Замысел книги возник в 2011 г., когда я фронтально пролистывал толстые журналы 1850‐х гг. и обнаружил на их страницах напряженную критическую полемику о том, возможно ли адекватно изобразить быт и мышление крестьян привычными литературными средствами. Если критики ведут столь жаркую дискуссию, значит, ищи проблему. Тогда-то у меня и родилась идея выяснить, а когда, собственно, в русской литературе и критике сформировалось некое консенсусное представление о «русском мужике», когда он стал протагонистом, а не слугой. С самого начала мне хотелось соединить подходы «нового историзма» с более традиционными методами историко-литературной реконструкции и достижениями нарратологии. Однако все оказалось не так просто.
На протяжении десяти лет работы план и основной фокус книги неоднократно менялись. Главным препятствием было разнообразие и обилие материала, позволяющего ставить множество различных исследовательских вопросов и выдвигать на первый план разные проблемы. В самом деле, все десять лет я кропотливо собирал библиографию и корпус текстов, созданных о крестьянах на русском языке на территории Российской империи с 1770‐х по 1861 г. В приложении читатель увидит список из 230 произведений, однако на самом деле к ним следует присовокупить романы и драматические тексты. Если же прибавить еще и повести, романы и драмы, где крестьяне фигурируют в качестве второстепенных, эпизодических персонажей, рискну предположить, что общее число увеличилось бы до 500. Одному человеку вряд ли под силу охватить такой объем, да и, собственно, для репрезентативного исследования хватило бы и ключевых текстов. Несмотря на это, я принял решение сразу же разграничить две пересекающиеся, но не идентичные темы – «крестьяне в русской литературе до 1861 г.» и «крестьяне как протагонисты в литературе до 1861 г.». Сужение круга произведений, возможно, раздосадует некоторых читателей: да, здесь вы не найдете разбора функции Савельича, Захара, Петрушки или няни Татьяны Лариной1. Это было бы слишком интуитивно. Проблема и соответствующие ей задачи моего исследования все-таки иные, но их ценность и вклад в науку, надеюсь, не меньше.
Рис. 1. Количество новых рассказов о крестьянах по годам (1772–1861)
Ограничив материал лишь такими произведениями, где крестьяне выступают протагонистами, я сосредоточился на прозе, причем короткой (физиологических очерках, рассказах и повестях). Драматический род и поэзию я оставил в стороне (хотя в разделе «Вместо заключения» представлен анализ некрасовской поэмы «Коробейники» и народной драмы А. Ф. Писемского «Горькая судьбина») по нескольким причинам. Прежде всего, быстро стало ясно, что поэтический язык и драматическая репрезентация с точки зрения нарратологии функционируют совершенно по иным законам и требуют иного теоретического аппарата. Во-вторых, поиск во всех журналах, газетах и альманахах стихотворений, чьи герои – крестьяне, по моим представлениям, длился бы несколько десятилетий, что вынудило меня отказаться от этой затеи. Строить же исследование лишь на канонических стихотворениях Н. А. Некрасова, А. В. Кольцова и И. С. Никитина было бы заманчиво, но крайне рискованно2.
Что касается жанра романа, то до 1861 г. по-настоящему крестьянских романов в России вышло всего четыре – «Рыбаки» и «Переселенцы» Д. В. Григоровича, «Крестьянка» А. А. Потехина и «Беглянка» С. Т. Славутинского. В мои планы входит посвятить изучению этого поджанра отдельное исследование, однако в последней части («Вместо заключения») я все же кратко проанализировал «Рыбаков» в свете ключевых проблем этой книги.
Итак, короткая проза о крестьянах. Я называю ее здесь «рассказами из крестьянского быта», что является собирательным жанровым подзаглавием дюжины ярких и забытых образцов этого вида журнальной и книжной продукции 1840–1850‐х гг. Зародившись в 1770‐е гг. в виде сентиментальной пасторали и идиллии, жанр прошел полувековой путь, видоизменяясь, и достиг апогея, в том числе количественного, в середине XIX в. (как видно на рис. 1), когда в год могло появляться от 12 до 18 новых произведений, протагонистами которых выступали крестьяне.
Учитывая, что пик моды на жанр пришелся на канун освобождения крестьян, я планировал выстроить книгу вокруг исследования базовых сюжетных моделей этих произведений по классификации элементарных сюжетов Т. А. Китаниной3. Модели определяются на основании исходной ситуации, которая в фабуле произведения приводит в действие ключевой конфликт между антагонистами. Таким «триггером», по наблюдениям Китаниной, чаще всего становились ситуации разлуки возлюбленных (модель «Разлука»), соперничество мужчин за руку героини (модель «Соперники»), запрет на брак молодых людей со стороны отца девушки («Запрет на брак»), «Испытание» и др. Собранный мной обширный корпус произведений о крестьянах позволил идентифицировать еще несколько моделей – например, «Искушение» и «Насилие», о которых пойдет речь в отдельных главах и которые составили особую большую группу сюжетов социальной этической проблематики (в противовес любовно-семейной, к которой относятся такие модели, как «Запрет на брак» или «Разлука»). Результаты многолетней работы представлены в приложении, где в библиографию встроены индексы элементарных сюжетов, которые могут быть использованы в исследованиях различного типа (от интертекстуальных до социологических).
Однако я очень быстро убедился, что классификация и систематизация – лишь отправной пункт исследования, потому что сама по себе сюжетная типология не объясняет широкой популярности текстов с небольшим репертуаром одних и тех же моделей. Напрашивался следующий интерпретационный шаг. Резонно было предположить, что за каждым типом «элементарного сюжета» стоит соотнесенное с ним представление о функционировании локального крестьянского сообщества в его взаимодействии с обществом, о связях между его членами, между крестьянами и помещиками и крестьянами на горизонтальном уровне и, наконец, определенное представление о субъекте поступков, его нравственности и ценностях. Соответственно, если какие-то элементарные сюжеты будут преобладать количественно, это может однозначно указывать на то, что авторы текстов транслируют или даже навязывают читателям (неважно, сознательно или нет) определенные представления о социальных связях.
