз воображал он себе это мгновение, сколько душещипательных речей, обращённых к ней, сочинил, сколько придумал развязок – сентиментальных, циничных и даже с участием турецкой сабли со стены! Не одну подушку промочил слезами, извёл на жалостные виршики целую стопу замечательной писчей бумаги – ох, как бы она в прошлом году пригодилась… И вот оно, осуществление мечты: стоит в его последней цитадели, посреди милой семейной мебели. Хорошенькая, знающая себе цену самочка. А лучше сказать – потасканная сучка, всё ещё привлекательная для кобелей. И для него, конечно, что скрывать… Оно располнело немного, это легкое тело, сейчас безошибочно угадывающееся под тонким летним платьем, а некогда до последнего миллиметра (это только казалось тебе, дурак!) принадлежавшее ему одному, вызывавшее столько безумств, обещающее их даже и сейчас – уж в чём в чём, а в этом он не может ошибиться…

Она облизала губы и, глядя исподлобья, улыбнулась – медленно, мучительно и бесстыдно.

– Отчего молчишь, Валерий? Ты же счастлив, что я вернулась к тебе. Я ведь вижу…

– Квартира давно уже реквизирована. Эта комната – единственное, что у меня осталось. Марфа сама потребовала расчета и уехала в деревню в девятнадцатом. Папа умер через три месяца после того, как ты… Как ты убежала с ротмистром Рождественским.

– С кем убежала? Ах, этот… Ты до сих пор ревнуешь, Валерий?

– Знаешь, Надя, давай прекратим это выяснение отношений. У меня очень мало времени.

– Если тебе не терпится немедленно осуществить свои супружеские права, Валерий, я вынуждена тебя огорчить. Мне нужно прежде показаться хорошему венерологу. Видишь, я с тобою по-честному… Мне нелегко пришлось, когда я выбиралась из Крыма – ну, когда в Ялту ворвались большевики…

– Избавь меня от гнусных подробностей! И успокойся насчет супружеских обязанностей: мы уже полгода, как разведены. Если тебе нужна справка, возьми в 3-м городском Загсе.

– Это подло с твоей стороны, Валерий! Ты ведь клялся, что будешь любить меня до гроба.

– Прекрати юродствовать! Ты не прописана здесь, и у тебя нет прав на эту комнату.

– Очень хорошо! Так ты, значит, хладнокровно выгоняешь меня на улицу? Ну, это мы ещё посмотрим.

У Гривнича опять начали пятки поджариваться, но он преодолел панику и присмотрелся к Наде внимательнее. Прежде в такой патетический момент она уже визжала бы на всю улицу, а сейчас сохраняет деловой тон и внешне остаётся спокойной, тем самым подтверждая, что и вправду успела пройти через огонь, воду и медные трубы. И ещё в том он убедился, что определились и зачерствели её некогда очаровательно зыбкие, смазанные, как на любительской пастели, черты. Господи, как же прав был мудрый папа, сумевший ещё тогда разглядеть за обликом шаловливого ребенка оскал опасной хищницы! Однако, если так обстоят дела, едва ли бывший муж, потерявший всё, кроме этой комнаты, интересен сейчас для Нади. И он правильно начал с нею разговаривать: по-деловому, с понятной ей чёткостью питерского сквалыжника.

– Ты стал больше похож на своего отца. Нет, не в смысле, что поплохел от возраста…

– Надя, ей-богу, нет времени. Ты можешь потом сходить к правозащитнику, в райкомунхоз, вот к Вениамину Яковлевичу (ты его видела в коридоре), это наш ответственный квартиросъемщик… Да только потом, сейчас тут оставаться опасно. Меня только утром выпустили из Чрезвычайки на Гороховой и вот-вот придут арестовывать снова. Ты видишь, что я собрался, что полностью готов в дорогу?

– Темнишь, Валерий?

– Господи Боже! Да у меня костюм весь провонял тюрьмой…

Подбежал к ней, уже опять гонимый тревогой. Надя притянула его к себе и воткнула носик в лацкан. Пухлая грудь её через пару одежек соприкоснулась с его кожей, и нельзя сказать, чтобы это совсем оставило равнодушным…

– И ведь не врёшь… Послушай, а телефон у нас сняли?

– Решением общего собрания жильцов квартиры перенесён в коридор. Можешь позвонить. Справа, на тумбочке у самой кухни.

Вслед за нею, подло суетясь, вытащил бездушный скупердяй Гривнич женины чемоданы в коридор (свой саквояж чуть ли не в зубах), запер за собою дверь и укрыл ключи в глубине внутреннего кармана. Сам себя презирая, прислушался к Надиному задорному почему-то голоску.

– …Да нет же, Жоржик, пустышка вышла. Мой благоверный только что из кичмана, а вещички давно спустил. На хате пахнет палёным. Еду к тебе… Как это – несогласная? Врежь ей – и станет вполне согласная…

На рандеву с загадочным гробовщиком Гривнич опоздал. Уже стемнело, проспект освещён был только жёлтыми квадратами окон. Приёмная комната паровой прачечной заперта, за стеклами витрины темно, однако глубже в здании глухо бухтел локомотив, и взметалось порой звонкое щебетание прачек. Чёрнокостюмный же нигде не обнаруживался. Гривнич принялся прохаживаться вдоль прачечной, мыча, хватаясь время от времени за голову и тем пугая редких прохожих.