Здесь на моем пути возникла развилка. У меня появилась идея превратить 230 текстов в электронный размеченный корпус, на базе которого можно ставить и решать различные исследовательские задачи, включая изучение «социального воображаемого» (понятие заимствовано литературоведами из социологии и философии – у К. Касториадиса и Ч. Тэйлора)4. Создание такого корпуса, с одной стороны, позволило бы сравнивать рассказы о крестьянах с текстами других жанров (светской повестью, психологическим романом, физиологическим очерком, причем на разных языках, и пр.). С другой стороны, можно было бы поставить неожиданные вопросы с целью выяснить, что именно в стиле или нарративной структуре рассказов из крестьянского быта обеспечивало их успех и выживаемость в русской культурной памяти и при этом не было связано (или было неочевидно связано) с политическим контекстом крестьянской реформы в 1840‐е гг. (реформы графа Киселева), а с 1856 г. – обсуждения ее непосредственной подготовки. Как и в других жанрах, лишь около 10–15% – около 20–30 текстов 1790–1850‐х гг. из 230 – обладает более-менее каноническим статусом в русской культуре, т. е. были переизданы в XX в. (возьмем простейший критерий). Это «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, «Мешок с золотом» Н. А. Полевого, пара рассказов М. П. Погодина и Ф. В. Булгарина, повести Н. В. Гоголя, «Именины» Н. Ф. Павлова, «Сорока-воровка» А. И. Герцена, рассказы и повести Д. В. Григоровича, «Записки охотника», «Постоялый двор» и «Муму» И. С. Тургенева, «Утро помещика» Л. Н. Толстого, два-три рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина (вошедшие в «Губернские очерки»), три рассказа А. Ф. Писемского, одна-две повести М. Л. Михайлова, несколько рассказов Н. В. Успенского и А. И. Левитова, а также несколько произведений двуязычных авторов, входящих сегодня в канон украинской литературы, – Г. Ф. Квитки-Основьяненко, Е. П. Гребенки и Марко Вовчок. Это нормальная выживаемость – не меньше и не больше, чем в других жанрах. Из 71 автора (не считая пары анонимов) в моей библиографии, таким образом, лишь 18 авторов (т. е. 25%) опознаваемы в истории литературы, в том числе и как создатели рассказов о крестьянах.
Полноценный корпус создать пока не удалось – это дело будущего; как напоминает Ф. Моретти, логичным продолжением исследования было бы переключение внимания на объекты большие или меньшие, чем стандартная антропологическая шкала восприятия, т. е. на формальные паттерны (приемы), жанры, корреляции5. Так установился окончательный объект изучения в этой книге – проверка гипотезы, можно ли считать рассказ из крестьянского быта более-менее автономным жанром в корреляции с другими жанровыми модусами, и если да, то каковы его социокультурные функции. Для этого требовалось доказать, что в подавляющем большинстве образцов есть приемы, которые окажутся жанровыми маркерами крестьянской темы в литературе. Как я показываю на страницах книги, жанровыми детерминантами рассказа из крестьянского быта до 1861 г. были четыре формальных приема: 1) непременное наличие протагониста/протагонистки из крестьян, 2) этнографизм текста, 3) имитация крестьянской речи или голоса, 4) воспроизведение крестьянского мышления (сознания) в аукториальном типе повествования. Они лучше всего видны, конечно же, в наиболее каноничных образцах жанра – у Григоровича, Тургенева и Писемского. Как хорошо известно из историографии крестьянской темы, именно им принадлежит заслуга качественного прорыва в изображении крестьян. В науке считается, что его суть заключается прежде всего в гуманизации изображения крестьян как полноценных личностей, с присущим им особым внутренним миром, эмоционально равноценным дворянскому, хотя и немного уступающим интеллектуально.
Мое исследование, однако, показало, что такое представление – часть богатой культурной мифологии Великих реформ, в эпоху которых эти представления и сложились в тогдашней критике. На самом деле, как я демонстрирую далее, процесс гуманизации и субъективизации крестьян в прозе шел сложнее и привел к их экзотизации (othering), т. е. признанию инаковости, в отличие от всех Других, и почти полной непрозрачности их мышления и сознания, т. е. невозможности нарратора свободно передать внутренний мир таких персонажей в тексте. Это и было той формальной инновацией, которая определила колоссальную популярность рассказов о крестьянах и в одночасье сделала Григоровича, Тургенева и Писемского знаменитыми. Непрозрачность стала не только необходимым формальным приемом, но и эпистемологической матрицей, помогавшей осмыслять то, для чего катастрофически не хватало эмпирических данных.
Литература Российской империи одновременно с другими видами искусства создала публичные и массовые образы субъектов-крестьян (если говорить о реалистическом модусе – раньше живописи)6. Огромная роль словесности в освоении ранее не осмысленной области вынуждает объяснить, почему жанр рассказа из крестьянского быта стал одним из самых популярных прозаических жанров середины XIX столетия и почти все без исключения крупные русские писатели, кроме Ф. М. Достоевского7 и И. А. Гончарова, отдали ему щедрую дань.
Мое исследование не было бы возможно без опоры на несколько больших международных направлений, связанных с изучением крестьянства и его репрезентации в литературе и культуре.
Как уже упоминалось, первыми диагностировали проблему в изображении крестьян критики П. В. Анненков, С. С. Дудышкин, А. В. Дружинин, П. Н. Ткачев, А. М. Скабичевский и др. В их статьях можно найти истоки бесконечных современных дискуссий вокруг мифологемы «русского народа», его «особого пути» (Sonderweg), противостояния просвещенного либерального меньшинства и манипулируемого государственной пропагандой молчаливого большинства. Вторая половина XIX в., таким образом, является колыбелью ключевых понятий, конструктов и мифов, которые до сих пор оказывают серьезное влияние на идеологический ландшафт современной России. Тем не менее противоречие между интеллигенцией и простонародьем, страх перед народом и одновременно опора на него (т. е. народничество) – глобальное явление, актуальное и для европейских культур, как показал Т. Шанин, а вслед за ним и другие8. Неудивительно, что литература, в особенности русская, сыграла ключевую роль в формировании многочисленных мифов о странных и запутанных отношениях простого народа с культурной и политической элитой. Это тем более верно для России XIX в., где литература, как известно, выполняла функцию подавленных политических дискурсов и представительства.
Всестороннее изучение репрезентации крестьян в русской литературе началось в конце 1960‐х – начале 1970‐х гг. со статей и книг И. З. Сермана, Роуз Гликман, Дональда Фэнгера, Андрея Донскова и О. Я. Самочатовой, которые впервые четко поставили два вопроса: как складывался образ крестьянина в русской литературе и какие функции он выполнял?9 На первый они в целом ответили, а ответы на второй были даны лишь в первом приближении. Хотя в науке советского периода был существенно расширен диапазон текстов и охват материала, в методологическом плане эти исследования в подавляющем большинстве отражали доминирующую тогда установку на выявление «прогрессивного», демократического характера авторов, изображавших крестьян (Григорович, Тургенев, И. Т. Кокорев, Писемский, Н. В. Успенский, Марко Вовчок, Ф. М. Решетников и др.), и игнорирование писателей, которые до 1861 г. создавали идиллические или консервативные образы русских и украинских крестьян (В. И. Панаев, Квитка-Основьяненко, Н. В. Кукольник, Потехин и др.).
К 1970‐м гг. почти в каждом исследовании констатировалось, что в том или ином крестьянском персонаже проявляется идеальный образ простого человека, наделенный лучшими свойствами русского характера. Потребовалось еще двадцать лет, чтобы в 1990‐х гг. исследования репрезентации вышли на новый уровень благодаря более продвинутой конструктивистской методологии, вобравшей в себя идеи Мишеля Фуко, Хейдена Уайта, Клиффорда Гирца, Гаятри Спивак, Эдварда Саида, Фредрика Джеймисона, Хоми Баба и др. Литературная критика также обогатилась идеями историко-культурологических исследований10. Однако изучение общественной и бытовой жизни русских крестьян не может заменить изучения их репрезентации в литературе и искусстве. Благодаря этим культурно-историческим исследованиям возникла новая парадигма «крестьяноведения», и на первый план вышел вопрос о репрезентации, в частности о ее дискурсивном характере, требующий от исследователей выявить несовпадение или даже разрыв между социальной реальностью крестьянских общин и их образами в различных текстовых и визуальных источниках.