Вдруг чёрная тень на противоположной стороне проспекта шевельнулась, и в ней постепенно проявился мнимый опоздавший. Оказалось, что на самом деле его смутила задержка сотрудника, поэтому решил проверить, не привёл ли хвост.

Чёрный человек бросился щупать Гривничу пульс («Частит!»), заявил, что на нем лица нет, спрашивал, не пришлось ли убегать от чекистов. Обманутый муж чистосердечно рассказал Благодетелю о происшедшем, смутно надеясь, что его не только утешат, но и пообещают решительно отвадить хищную Надю.

К глубокому разочарованию Валерия, заботливый Всеволод Вольфович поскучнел. Сказал грустно:

– Нехорошо, господин Гривнич. Мы ведь так не договаривались, что за вами бывшая супруга увяжется, да к тому же, как оказалось, с уголовными наклонностями и с подозрительным дружком Жоржем.

– А вы вспомните, как именно мы договаривались, – не пожалел яду Валерий. – Можно подумать, что вы дали мне тогда слово вставить. Однако меня сейчас иное беспокоит. Я, пока сюда добирался, вот до чего додумался… Вы давеча заявили… Да, сначала заявили, что не скажете мне о неприятности, потому что она меня, мол, не касается, а потом объявили о смерти Блока. Но ведь меня эта новость как раз и касалась – разве нет? Я прошу вас объясниться.

Начало тирады Человека в чёрном заглушил прогрохотавший Каменноостровским проспектом трамвай.

– …замыслил одну операцию, и о ней чем меньше мы с вами будем знать, тем лучше. Нехорошо и то, что наш британский приятель самочинно уже запутал нас обоих в свои грязные делишки. Ладно, пошли. Отсюда недалеко. Неровен час, господин Мандельштам теперь уже не только пьет одну кипяченую воду, но для здоровья и спать ложится с курами.

Глава 5. Сидней Рейли

– Проваливай! – рявкнул мистер Рейли.

Старичок в кепке, с тросточкой, только что пытавшийся выспросить у незнакомца, кого это он уже полдня поджидает на площадке, не товарища ли Игнатовского из восьмой квартиры, подпрыгнул, развернулся и засеменил вниз по лестнице. В принципе, жильцы подъезда должны были бы привыкнуть, что в одиннадцатую квартиру шастают люди решительные, способные и подзатыльник отвесить. Ибо квартира № 11 в этом доме на Лермонтовском проспекте, по глубочайшему убеждению Рейли, есть не что иное, как одна из явок Петроградской губЧК.

Англичанин прислушался, чтобы определить, куда направится привязчивый старичок. Пошаркал на уровне второго этажа, потом опять…

– Если вы к товарищу Игнатовскому, то он до половины десятого у себя в присутствии.

– Я что же – совета спрашивал?!

Что старичок донесёт, он не боялся. Телефонные провода проверил ещё засветло, на второй этаж не выходит ни один. А что пойдет старинушка по ночи искать дворника или милиционера, так это скорее из области шотландских народных легенд. Однако в его непрошеном совете есть рациональное зерно.

Рейли слонялся у этого дома вчера с утра до обеда и потом вечером до полуночи. В квартире № 11 за занавесками днём не наблюдалось никакого движения, вечером окна оставались тёмными. Он убеждал себя, что не ошибся: квартира конспиративная. Какая же ещё? Если отдельная, если пустует в пору жесточайшего жилищного кризиса, если поставлен хороший английский замок, если подведён телефонный провод… Сегодня он дежурил на площадке в обеденный перерыв и вот сейчас, после завершения присутствия у петроградских советских бюрократов, опять мается. Вчера никто не появился здесь в рабочее время, глядишь, повезёт в нерабочее.

Хлопнула входная дверь. Шаги, молодой уверенный голос внизу:

– Киньте ваши девичьи штучки, Лиза. Чего вам бояться? Питерские девушки привыкшие к тёмным подъездам. И это вы настояли остаться в театре ещё и на обсуждение, когда добрые люди разошлись… Да и ваш подъезд тоже без лампочки, промежду прочим.

– Мерси за комплимент. А про наш подъезд вы запомнили, товарищ Буревой, когда приходили брата забирать?

– Тихо! Про служебные мои дела – молчок! Имён не раскрывать!

– Да нет тут никого, товарищ…

– Промежду прочим, сами напросились, Лиза, выпить у меня последний стакан чаю… Держитесь за перила и следуйте за мной.

– Потому что вы обещали…

– Ну, обещал… Сказано же: делаю, что могу.

На лестнице заминка. Англичанин пользуется ею, чтобы на цыпочках подойти к двери квартиры № 15, самой дальней от лестницы на площадке. Почти уткнулся носом в рваную обивку. Только бы не оказалось с другой стороны, в коридоре, собацюры. В голодные зимы собаки в Питере почти исчезли, да мало ли чудес…

Шаги на площадке. Рейли завозился, кашлянул.