Своего рода итогом применения такого подхода в духе «нового историзма» стала фундаментальная монография «Крестьянские иконы» Кэти Фрайерсон (1993)11 – одно из лучших конструктивистских исследований дискурсивно-идеологического репертуара представлений о крестьянах российской интеллигенции 1860–1890‐х гг. Это исследование социального воображаемого в литературных и публицистических текстах популярных авторов второй половины XIX в. (Л. Н. Толстого, Достоевского, Г. И. Успенского, Н. Н. Златовратского, А. Н. Энгельгардта и др.) позволило увидеть противоречивые и конфликтующие модели крестьянина в идеологии народников, марксистов, монархистов, либералов и пр. Фрайерсон утверждает, что выведенные в литературе различные типы крестьян отражают в конечном счете то, как образованные элиты представляли себе прошлое, настоящее и будущее России. Иными словами, опираясь на парадигму М. Фуко и Х. Уайта, Фрайерсон впервые показала, что крестьянские сюжеты и персонажи всегда являются отражением других проблем, т. е. разнородным дискурсивным феноменом, погруженным во всевозможные смежные контексты.
Подробно описывая репертуар крестьянских образов и типов, Фрайерсон, однако, почти не касается прозы до 1861 г., которая дала русской культуре весьма влиятельные крестьянские образы. Можно утверждать поэтому, что культурная история литературного образа крестьянина и его функций с конца XVIII до середины XX в. до сих пор отсутствует. Попытку ее создать предприняла А. Ю. Большакова в монографии 2004 г., где синтезировала западный культурологический подход с более пристальным изучением сквозных мотивов и архетипов деревни и крестьянских типов, идущих от середины XVIII в. вплоть до писателей-деревенщиков12. Следует, однако, признать, что ввиду широкого охвата материала Большакова касается лишь короткого ряда канонических произведений, а в методологическом отношении книга значительно уступает софистицированной и более новаторской книге Фрайерсон, тяготея к эссеистическому типу письма.
Двадцатилетие с конца 1980‐х и до конца 2000‐х гг. выдалось наиболее продуктивным для литературного крестьяноведения. Здесь нет возможности перечислить все значимые статьи об образах крестьян у конкретных авторов (они рано или поздно непременно появятся в постраничных сносках), поэтому остановлюсь лишь на наиболее значимых с точки зрения метода. В замечательной серии статей на материале прозы Григоровича, Тургенева, Писемского, Потехина и А. В. Дружинина Дж. Вудхауз стремилась выявить основные мотивы и модели изображения крестьян в предреформенной литературе и показала различие этих авторов как в повествовательной технике, так и в конструируемых представлениях о крестьянах13. Новаторская статья А. И. Журавлевой наметила контуры нового подхода к изучению литературных образов русских крестьян не только как проекции конфликтующих идеологий в плоскость литературы, но и как повествовательную проблему, связанную с тем, как в литературе могли конструироваться образы крестьян и какие сюжеты они могли порождать14. Монография В. Ф. Соколовой поместила рассказы из крестьянского быта в важнейший и без сомнения весьма релевантный контекст народознания, актуализированный в русском обществе и науке в 1840–1850‐е гг.15
Из работ конца 2000‐х – 2010‐х гг., когда в целом выходило уже не столь много исследований о крестьянах (сказалась, очевидно, некоторая усталость научного сообщества от этой темы), следует выделить серию статей Александра Огдена, применившего постколониальную оптику для анализа изображения крестьян у Некрасова и в русской литературе вообще16. Исследуя увлечение писателей народной и, в частности, крестьянской культурой и опираясь на теории Спивак и Баба, Огден приходит к выводу, что российский тип мимикрии и стилизации под голос простого человека существенно отличается от колониальных, описанных в классической постколониальной теории. Российская образованная элита подражала непросвещенным людям, наделяя свою речь частичной силой господствующего дискурса17. Также следует отметить глубокое компаративно и социологически фундированное исследование Артема Шели о феномене «русской песни» и литературной нише «крестьянского поэта» в русской литературе 1820–1830‐х гг.18, а также недавние докторские диссертации и статьи Дж. Флаэрти19 и Х. Стур-Роммерэйм20.
Наконец, нельзя не отметить совсем недавнюю и методологически новаторскую монографию Г. Сафран, исследующую различные стратегии слушания и фиксации простонародных голосов и речи в текстах и бытовых практиках российских писателей и этнографов XIX столетия. Обогащенная современными media и sound studies, книга Сафран предлагает более нюансированный взгляд на сложную коммуникацию между элитой и менее образованными сословиями, перенося внимание с традиционного клише о ее провале на ее новые средства и технологии21.
Выходя за пределы российскоцентричной перспективы в широкую область компаративистики, мы увидим блистательное исследование – книгу Жозефины Донован «Европейская литература с местным колоритом» (2010), в которой объяснена социокультурная функция рассказов о крестьянах в британской, французской, немецкой и американской литературах22. Под ярлыком «литература с местным колоритом» Донован понимает литературное течение, впервые возникшее в Ирландии около 1800 г. и ориентированное на особенности той или иной территории, группы, класса, общины и т. д. Автор намеренно избегает использования эпитетов «региональная» или «провинциальная» в качестве общего понятия, чтобы избежать оценок и расширить повестку. Под зонтичным определением Донован объединяет широкий спектр литературных и культурных явлений, известных в разных национальных традициях под своими именами: «национальные сказки» в Ирландии, Dorfgeschichten – «деревенские сказки» в Германии, romans champêtres – «сельские повести» во Франции и, добавлю, рассказы из крестьянского быта в России. Все эти жанры, по Донован, утверждают ценности локального «подчиненного знания» (она опирается и на М. Фуко). Это была реакция на давление современности, навязывавшей всему населению страны единый столичный образ жизни (урбанизацию) и мышления. Многие писатели сопротивлялись культурной колонизации, стремясь сохранить специфические местные традиции и диалекты, оказавшиеся под угрозой исчезновения из‐за экспансии столичной культуры и внедрения – через институты церкви, образования и армии – универсальных стандартов. Подход Донован актуален и для российской имперской культуры и политики: начиная с 1830‐х гг. империя, как известно, начала использовать националистический дискурс («народность») для контроля над гетерогенным и мультиэтничным населением.
В соответствии с той же конструктивистской парадигмой Андреа Цинк в своей книге «Как крестьяне становились русскими. Конструирование народа в литературе русского реализма, 1860–1880» (2009) исследует процесс, противоположный описанному Донован23. Цинк отвечает на вопрос, как русская литература гомогенизировала пеструю крестьянскую массу, составлявшую 80% населения, и дискурсивно преобразовала ее в единую нацию, «русский народ». Опираясь на известную книгу Юджина Вебера «Из крестьян во французов» (1977)24, Цинк исследует, как сюжеты романов и рассказов 1860–1880‐х гг. помогли представить и смоделировать объединяющие образы типичных русских блюд и напитков, закона и справедливости, любви, страсти и ненависти.