– Кто здесь? – и фитилёк зажигалки вспыхнул.

Рейли, не торопясь, поворачивается: плотный парень в отблескивающей кожанке и барышня, её не разглядеть. От кавалера держится (вот ведь чёрт!) на почтительном расстоянии.

– Да вот, товарищ, никак не могу шестнадцатую квартиру найти. Какая-то хулиганская сволочь посрывала номера…

– Это выше этажом, товарищ.

– Вот спасибо, – и спокойно, спокойно к лестнице.

Мужик подзывает барышню, суёт ей зажигалку и щелкает ключом в двери одиннадцатой квартиры. Второй щелчок, открывается чёрная щель. Мужик пропихивает спутницу вперед (и где только набрался галантных манер?), а Рейли, как гоночный мотор, срывается с места. Всей массою своею вталкивает парочку внутрь, мощно лягает дверь и слышит, как замок защелкивается. Отлично! Мужику кастетом по голове, в следующее мгновение – барышне локтём в живот. Оба на полу в отключке. Рейли переводит дыхание; морщась, сдирает с ободранных пальцев кастет. Пахнуло горелым, он опускает глаза и видит, что тлеет соломенный коврик. Затаптывает огонь, закрывает колпачок нагревшейся зажигалки, нашаривает на стене выключатель, поворачивает тумблер горизонтально.

Когда глаза привыкают к свету, Рейли позволяет себе осмотреться. Очень мило: сидят голубки на полу, друг против друга, к стенам прислонившись; с него даже фуражка не слетела, она икает и пытается вдохнуть. Ишь ты, вытянула ноги в рваных сандалиях, подрагивают. Рейли стаскивает с головы у барышни красный пролетарский платок и заталкивает в слабо сопротивляющийся рот. Ничего, авось не задохнётся. Теперь можно и парнем заняться.

Лицо молодое, это из-за полноты показался постарше. ЧК – организация энергично функционирующих молодых людей. Но этот не боец: замечтался, не успел и кобуру расстегнуть. Что у нас там? Ага, немецкий «люгер». Не фонтан, как говаривал папа-одессит, но тоже не помешает. Теперь документы. Старорежимный, прямо тебе роскошный бумажник. Два удостоверения. «…Буревому Ивану Васильевичу в том, что является сотрудником Секретного отдела Петроградской губЧК… Действительно по 31 декабря 1921 года»; «Среблястому Афанасию Петровичу, ассистенту кафедры вычислительной математики 1-го МГУ… в бессрочном отпуске по личным обстоятельствам… 20 ноября 1920 года» – и тоже подпись, печать. Партбилет на имя Среблястого, ещё несколько бумажек… Всё… Неужто шифровальщик?

Рейли осмотрелся внимательнее, изумленно взглянул на теплый клетчатый шарф, повисший на крючке вешалки. Замотал им барышне глаза, получилось вроде чалмы. Пошлёпал чекиста по полным щекам:

– Эй! Расскажешь, что мне нужно – отпущу. Твои и не узнают никогда. Ты ведь из Москвы? Мне нужна схема расположения кабинетов в ВЧК, на Лубянке. Эй, не молчать мне!

– Пойди…, контрик, в ватерклозет… пописай… – и вдруг мутные глаза чекиста расширились. – Да ведь ты…

Мощным апперкотом отправляет чекиста-математика назад в беспамятство. Удалось бы переправить парня через финскую границу, в Лондоне начальство до пенсии пылинки сдувало бы с капитана Рейли… Бери выше – с майора! Полковника! Да где там…

Вздохнул и принялся расстегивать на чекисте ремень с кобурой. Придётся переодеться, как в маскараде. И напялить эти щегольские сапоги, хотя и на размер меньше. Ничего, на несколько дней только…

– Вы ведь не собираетесь меня убивать – ведь правда? Если глаза завязали, значит, не собираетесь меня убивать?

Выплюнула платок – сильна! И достаточно разумна, чтобы не менять позы и не ссовывать с глаз шарфа. Рейли натянул правый сапог, притопнул, крякнул и заметил скучно:

– Если вздумаете сейчас орать, тогда уж точно убью. Вы кто – его сексотка?

– Простите?

– Осведомительница?

– Ещё чего… Я студентка. То есть учусь во 2-ой студии Петроградского филиала ВХУТЕМАСа.

– Думаете, среди студентов нет сексотов? Тогда – любовница?

– У меня брата арестовала ЧК. Он ни в чём не виноват, я так думаю… Ну, разве что болтал лишнее. Володе удалось передать записку, что грозит расстрел. А товарищ Буревой пообещал передать моё заявление в руки председателю товарищу Семёнову и самому дополнительно, лично похлопотать. А взамен… Вам ведь понятно, чего эта свинья потребовала взамен.

– Ну да. А как вы с ним познакомились?

– Он подошёл ко мне, когда стояла в очереди на передачу.

– Вы написали заявление позавчера, а фамилия ваша Силантьева?

– А откуда вы узнали?

– Просматривал бумаги товарища Буревого. Он никому ваше заявление не отдавал.