Примечательно, что аргументы Донован и отчасти Цинк предвосхищают популярный термин Александра Эткинда «внутренняя колонизация»25. Вдохновленный известным историком В. Ключевским и созданный в русле постколониальной теории, термин получил широкое распространение в славистике, обобщив целый ряд процедур текстуального и дискурсивного анализа. С этой точки зрения принципиально важно, что в Российской империи и СССР выстраивание социальных и культурных различий между колонизаторами и колонизуемыми зачастую происходило не по расовому признаку, а через «определение этносов по аналогии с сословиями или путем приписывания к сословиям черты субэтносов»26. Одним из наиболее показательных культурных феноменов русской имперской истории было стремление культурной элиты искупить свою вину перед крестьянами (часто любой национальности) и слиться с ними, впитав их «голос».
Как это часто бывает, исследовательское вдохновение веет там, где хочет, и заимствует отовсюду. Поэтому решающее влияние на оформление окончательной концепции моей книги оказали труды Фредрика Джеймисона о политическом бессознательном и Маргарет Коэн о французском сентиментальном романе. Книга Джеймисона подсказала мне наиболее широкую методологическую рамку исследования и базовое представление о том, как можно работать с политическим и социальным воображаемым (крестьяне), упакованным в исторически конкретный жанр/жанры. Как напоминает Джеймисон, жанр – это социально-символическая форма, заключающая в себе формально-эстетическое решение конкретного социального противоречия в конкретной исторической ситуации27. Задача исследователя-диалектика – историзировать и жанр, и противоречие, и категории, используемые для описания жанра, чтобы в трех горизонтах (символического акта, идеологемы и исторического нарратива/концепции истории) объяснить логику появления текста и интерпретировать его поэтику.
Книга Коэн, в свою очередь, стала поучительным образцом композиции и архитектуры28. Автор столкнулась с похожей проблемой: как описать и объяснить в короткой книге историю целого жанра, представленного сотнями текстов на протяжении 30–40 лет. В итоге Коэн собрала осколки полузабытой жанровой формы, объяснив причины и обстоятельства ее возникновения, расцвета и упадка. В такой перспективе столь большой массив текстов о крестьянах следует воспринимать как реакцию литературы и культуры на то, что мы, современные читатели, больше не осознаем как проблему. На первый взгляд, это не так: в школьном преподавании литературы и культурном каноне зафиксирована проблема крепостного права и ее отражения в литературе. Однако недавние исследования подтвердили, что память о сложностях отмены крепостного права и его последствиях в русской культуре XX–XXI вв. почти не осмыслена и не проработана29. Поэтому не будет преувеличением сказать, что формально проблема крепостного права вшита в память культуры в советской («освободительной») огласовке, но де-факто, на уровне травм и символических форм ответы на поставленные крепостнической эпохой вопросы утеряны и более не опознаются как таковые не только читателями, но и исследователями.
Лучшее тому подтверждение – история интерпретации канонической (входящей в школьную программу) повести Тургенева «Муму», сюжетные и концептуальные странности и нестыковки которой лишь в 2000–2010‐е гг. получили аргументированное и убедительное научное истолкование30. Решение Герасима утопить Муму, как это ни удивительно, оказалось камнем преткновения для читателей и интерпретаторов потому, что оно «вшито» в сложную сетку взаимосвязанных проблем, волновавших Тургенева и его современников. Рабство является лишь одной из них, наряду с национализмом, эстетическим спором о репрезентации крестьян, дебатами о происхождении общины в Российской империи и др.
«Муму», однако, всего лишь вершина айсберга, размер и масштабы подводной части которого до сих пор точно неизвестны. Чтобы восстановить исчезнувшую эстетику, связанную с жанром рассказов о крестьянах, нужно описать причины возникновения и поэтику жанра, его место в литературном поле, культурную функцию, литературных соперников и последователей. Понять тот или иной жанр (особенно вновь возникающий) можно только через выявление тех социальных и ментальных сдвигов, какие он делает видимыми и нарративизирует31. Именно поэтому необходимо было задаться следующими вопросами:
1. Являются ли «рассказы о крестьянах» самостоятельным литературным жанром? И если да, то каковы его конститутивные признаки?
2. Какие символические формы репрезентации крестьян, их мышления, отношений между собой и другими сословиями конкурировали и сосуществовали и почему?
3. Какие жанры и с какой идеологией рассказ о крестьянах пытался вытеснить и насколько успешно?
4. Какие социокультурные сдвиги и процессы нарративизировал и символически оформлял этот жанр в 1850‐е гг.?
5. Какие социокультурные функции выполняли рассказы из крестьянского быта?
В четырех частях книги представлены ответы на эти вопросы. Первая – теоретическая – часть вводит читателя в круг методологических проблем и обосновывает избранный мной многосоставный и, на первый взгляд, немного эклектичный методологический аппарат, сочетающий несколько разных подходов. Во второй части я рассматриваю наиболее каноничные рассказы о крестьянах Григоровича, Тургенева и Писемского, чтобы показать, какие разные нарративные, сюжетные и идеологические модели репрезентации предлагали эти писатели. Третья часть книги целиком посвящена обоснованию возможности рассматривать рассказ из крестьянского быта как жанр с характерными для него конститутивными параметрами и признаками. Наконец, в четвертой части я исследую социальные, культурные и политические функции рассказов о крестьянах в широком контексте 1840–1850‐х гг.
Понятие жанра принципиально для этой книги. Опираясь на современные труды теоретиков и историков различных жанров, я следую за их когнитивным и историзированным пониманием жанра как трансисторичной категории и пластичной символической формы. Оставляя подробное описание моего подхода до главы 1, проговорю здесь самое главное. Поиски очертаний более или менее фиксированного жанра рассказа о крестьянах в огромном массиве текстов велись не для гипостазирования этого жанра наподобие сонета, баллады, святочного рассказа или светской повести. Конечная цель работы – использовать жанровую оптику как окно в богатую динамику литературы, неразрывно связанную с социальной и культурной историей. По моему глубокому убеждению, аргументированному в этой книге, мы не поймем, почему тексты о крестьянах были столь популярны в Российской империи как минимум до 1861 г., пока не увидим за пасторалью и идиллией (именно эти категории традиционно применяются для описания материала) новой символической жанровой формы, антитетичной им и предлагавшей новый способ нарративизации назревших социальных и культурных противоречий.