– И я же догадывалась, догадывалась! – взвизгнула барышня, так что Рейли пришлось угомонить её («Тише! Тише!»), оторвавшись от неприятного процесса поиска ключей в чужой, сдавившей ему плечи кожанке. Ключи обнаружились в правом кармане, но запомнившегося тогда, на Офицерской, среди них нет. Квартиру надлежит как ни в чём не бывало запереть, это замедлит расследование. Что она там несёт? Достоевщина какая-то…

– И всё-таки надеялась, что он поможет Володе. Как противно! Если хоть какая-то надежда оставалась, хоть тень надежды… Я должна была сделать для Володи всё, что могла. Меня не физическая сторона пугала: я, технически говоря, уже не девушка – перетерпела бы как-нибудь… Но с нравственной стороны ситуация отвратительна.

– Скажите лучше, вы не сидите на ключе?

– Что? – и почему-то обиженным тоном. – Если вы о ключе от его квартиры, то где-то с этой стороны двери. Зазвенел, когда вы так зверски меня толкнули.

Кряхтя, присел он на корточки и в мусоре, накопившемся у порога, нашёл-таки ключ. Выпрямившись, решил просветить бедную Лизу:

– Это не квартира товарища Буревого, мадемуазель Силантьева. Он живёт в другом месте. Женат, кстати, и получает паёк на семью. А это конспиративная квартира Чрезвычайки. Упаси вас бог признаться, что тут были. Вас могут ликвидировать только за то, что узнали эту тайну.

– Какую я тайну узнала? Да я не смогла бы снова найти это место!

– Моё дело – посоветовать, – пожал плечами капитан Сидней Рейли, покровитель обманутых девиц, и склонился над коварным соблазнителем. Тот вторично за вечер приходил в себя. Рейли повторил свой вопрос – и с тем же конечным результатом.

– Как вы смеете избивать беспомощного человека?

Рейли не удержался, глухо захихикал-закудахтал и впервые внимательно посмотрел на Елизавету Силантьеву, студийку, если не врёт, какой-то скороспелой студии, из тех, что, как грибы, расползлись по Петрограду. Кто её за язык тянул признаваться, что особа уже опытная? Не намекала ли, что ему дозволяется утешить её на той самой казённой койке, где намеревался использовать товарищ Буревой? Девица тем временем почуяла заминку, а то и опасность (интуиция у баб ещё та!), забеспокоилась, слепо пошарила тонкой кистью в воздухе, ощупью ухватила его за сапог и подняла к нему замотанную шарфом голову.

– Вы ведь боретесь за святое дело, сражаетесь на последнем, тайном фронте белого движения. Я вас прошу: возьмите меня с собою. Мне ведь некуда деться теперь…

– Глупости говорите. Это потому вы приняли такое решение, что вас видели с этим типом на каком-то спектакле и потом – на обсуждении, кажется?

– Да, на «Фуэнте Овехуне» во 2-ом артколлективе ТЕО. Буревому дали билеты на службе. Смотрел на меня, как на собственность – противно до невозможности…

– Он что, выступал на обсуждении?

– Куда ему! Мы остались, чтобы послушать знаменитостей – Кузмина, Гржебина. Ждали Мандельштама, но не пришел.

– Не так всё страшно. Вас могут и не найти. А найдут, скажете, что проводил вас до дома и ушёл. Впрочем, подождите, я попробую позвонить одному человеку: он, наверное, сможет вам помочь.

Ворча, отправился Рейли вглубь квартиры. И как только прихлопнул за собою дверь, девушка стащила с головы тюрбан и, опасливо обойдя распростертого на полу, в небрежной случайной одежде вовсе уже и не представительного чекиста, приложила розовое ушко к полотну двери:

– Барышня, мне 610–05…. Алло! Позовите Всеволода Вольфовича…

Еле успев вернуться на место, нахлобучила она на глаза опостылевший пыльный шарф. Чихнула. И услышала усталый голос:

– Нет приятеля на месте. Обойдётся и так. Мы пару часиков подождём, пока улицы совсем опустеют, а тогда в обнимку с товарищем Буревым спустимся по лестнице, фактически вынесем, как вдребезги пьяного. Пройдём по набережной до первого спуска к Пряжке, там вам придётся посидеть на ступеньке с завязанными глазами, и чтобы я мог достать рукой. Впрочем, лучше вам будет и уши заткнуть, пока я не побеседую с вашим другом по душам и не спущу его в реку. Вот тогда-то я вас освобожу и дам на извозчика. Надеюсь, вы хоть на этом берегу Невы живёте?

Глава 6. Осип Мандельштам

Гривнич узнал эту гостиницу. Теперь называлась она, судя по вывеске, «Пятым общежитием горкомунхоза имени товарища Фердинанда Лассаля», некогда же именовалась покороче, «Голубой лагуной» и, как и все временные приюты, где можно было снять укромный уголок на час-другой, пользовалась неважной репутацией.

В вестибюле, конечно, без изменений не обошлось. На месте, где в былые времена висела картина неизвестного художника «Зевс, наказывающий шлепком Ганимеда», красный солдат тычет в Гривнича перстом, вопрошая: «Ты записался добровольцем?» Глаза красноармейцу художник Дима Орлов, взявший псевдонимом фамилию шиллеровского бунтаря Карла Моора, сделал совершенно безумные – так и кажется: как только зритель признается, что записался к белым в Добровольческую армию, красный фанатик тут же приколет его штыком.

– Валерий Осипович!

Это Гробовщик зовёт его к стойке портье. Здесь всё по-старому, если не считать, что ореховые панели залеплены жёлтыми бумажками инструкций, приказов и распоряжений. И портье тот же, гнусный Абрамка – а чему удивляться?

– Тут вот ведь какая петрушка… Номер ваш, его для вас по моей просьбе придерживал Авраамий Ардалионович, пришлось отдать по телефонному звонку какой-то московской шишке. Согласны спать на диване в моём номере? Это на несколько только дней…

– Осмелюсь заметить, Всеволод Вольфович, – подал голос портье, – что и в этом случае придётся прописаться – а вдруг, упаси Боже, облава?

– Кончай волынку, Абрамка! – гаркнул вдруг Чёрнокостюмный. – Тебе заплачено достаточно. Считай это платой за риск. Риск небольшой, кстати: у Валерия Осиповича своя жилплощадь в Питере, где он, разумеется, прописан.

– Как прикажете. Бельё постельное я принесу. Извиняюсь, едва не запамятовал… Был вам телефон, Всеволод Вольфович. Мужчина, не назвался, ничего не велел передать.

– Так тому и быть.

На половине марша скрипучей, красного дерева, лестницы Гривнич чуть не наткнулся на Чернобородого: тот остановился, обернулся к уже невидной стойке:

– Забыл спросить… Господин Мандельштам здесь?

– У себя они. Осмелюсь напомнить: в пятом нумере.

– Как? – выдохнул уже наверху Гривнич: у него из головы сразу же выбило все ленивые мысли о редкой безобразности Абрамки и о пороках, способных сформировать столь отвратительную внешность.

– А мой для вас небольшой сюрприз, – хихикнул затейник. – Прямо сейчас к Осипу Эмильевичу идите, прямо сейчас… Я уж и условился о вашем к нему визите на это время. Мы, правда, немножко припозднились. Давайте ваш саквояж, я буду ждать вас во втором номере… Портфель, портфель забыли!

Гривнич постучал. За тонкой дверью замерло неясное постукивание подошв, потом продолжилось. Снова замерло, и взвинченный, неожиданно густой голос зачастил:

– ЧК? А ордер есть? Позовите портье, пусть засвидетельствует, что вы действительно из ЧК!

– Осип Эмильевич, это не ЧК! – удалось вклиниться.

– А? Не ЧК? Тогда кто стучится в дверь ко мне – так поздно?

– Это я, Гривнич Валерий Осипович. Меня вам когда-то представляли, Осип Эмильевич. О нашей встрече сегодня с вами уже условливались.

– Вы теперь служите в ЧК?

– Нет, конечно. Я подвизаюсь переводчиком в издательстве «Всемирная литература». И разве может стихотворец пойти служить в ЧК?

– О, я знаю одного поэта-декадента, который прекрасно устроился в ЧК! Его видели в кожаной куртке, с маузером, пьяного и с чекистским мандатом. А отчего это мы разговариваем через дверь? Вы что – предпочитаете разговаривать через дверь?

Заскрежетал замок, взвизгнули петли, и Гривнич оказался в небольшой комнате. Мандельштама он не успел сразу рассмотреть, потому что Мандельштам отпрыгнул от него на другой конец комнаты, к тёмному окну.

– Вы низко обманули меня. От вас несёт тюрьмой! Микробы! Меня дважды арестовывали, я знаю запах тюрьмы!

– Да, Осип Эмильевич, я утром навестил в тюрьме Гумилёва. Я принял ванну, но другого костюма у меня нет…

– Эти белогвардейские палачи в Феодосии… Я им прямо и честно сказал, что я порядочный человек, но они только посмеялись… Я признался им, что не создан для тюрьмы, а они хотели меня расстрелять… Слава богу, прибежал Волошин, эта всеобщая добрая баба… Горький придёт в ЧК, как Волошин, и вытащит зарвавшегося гуляку Гумилёва… Это же надо: красивенькую умницу Ларису Рейснер осмелился у самого Раскольникова умыкнуть!.. И в Тифлисе сажали меня меньшевики… Вас Валерием зовут? Как Брюсова… Имя слишком сладкое, не мужское какое-то…

Гривнич тем временем присмотрелся к Осипу Мандельштаму, этому внешне нелепому, удивительно нескладному устройству, производящему гениальные стихи. Половину культурной России они очаровывают, а вторую половину ставят в тупик. Небольшого роста, худенький, Мандельштам столь суетлив, что исчерпывающе заполняет комнату. Носится взад-вперед, по-гвардейски прямо, неестественно для комнатного пишущего человечка держа спину и откидывая лохматую голову, а ноги ставит так, будто в пуантах и словно вот-вот поднимется на них. В его нынешнем обличье отразился болезненно переживаемый и Гривничем душевный кризис, настигающий каждого мужчину около тридцати: молодость неотвратимо вытесняется зрелостью, а та воспринимается неадекватно трагически, как первый стук в твоё окно старости и смерти. На внешности Мандельштама этот всечеловеческий диссонанс отразился с катастрофической структурностью: сквозь прославленный в годы дебюта облик молодого Пушкина (правда, с проплешиной на темени – но кто поручится, что у живого молодого Пушкина не было проплешины на темени?) неумолимо просвечивает не зрелый муж, а вот именно старец, капризный в мощи зрелого интеллекта, беззубый, с беспомощно заострившимися носом и подбородком.