Новый тип повествований о крестьянах возник на волне подъема органицистской националистической идеологии 1830‐х гг. Согласно ей, «народ» и, в частности, крестьяне образуют основное тело великорусской нации как наиболее автохтонная ее часть. В этом плане рассказы из крестьянского быта тематизировали типы и модели русскости, поставляя их для образованной элиты в виде историй о крестьянах. С точки зрения научной эпистемологии своего времени рассказы о крестьянах коррелировали с этнографизмом, а точнее, с этнографическим бумом конца 1840‐х – первой половины 1850‐х гг., когда под эгидой учрежденного в 1845 г. Русского географического общества в России формируется особый протонаучный дискурс. Поддерживаемые друг другом, эти феномены и процессы готовили почву для кристаллизации нового, модерного типа национализма – он начал формироваться параллельно с освобождением крестьян, чьи свободные личности в воображении элиты должны были составлять «тело нации»32.
На глубинном уровне жанр рассказа из крестьянского быта скрывал в себе фундаментальный социальный антагонизм: во-первых, постоянное напряжение между двумя сословиями (дворянами и крестьянами), а во-вторых, контраст между попранием достоинства человеческой личности у крестьян и гуманистическими идеалами наиболее просвещенной части российского дворянства. Если в конце XVIII – начале XIX в. критическая масса противоречий еще не накопилась и в литературе господствовали пастораль и идиллия, то начиная с 1820–1830‐х гг. под воздействием множества различных факторов (экстра- и внутрилитературных) постепенно возникает и становится популярной новая жанровая форма, полемически эксплуатирующая потенциал пасторали и идиллии, но идеологически и формально представляющая новое жанровое образование, которое я назвал «рассказом из крестьянского быта». Отныне он нарративизировал не только трагическое положение рабов, но и инаковость крестьянского быта и мышления, невозможность их «нормализации», т. е. беспроблемного слияния с образованным меньшинством (разумеется, с точки зрения этого меньшинства). Забегая далеко вперед, можно сказать, что относительная нормализация произойдет лишь к концу XIX в., когда закончатся выкупные сделки и сменится несколько поколений крестьян и дворян. Не случайно после 1861 г. все реже можно встретить подзаголовок «рассказ из крестьянского быта». Психологическая универсальность, отсутствие шокирующих этнографических маркеров, бытовая нормализованность – вот свойства прозы о крестьянах нового постреформенного типа, когда репертуар крестьянских типажей настолько расширился, что однозначная идеализация их фигур стала невозможна33. Такими крестьяне предстают в прозе А. П. Чехова («В овраге», «Мужики»), преодолевшего традицию экзотизации крестьянского быта и мышления и, в сущности, убившего (точнее, добившего) жанр рассказа о крестьянах34. Судьбе жанра после 1861 г. посвящены несколько страниц главы 12, где идет речь о мутациях элементарного сюжета «Искушение (извозчика)» в рассказах Успенского, Чехова, Максима Горького и др. авторов рубежа XIX–XX вв.
Таким образом, как только мы дополняем эволюцию пасторали и идиллии в Российской империи первой половины XIX в. особым жанром рассказа из крестьянского быта, становится понятно, что он отнюдь не сублимировал социальное неравенство и рабство, лелея лишь одну дворянскую ностальгию по прошлому. Как я покажу, наряду с идеализацией уходящего в небытие помещичьего быта, в 1830‐е гг. возникли и быстро снискали огромную популярность антиидиллические тексты Григоровича, Тургенева, Михайлова и Марко Вовчок, в которых с помощью нового понимания крестьянской субъектности и субъективности и новаторских нарративных техник прорабатывалась острейшая социальная проблематика. До 1855 г. из‐за крайне строгих цензурных запретов делать это было сложно, однако с 1856 по 1861 г. коридор допустимого существенно расширился, чем авторы и воспользовались.
Как писал Ф. Моретти, «наиболее глубоко социальный аспект литературы – ее форма»35. На протяжении всего периода работы над книгой я задавался вопросом, как представленная в прозе о крестьянах картина соотносится с социальной историей и динамикой реальных общинных и частных хозяйств у разных типов крестьян (помещичьих, государственных, дворцовых). Очень быстро стало ясно, что так сформулированная проблема не тождественна поставленной выше и нуждается в отдельном исследовании с применением других методов анализа; в нескольких главах книги я продемонстрировал возможности такого подхода. Так, в главе 12 я объясняю, почему на протяжении всего XIX в. чрезвычайной популярностью пользовался сюжет об искушении деньгами извозчика (для чего пришлось погрузиться в историю трудовой миграции первой половины столетия). Результаты, представленные в этой главе, высветили важнейший механизм, по-видимому, любой литературной репрезентации – ее избирательность. Репрезентация крестьянства в литературе первой половины XIX в. лишь частично отражает реальный быт различных типов крестьян из разных регионов. Иными словами: по художественным текстам ни в коем случае нельзя достоверно судить о жизни крестьян и общин той эпохи. Из этого тезиса вытекают три принципиальных положения. Во-первых, широко распространенный прием некоторых историков апеллировать к художественным произведениям – методологически сомнительная операция. Во-вторых, избирательность репрезентации вдвойне, а то и втройне усиливается действием канона как механизма отбора текстов. Несколько канонических текстов о крестьянах до сих пор формируют представление любого школьника и взрослого читателя о том, как жили крепостные крестьяне. В-третьих, предлежащая книга – ни в коем случае не история русского крестьянства, отраженная в литературе. Исследование посвящено тому, как в литературе, а точнее, внутри одного жанра репрезентировалась крестьянская жизнь в том ракурсе, как она виделась образованной элите в очень специфический исторический момент – на закате крепостной эры. Именно в этот период, когда необходимость отмены рабства осознавалась и многими помещиками, и самой властью, возникают ключевые мифологемы, так называемый «крестьянский миф», ядром которого стал знаменитый миф о крестьянской общине, патриархальном менталитете крестьян, врожденном коллективизме, руссоистской естественности и т. п.36
При изучении сложных культурных мифов важно правильно расставить акценты. Я придерживаюсь убеждения, что исследование мифологем и коллективных представлений не должно подчиняться бинарной логике «истина vs ложь». Задача состоит не столько в том, чтобы развенчать какой-либо миф о крестьянах в литературе, показав разительное несоответствие художественной картинки и социальной реальности, сколько в объяснении логики и причин порождения и востребованности тех или иных архетипических образов, мифов и мифологем. Как показывает история России, особенно последних лет, социальные мифы и архаичные, давно развенчанные наукой представления могут быть очень стойкими и детерминировать поведение людей.
Даже если сопоставить в первом приближении социальную стратификацию крестьянства первой половины XIX в. и его литературную репрезентацию, в последней обнаружатся многочисленные лакуны. Так, например, до прозы Решетникова 1860‐х гг. в литературе не было протагонистов из заводских крестьян, хотя сама эта категория рабочих была многочисленна во многих регионах империи. Другой пример: среди различных этнических групп крестьян в моем корпусе «видны» только украинцы («малороссы», как их тогда именовали), тогда как представители других народностей империи (включая так называемых «инородцев») были почти невидимы до 1861 г.37 И таких примеров много – больше, чем мы, воспитанные на интеллигентском каноне, интуитивно припоминаем.
Хотя крестьяне не были наделены правами и обладали подчас очень запутанным юридическим статусом, начиная с 1830‐х гг. управленческие и культурные элиты все больше наделяли их субъектностью с помощью различных реформ и дискурсивных практик. В глазах чиновников и интеллектуалов крестьянин должен был стать видимым, полноценным гражданином страны, пусть и на бумаге, в проектах и художественном вымысле. Это был компенсаторный механизм, в более позднюю пореформенную эпоху известный как «искупление вины перед народом»38. Как отчасти показывает мое исследование, литература сыграла в этом процессе едва ли не ведущую роль. Она позволяла примирить наиболее жуткое социальное противоречие страны за счет приписывания крестьянам лучших национальных качеств и черт характера. С этой точки зрения рассказы о крестьянах выполняли в русской литературе важнейшую функцию – создавали устойчивые образы, топосы и сюжетные ситуации, символически воплощавшие наиболее важные ценности и смыслы и тем самым кодирующие базовые представления культурных элит о русском или украинском национальном характере. Его идеальной моделью выступал именно крестьянин, как внутренний Другой.
К 1850‐м гг. образы крестьян в литературе, на сцене, в периодике и живописи становятся предметом интенсивного культурного потребления российских элит в доселе невиданных объемах39. В четвертой части книги я описываю пик этого потребления, выпавший на наиболее драматичные годы десятилетия – поражение в Крымской войне и подготовку будущей реформы. Особенность этого исторического момента заключается в том, что крестьянский Другой, вобравший в себя представления культурной элиты о лучших свойствах русского человека, до самого конца 1850‐х гг. в подавляющем большинстве рассказов представал идеализированным. Идеализация крестьянина неизбежно вела к его мифологизации и подготовила благодатную почву для последующей литературной традиции, которая после 1861 г. будет полемизировать с дореформенным наследием. По сути, до освобождения критическое и разностороннее изображение крестьянина за пределами категории «возвышенного» было почти не разработано. Несколько исключений – рассказы В. А. Ушакова, Михайлова и Н. В. Успенского – показательны и лишь подчеркивают общую тенденцию (см. главу 15). Тем не менее им выпала миссия заложить мощную традицию сниженного и демистифицирующего представления «русского мужика», которая длится как минимум до знаменитой статьи Максима Горького «О крестьянстве» (1922)40.
Коль скоро почти все варианты интерпретации психологии и поведения крестьян исходили от образованной элиты (за редкими исключениями вроде разночинца Кокорева или Успенского), напрашивается их истолкование в духе политического бессознательного (Ф. Джеймисон) – как проекции желаний и фобий образованного класса. Не углубляясь в лабиринты этого метода, достаточно сказать, что идеализированные и нейтральные образы крестьян порождались механизмом искупления вины за рабство и, очевидно, потому и доминировали в литературе до освобождения. Темная и дикая крестьянская «масса» у Даля и Успенского, напротив, подразумевала противоположный механизм культурной психологии, в рамках которого вина полностью перекладывалась (за счет вытеснения) на плечи самих крестьян. Так крестьяне превращались в вечных, но жутковатых спутников, которые все время находятся в тени сознания «сытых» и не дают им спокойно уснуть. На эту универсальную особенность образов бедняков и, в частности, знаменитого мужика из снов Анны Карениной и Вронского недавно обратил внимание Брюс Роббинс. Он, правда, расширяет границы понятия до бедных/бедняков вообще, чтобы подчеркнуть глобальную особенность жанра романа в новое время: романы пишутся и потребляются средним классом, не бедняками, но обязательно содержат на периферии наррации, как бы в ее тени, образы Других – маргинализированных нищих, рабочих, крестьян. Причину зацикленности на фигуре нижестоящего Другого Роббинс усматривает в психологическом механизме самоутверждения за счет исключения:
Принцип самоутверждения за счет исключения или принижения всем знаком, и его примеры нетрудно найти там, где <…> художественная литература также позволяет преуспевающему протагонисту осознать себя в момент отрицания, или даже благодаря ему, самой возможности освобождения или самопреобразования в образ обездоленного «другого»41.
Проецируя это наблюдение Роббинса обратно на русскую прозу о крестьянах, можно еще точнее объяснить причину ее буквальной завороженности низким сословием. Хотя его судьба искренне интересовала многих писателей, подобные произведения писались исключительно для своего класса и в значительной степени муссировали проблемы образованных сословий (дворян, духовенства, разночинцев). В условиях неотмененного рабства им нужно было оправдать свое существование и конституировать себя как рефлектирующую социальную группу, мучительно ищущую обоснования своей роли в судьбе страны. Самый большой подарок и одновременно самое большое зло, причиненное образованными элитами первой половины XIX в. крестьянам и своим потомкам, крылись, как это ни парадоксально, именно в этом переносе проекции с «мы» на «они». Медвежья услуга была порождением ужасной социальной несправедливости.
Анализ сюжетов подавляющего большинства рассказов и повестей моего корпуса показывает, что в прозе 1840–1850‐х гг. доминировал позитивный и апологетический взгляд на русского крестьянина, которому приписывались в основном положительные личные и социальные качества – долготерпение, религиозность, трудолюбие, покорность. Парадоксальным образом такой набор хорошо коррелировал с комплексом черт великорусского характера, каким он рисовался в этнографических, фольклористических и историософских текстах 1830–1850‐х гг. Скажем, в труде О. М. Бодянского «Характер великоруссов по песням» (1837) русский характер обнаруживает «глубокую унылость и покорность своей судьбе», умеренность, благоразумие, незаносчивость, здравый смысл, умение довольствоваться малым, верность властям предержащим, незлобие и др.42
Подтверждение подобным мнениям историков и этнографов легко найти в десятках рассказов моего корпуса. Даже если крестьяне и крестьянки представали как жертвы – либо патриархального семейного уклада, либо рекрутчины, либо произвола помещика, – они сохраняли лучшие общечеловеческие и личностные качества, соответствующие широко распространенным в публичной сфере 1840–1850‐х гг. стереотипам о великорусском и малороссийском характерах. Таковы тексты Григоровича, Тургенева, В. И. Даля, Марко Вовчок, Потехина, Л. Толстого. Я намеренно ставлю в один ряд авторов с разными политическими взглядами, чтобы подчеркнуть, что с точки зрения распространенных тогда дефиниций этничности крестьяне западника Григоровича ничем не отличаются от крестьян русофила Потехина. Идеологическое наполнение образов у Тургенева («Постоялый двор», некоторые из рассказов «Записок охотника») и у Потехина, Толстого или Писемского манифестирует ту же религиозность и терпеливость. Отличие проявляется лишь на нарративном уровне – в модусе репрезентации, акцентирования авторской/нарраториальной перспективы, соотнесения разных сословий между собой в рамках одного текста.
Этот историко-литературный факт позволяет говорить о корпусе текстов о крестьянах в дореформенный период как о большой и единой парадигме, которую условно можно назвать апологетической, или парадигмой позитивной дискриминации (по аналогии с современным понятием affirmative action, «позитивное действие»). Она объединяла столь разных авторов в желании переоткрыть, возвысить, выставить в лучшем свете целое сословие, составлявшее до 80% населения Российской империи, и тем самым «искупить вину» перед ним43.