– Вы – почему? Зачем пришли?

Чудак уже застыл на месте и смотрит на него с выражением стоического терпения.

– Осип Эмильевич, я обращаюсь к вам от имени инициативной группы по подготовке к столетнему юбилею Федора Михайловича Достоевского. Мне поручено передать вам предложение войти в юбилейный комитет и…

– Какая глупость! Разве России сейчас до Достоевского? И Горький ваш его не любит, и Ленин… И я как-то… Чего в детстве не прочитаешь, потом уже навсегда не твоё. У нас в книжном шкапчике, завешенном от солнца зелёной тафтой, стоял многотомный Достоевский в издании Маркса, из приложений к «Ниве», пол-России покрывших бедными томиками в картонных обложках… В семье он считался «тяжёлым», мне был не разрешен… И он ведь антисемит, ваш Достоевский!

– Достоевский? – ахнул Гривнич.

– Как же не антисемит? Если сам был поляком и поляков ненавидел, то можете представить себе, как такой человек мог относиться к евреям!

Гривнич развел руками. Понизил голос:

– Я надеюсь, что вы измените своё решение, если узнаете о неявном, подспудном деянии, которое предстоит выполнить юбилейному комитету…

На сей раз Мандельштам выслушал Гривнича с удивительной кротостью, ни разу не перебил, хоть и не прекратил раздражающего хождения по комнате. Помолчав, сверкнул значительно глазами, проговорил:

– Глубинная, корневая идея просто замечательна, более того, признаюсь, что полностью с нею солидарен… Да и кто из порядочных людей в России думает иначе? Все так же думают, только не все умеют выразить… Я как раз собираюсь изложить подобную концепцию в нескольких статьях. Если в двух словах… Российская революция разрушила старый мир справедливо: он был обречён… Можно сказать и так, что большевики только помогли ему саморазрушиться. Говорят, что большевики – узурпаторы и заговорщики… Да что могли бы сделать два десятка заговорщиков, если бы у миллионов россиян не чесались бы руки снести империю до основания? А вы возьмите хоть сегодняшнюю интеллигенцию. Да, многие в оппозиции, все поголовно ворчат, но только попробуйте пообещать им, что завтра утром на шею им снова сядет тупой армейский подполковник, а на голову – армия толстых попов и грязных монахов, делающих вид, что живут в допетровской Руси… Взвоют ведь!

– Возврат к монархии невозможен, – солидно подтвердил Гривнич. – Я уж не говорю о том, что нынешний режим можно свергнуть только в результате новой интервенции и гражданской войны, то есть ценою новых десяти миллионов жизней.

– Да! Поэтому единственный путь – побудить большевистский режим к внутренней эволюции… Жестоковыйная диктатура железных наркомов должна очеловечиться, должна постепенно осветиться ночным солнцем истинной гуманной и всемирной культуры… Вот это и предстоит взять на себя интеллигенции… Воздействовать на таких людей в коммунистической верхушке, как… Ну, во всяком случае, на неравнодушных к литературе… Начиная с Луначарского (тот сам грошовый драматург), Троцкого (говорят, басни Крылова на малороссийский язык переводил), Бухарина, Каменева. А то, что вы предлагаете – прекрасная метафора для тяжкой работы перевоспитания культурой, и работу эту надо начинать немедленно. ещё вчера надо было…

– Я счастлив, что вы одобряете идею, Осип Эмильевич.

– Кто вам сказал, что я одобряю идею? Ах да, идею и в самом деле одобряю… Однако практический (если можно только такое слово употребить) замысел – не стоит и выеденного яйца… Взяться за руки метафорически, прекратить склоку между фракциями в русской поэзии, это ещё можно… Хотя зачем прекращать? Пускай ругаются – так ведь веселее! Или вот остановить футуристов – чтобы не воспевали столь верноподданно коммунистических правителей! Это бы хорошо сделать! Давно бы пора… Но браться с ними за руки? Как вы только могли предложить такое? Мне – взять за руку бродягу Хлебникова? Отчего это вы так уверены, что он моет руки? Он же в Персию с Красной Армией пошёл! Вы представляете, каких оттуда микробов принесёт?

Выразительное лицо Мандельштама столь ярко отразило его ужас перед персидскими микробами, что Гривнич растерялся. Вдруг его осенило:

– Однако возможно ведь договориться, с кем именно в решающий момент вы соедините свои руки. О соседях ваших слева и справа… Скажем, Анна Андреевна Ахматова и Марина Ивановна Цветаева. Дамы, они-то ведь точно руки моют.