На таком скорее гомогенном фоне гораздо больший интерес для исследователя представляют маргинальные и единичные тексты и трактовки, изображающие крестьян не как лучших Других, но, с одной стороны, как загадочных, таинственных незнакомцев, а на другом полюсе спектра – как полную противоположность позитивному образу, т. е. как дегуманизированных существ. Оба образа, как известно из истории русской литературы, имели колоссальный потенциал и сполна реализовались в пореформенную эпоху 1860–1890‐х гг., а затем и в модернизме, в прозе и драме – у Н. В. Успенского и Решетникова, в «Отцах и детях» Тургенева, «Анне Карениной» и «Власти тьмы» Толстого, в прозе Чехова, И. А. Бунина, Горького и Андрея Белого44.
В силу ограниченного объема моя книга очень фрагментарно касается такой важной проблемы, как крестьянская тема в широком компаративном и даже глобальном контексте. Как было сказано, еще Ж. Донован показала, что за первые 30–40 лет XIX столетия в британской (М. Митфорд), французской (Жорж Санд), немецкой (Б. Ауэрбах), чешской, русской, американской (изображение рабства), а позже и других европейских литературах сложилось целое направление «местного колорита», одной из важнейших тематических ниш которого как раз и стали рассказы из жизни крестьян (и, шире, сельского простонародья). Симптоматично, что происходило это и в государствах, где к тому времени уже не было рабского труда (Великобритания, Франция, германские земли). Правомерно поэтому ставить вопрос о том, что именно в российской репрезентации крестьян является общим с глобальным трендом, а что уникальным. Логично, что исследователи обращаются в первую очередь к сопоставлению русского и американского материала, поскольку в обоих случаях рабство реально существовало45. Даже предварительное сравнение с европейскими литературами приводит к выводу, что русская и украинская репрезентации крестьян отличались большей сфокусированностью именно на классе крестьян (а не мещан, рабочих или фермеров) и, соответственно, гораздо более высокой концентрацией сюжетов, связанных с насилием (семейным, помещичьим, государственным). Крестьяне в русской и украинской культурах сыграли, скорее всего, гораздо более важную, чем в западноевропейских странах, роль в процессах нациестроительства. При этом важно отметить, что украинская литература (и особенно народническая публицистика 1870–1880‐х гг.) до начала XX в. отличалась более устойчивым и доминирующим, чем российская, статусом апологетических, позитивных образов крестьян. Это объясняется тем, что украинский национальный проект был целиком и полностью построен на культе простого народа46.
Для английской литературы, как показал Реймонд Уильямс, на протяжении многих столетий, вплоть до двадцатого, был характерен жанр и модус пасторали, с помощью которого осмыслялся контрастный городу топос деревни, однако классовый антагонизм никогда не играл такой роли, как в Российской империи. Более того, если верить Уильямсу, в британской романной прозе XIX в. (Диккенс и др.) городские «познаваемые сообщества» (knowable communities) изображаются как непроницаемые (opaque), а сельские, напротив, как полностью прозрачные для внешнего наблюдателя47. Русская литература того же периода отличается, как я доказываю, обратной тенденцией.
В качестве гипотезы выскажу идею о большей популярности жанров идиллии и пасторали во французской (у Жорж Санд), швейцарской (у И. Готхельфа) и британской (у М. Митфорд) традициях, нежели в российской. Однако дальнейшее компаративное изучение жанра – дело будущего. Пока же я касаюсь некоторых сравнительных сюжетов в той мере, в какой они релевантны для раскрытия заявленной мной проблематики. Французский контекст, богато представленный творчеством Жорж Санд и ее «сельскими повестями», возникает в главах 1, 6 и 8. Немецкая философия, повлиявшая на концептуализацию крестьянской темы у П. В. Анненкова и Тургенева, обсуждается в главах 4 и 6. Сравнительный анализ социального воображаемого в украинских и русских простонародных рассказах Марко Вовчок (и отчасти Г. Ф. Квитки) проведен в главе 16.
В книге «Пролетарские ночи» (1981) Жак Рансьер исследовал многочисленные тексты, написанные французскими рабочими в 1830–1850‐х гг.: это не только обширная переписка, дневники – издавались газеты и журналы, в которых публиковались трактаты, стихи и проза. Аналогичного по богатству материала в русской крестьянской среде до 1861 г. просто не существовало. Русская культура первой половины XIX в. знает лишь поэтов-самоучек из крестьян – Ф. Н. Слепушкина, Е. И. Алипанова и др.; у них всегда был образованный покровитель, позиционировавший их как «русских Бернсов»48. Сохранились воспоминания нескольких образованных крестьян, которые выбились в люди и предали бумаге богатый опыт собственной жизни49. Что же касается заметных прозаиков, то их можно пересчитать по пальцам. Федот Кузьмичев (1799–1868?), получивший вольную дворовый, стал плодовитым лубочным автором, однако о социальных низах не писал. Хронологически первым автором крестьянского происхождения, создавшим тексты о представителях своего сословия, был, очевидно, Михаил Петрович Погодин. Он родился в семье крепостного, получившего вольную в 1806 г., когда будущему историку и прозаику было 6 лет. В 1820–1830‐е гг. Погодин написал несколько знаковых рассказов, вошедших в мой корпус.
В середине 1830‐х гг. вышла нашумевшая повесть Николая Филипповича Павлова (1803–1864) «Именины» – о судьбе крепостного музыканта. Павлов был сыном дворового (по неподтвержденным данным – незаконным сыном генерал-аншефа В. В. Грушецкого), также получил вольную и вошел в интеллектуальные круги Москвы. Несмотря на большой талант и успех в литературе, Павлова многие за глаза именовали «холоповым сыном», а сам писатель, судя по косвенным данным, на протяжении всей жизни болезненно переживал и рефлектировал по этому поводу в своем творчестве50.
В конце 1840‐х гг. в большую литературу вошел еще один крестьянский сын – Иван Тимофеевич Кокорев (1823–1853), происходивший из вольноотпущенных крестьян; он ярко дебютировал, но очень рано ушел из жизни, не успев сполна раскрыть свой талант.
Первые массовые опыты крестьянских текстов, по моим данным, можно найти лишь в 1859–1861 гг. в журнале «Народное чтение», на страницах которого печатались стихотворения и короткие рассказы якобы никому не известных крестьян, начинающих авторов.
В целом же ниша рассказов о крестьянах до 1861 г. предсказуемо на 90% была занята писателями дворянского происхождения. Лишь после 1855 г. в литературу приходит целое поколение разночинцев, разбавивших круг привилегированных авторов. Бесспорными лидерами по количеству текстов здесь были сын священника Н. В. Успенский и сын уездного почтмейстера С. В. Максимов. Приход разночинского поколения авторов привел к радикальным изменениям в эстетике и социологии жанра. Это было сигналом начала новой эпохи, о чем речь пойдет в главе 15.