Теперь уже неистовый поэт опешил. Остановил свой бег по комнате, пожевал губами, стряхнул с папироски пепел себе за левое плечо и проговорил уже вполне по-человечески:

– Дамы не в счёт. У меня в семнадцатом году был знакомый священник, отец Бруни, я его воспринимал некоторым образом как даму, так вот он едва ли руки мыл: ему их должна была обеззараживать святость. Я надеюсь, что эта поездка будет полезна для Анны Андреевны: она вот уже несколько лет, после Октябрьского переворота, в хаос, замкнулась в семейном кругу, ничего из стихов не издаёт и даже, похоже, не пишет.

Что такое? Ведь весной вышел её «Подорожник»… Однако Гривнич, решив не противоречить гениальному буяну, заметил кротко:

– Я очень надеюсь уговорить Анну Андреевну съездить в Новгород Великий, Осип Эмильевич.

– Да, вот ещё – почему именно в Новгород, в этот пустой и мёртвый город? – снова завёлся Мандельштам. – Если вам так уж нужна София, то почему тогда не Киевская? И разве я, иудей по рождению, иудейство отвергнувший – точно так же, как и православие, не испорчу вам вашей обедни?

– Ваше участие обязательно. Осип Эмильевич, – попытался успокоить его Гривнич. Достал из портфеля уже приготовленный и тщательно, с завитушками и ятями надписанный конверт. – Вот, кстати, суточные, проездные и прочие, сумма вполне достаточна. А Киевская София перестроена была в стиле украинского барокко, есть также София Полоцкая, но ту теперь вообще от костёла не отличишь.

– Где я должен расписаться? – деловито осведомился Мандельштам, доставая из кармана огрызок карандаша.

Гривнич попытался было объяснить ему, что расписываться не нужно, потому что он, Гривнич, как секретарь и кассир лично отвечает перед Юбилейным комитетом за расходование денег, однако напрасно понадеялся он этим порадовать нервного поэта. Тот бросил конверт на пол и снова помчался по комнате, выкрикивая:

– Дело нечисто! Признавайтесь, чьи деньги? Нансена, Кутепова? Из Берлина? Из Варшавы?

По-видимому, чистосердечное изумление, написанное на лице посетителя, пристыдило Мандельштама, потому что он фыркнул и начал с другого конца, по модели, как с горьким чувством догадался Валерий, отповеди начинающему:

– Я помню ваши стихи, Валерий Осипович… Стихи как стихи… Продолжаете ли вы это занятие? Прогрессируете ли в нём? Знаете, когда я забирал тираж своего «Камня» из типографии, старый еврей, её хозяин успокоил меня: «Молодой человек, вы ещё будете писать всё лучше и лучше».

– Слишком лестно для моих каракулей и одно упоминание рядом со стихами вашего «Камня», – растрогался действительно польщённый Гривнич. – Я же, если и пописываю теперь, то для себя только. Теперь модно говорить: «в стол». Я как услышу, так и представляю себе: обыск, и жандарм (неважно, в какой форме) заглядывает ко мне в стол – чего я там написал. За свой счёт издаваться нет средств, а что сейчас печатается… Не мне вам напоминать.

– Сегодня отпевали Александра Блока, а он пророчески писал о том, что наша культура переходит в катакомбы. Думаю, что был несправедлив к покойному: одно уже расстояние, отделяющее мертвого от живых, позволяет оценить его точнее. Напрасно было бы надеяться, что в катакомбы спустятся издатели и станут выплачивать гонорары. Надо работать, сцепив зубы, выпрыгивая из собственной кожи, не оглядываясь, напечатают ли, и не рассчитывая на одобрение. С какой стати пишущий человек должен верить чужому мнению о своей вещи? Похвала здесь должна вызывать такое же внутреннее неприятие, как и хула. А что не печатают, так ведь нельзя заставить. Либо как вон у Писемского в романе «Тысяча душ»: влиятельное лицо приказывает редактору журнала напечатать повесть начинающего литератора… Вы бы захотели так издаваться?

– Согласен, что это позорно, как дебют актриски, добытый в постели антрепренёра… Но боюсь, если большевики окончательно задавят частные издательства, они обратятся к этой схеме и будут печатать только верноподданных.

– Вот и не нужно делать ставку на печатание, – с явным облегчением, ибо беседу теперь легче стало повернуть в наезженную колею, задорно подхватил Мандельштам. – Разве Сафо печатали? А Овидия – печатали, по-вашему? А Иисуса Христа?

Гривнич молча нагнулся за конвертом, собрал и вернул на место разноцветные советские банкноты. Разгибаясь, увидел, как ноги в рваных полуботинках подтанцевали к нему и остановились в полутора шагах.

– Приятно было возобновить знакомство, – сверкнули навстречу его взгляду очи Мандельштама.

Гривнич поклонился и вышел. Когда дверь захлопнулась за ним, услышал позади тихий смешок и оглянулся. Чернокостюмный Всеволод Вольфович, прятавшийся, оказывается, за дверью, в комическом ужасе поднёс палец к губам, взял Гривнича под руку и на цыпочках отвёл к своему номеру. Толкнул дверь, показывая, что открыто. И вполголоса:

– Я всё слышал. Получил бездну удовольствия. Вы действовали добросовестно, сделали, что могли. Теперь моя очередь.

Забрал конверт и, решительно стуча каблуками, направился к временному обиталищу поэта. А Гривнич бухнулся, не снимая ботинок, на постель, расстеленную на диване сребролюбивым уродцем Абрамкой.

Очнулся в сером полумраке тягучего питерского рассвета. Демонический благодетель, только что протопавший мимо в смежную комнату, уже с порога вернулся и склонился над ним:

– Разбудил-таки, Валерий Осипович? Победа! Уломал я вашего бурного гения приехать в Новгород. И конверт всучил.

– Как же вам удалось, Всеволод Вольфович? – поинтересовался, не вполне ещё соображая, Гривнич и вдруг отчаянно зевнул. – Ох, извините…

– Начать с того, что объявил: пришёл-де заказать у вас реквием. Он и поймался. Такого человека, всё равно что женщину, первым делом требуется заинтриговать. А после проговорили полночи о старом Петербурге, не о том, что вам с ним, людям молодым, запомнился, а о том, что давно утонул в водах времени и сохранился только на дне моих воспоминаний.

– Однако ж и выразились! – и Гривнич чуть не вывихнул челюсти, но извиняться больше не стал.

– Увы, с кем поведёшься… Я покорил его рассказом о древнейшем виде петербургского общественного транспорта – конной «каретке», собственно миниатюрном дилижансе, ходившем от Публичной библиотеки на Каменный остров, до мечети, построенной благочестивым эмиром бухарским, и к тому же подробно описал весь маршрут. Должен заметить, что Осип Эмильевич – удивительный собеседник, умеющий слушать другого, а не поджидающий только, когда удастся снова вставить словцо о себе.

– Слушать другого? Я бы не сказал.

– Так ведь ему не всякий собеседник подойдёт… Устраивайтесь поудобнее, отдохните. Завтра у нас тоже тяжёлый день.

Глава 7. Андрей Белый

Они спускались по лестнице, вроде уже как и немножко домашней для Гривнича, когда секретарь и кассир обнаружил, что забыл портфель в номере. Человек в чёрном, не рассердившись, сунул ему ключ, прикрученный к лакированной деревянной груше, и пообещал подождать в вестибюле.

– Всеволод Вольфович, моё почтение! Тут был для вас телефон…

Наверху пыльную кубатуру коридора насквозь простреливало из единственного окна послеполуденное солнце. Мнимый гробовщик почти весь день отсыпался, а Гривнич блаженно подрёмывал за компанию. В перерыве перекусили доставленными Абрамкою в номер серыми каменными баранками (за такие деньги могли бы оказаться и помягче), открыли банку шпрот, отхлебнули так называемого кофе – из коры столетнего дуба, по мнению Гривнича, и с добавкой земли с кладбища при Александро-Невской лавре, как уточнил Благоподатель. Опять отключились, и Гривнич, временами отрезвляясь от дрёмы, думал только о Мандельштаме. То с бесконечными повторениями, как это бывает иногда во сне, возвращалась к нему бредовая идея, будто, бездельничая, он уступает поэту свою долю творческого пространства, то пытался вспомнить меблировку в пятом номере – и не мог. Хотя поэт, конечно же, не в абсолютно пустой комнате живёт, выходило, что личность Мандельштама подавляет бытовую обстановку – в то время, как его, Гривнича, окружающие вещи, наоборот, покоряют и подминают под себя – признак, очевидно, духовной ординарности, проявление примитивного, мещанского сибаритства. Вот и здесь, в чужом наёмном логове, продавленный диван начинает предъявлять на него права, а смешная претенциозная лестница уже почти убедила, что она аристократична и удобна, скрипит же весьма мелодично и для того только, чтобы привлечь внимание к скромному изяществу своих балясин…

Прекратил же сонную идиллию граммофон, нахально заявивший о себе из соседнего номера, занятого московской шишкой, точнее, как догадывался Гривнич, каким-нибудь третьеразрядным светилом звёздной системы совдеповских горкомунхозов. Побуждаемый ворчащим спросонья Человеком в чёрном, Гривнич отправился было усмирять нарушителя спокойствия, однако вернулся на щите: двери музыкальной комнаты оказались закрытыми, и было три часа пополудни, а днём, как известно, каждый гражданин РСФСР на собственной жилплощади имеет право услаждать себя музыкой. Чиновный меломан обладал одной пластинкой, каковую исправно каждые три минуты переворачивал, заодно подбадривая заводной ручкой пружину пыточного устройства. И голос Шаляпина, в замшелом, в клочьях вековой паутины, облике Ивана Сусанина, рокотавшего своё «Чуют правду», неотвратимо сменялся голосом Шаляпина же: фантастически загримированный, с подрисованными бицепсами голых рук, в чёрном с блестками плаще, он убеждал, что «сатана там правит бал».

Загрузка...