Резюмируя этот краткий социологический экскурс, можно свести в таблицу все возможные комбинации авторства и адресации текстов, созданных дворянами и крестьянами (см. табл. 1).
Таблица 1. Варианты авторства и адресации рассказов о крестьянах
Моя книга сосредоточена на изучении позиций 3 и 4 (о «литературе для народа» см. главу 13). В силу такой специфики предмета невозможно говорить о полноценном крестьянском субъекте авторства. Поэтому в первой теоретической части, отталкиваясь от теории французского философа Жака Рансьера, я разрабатываю специальный аналитический аппарат, позволяющий не отбрасывать дворянскую литературу о крестьянах до 1861 г. как нерелевантный архив, фальсифицирующий подлинные голоса крестьян. Напротив, я предлагаю читать ее под определенным углом зрения, используя категорию «крестьянской субъективности», которая конструируется в прозе многочисленными нарративными приемами; центральный прием – техника прозрачного или непрозрачного мышления – описывается в главе 3.
Если буквально следовать завету Джеймисона, необходимо историзировать и контекстуализировать и сам факт появления этой книги. В самом деле, изучение репрезентации крестьянства в художественной литературе, как мы убедились, не назовешь новой проблемой, в литературоведческой повестке есть множество других, возможно более актуальных. И все же предлежащая книга не случайно выходит в свет в начале 2020‐х гг. Если объяснять ее появление сугубо интерналистски, исходя из состояния литературоведческого поля, то очевидно, что я попытаюсь подвести итоги большого периода в изучении обозначенной проблемы, синтезировав все, что было накоплено наукой, и одновременно, где требуется, подойду к материалу с новым методологическим аппаратом. В результате перечень популярных жанров русской литературы XIX в. пополнится еще одним – «рассказом из крестьянского быта». Хотя он и упоминается в работах, но всегда обзорно51, и исследователи продолжают оперировать малым корпусом из примерно 20 наиболее каноничных текстов, крайне редко обращаясь к подводной части айсберга. Поскольку число рассказов из крестьянского быта до 1861 г. составляет более 200, оно сопоставимо с такими популярными и уже описанными жанрами русской словесности, как «святочный рассказ» (ср. классические исследования Е. В. Душечкиной52) или «фантастическая повесть».
Как только мы выйдем за границы исторической поэтики, радиус потенциальной отдачи исследования сразу же возрастет. Социологическая поэтика и, в частности, популярный подход к изучению «социального воображаемого» в литературе, использованные в этой книге, позволили проанализировать, какими характеристиками русские и украинские крестьяне наделялись в литературе до отмены крепостного права, каким представал «русский национальный характер», средоточием которого элите в ту эпоху представлялись именно крестьяне. Оказалось, что и до этапного 1861 г. в литературе в целом не существовало единой и монолитной концепции национального мужицкого характера. Скорее можно говорить о двух конкурирующих моделях – апологетической и критической (негативной); до 1856 г. доминировала первая, затем вторая вышла на паритетные позиции. Таким образом, уже для той эпохи невозможно говорить о каком-либо цельном и однозначном понимании «народа» и «народного характера» (или «народной психологии»). Как мне представляется, это открытие имеет принципиальное значение для всей последующей российской культуры и истории, вплоть до настоящего момента.
Дело в том, что сложившиеся в первой половине XIX в. топосы в восприятии крестьян и их художественные образы оказались во многом архетипическими и далее не только воспроизводились, например в деревенской прозе второй половины XX в.53, но и, судя по всему, дожили до 2010–2020‐х гг. В современных дискуссиях о так называемом «глубинном народе», «молчаливом большинстве» и других популярных в публичном поле понятиях и выражениях при желании можно услышать отзвуки все тех же давних споров о природе и сущности «русского мужика». Эта поразительная (по крайней мере, на первый взгляд) преемственность указывает на устойчивость дискурсивных конструкций и мифологем, связанных с обобщенной трактовкой «простого народа» в российской культуре последних 200 лет, и заставляет задуматься о механизмах и институтах их воспроизводства. Они имеют самое прямое отношение как к сферам культуры, так и к политическим процессам в российском обществе. Смею надеяться, что мое исследование поможет изучению истоков и механизмов этих феноменов.
Поскольку введение слегка затянулось и многие ключевые тезисы я уже артикулировал, мне остается лишь чуть более развернуто пояснить, какова композиция книги. Первая часть, состоящая из трех глав, носит теоретический характер и содержит развернутое описание методологии моего исследования. Следует сразу предупредить читателя, что это не голая теория, а попытка спроецировать существующие жанровые, культурологические и нарратологические теории на мой материал, с тем чтобы операционализировать их, дополнив необходимыми связками, аналитическими процедурами и понятиями. Все три главы, на первый взгляд эклектичные, тем не менее предлагают последовательную синтетическую теорию крестьянской субъективности в текстах, написанных не крестьянами. Моя концепция заключается в том, что жанр рассказа из крестьянского быта позволил авторам сконструировать крестьянских субъектов через особые нарративные техники (этнографизм, стилизация речи, прозрачное/непрозрачное мышление). Благодаря им символическая форма этого жанра перераспределила в публичной и литературной сфере 1840–1850‐х гг. то, что Жак Рансьер называет «чувственным», – в нашем случае коллективные представления о крестьянской субъективности, т. е. буквально о том, как думают и чувствуют крестьяне (с точки зрения дворян).
Вторая часть посвящена ключевой эстетической проблеме 1840–1850‐х гг.: как этнографически достоверно и при этом эстетически продуманно изобразить крестьянина в его быту и привычках. Четыре главы поступательно раскрывают тему сначала на материале самой глубокой критической статьи Павла Анненкова 1854 г., впервые остро поставившего этот вопрос, а затем на примере наиболее канонических и при этом экспериментальных рассказов Григоровича, Тургенева и Писемского. Этих авторов современная им критика считала родоначальниками жанра рассказа из крестьянского быта, однако, как я покажу, их подход и идеология к проблеме разнились. Особый акцент в этих главах сделан на нарративных техниках передачи крестьянской субъективности и на широком литературном контексте, в который помещены тексты пионеров жанра.
Третья часть переносит фокус внимания на жанровые параметры рассказа о крестьянах – протагонистичность, этнографизм, стилизацию речи, режим репрезентации мышления. Каждая из глав здесь, в отличие от предыдущей части, предлагает панорамный взгляд на черты жанра и опирается на десятки текстов и многочисленные цитатные примеры. Важны также и подсчеты, которые в минимальном объеме позволяет проводить моя база данных (подсчеты географических локаций, этничности персонажей, типов наррации и сюжета). Особое место в этой части занимает анализ эволюции репертуара элементарных сюжетных моделей, которые я выделил, применив методику Т. А. Китаниной на своем материале.
Самая объемная четвертая часть нацелена на раскрытие основных социокультурных функций жанра в максимально широком историческом и культурном контексте 1840–1850‐х гг. Главы этой части охватывают несколько на первый взгляд разнородных проблем, которые, однако, органично объединяются единой рамкой социального воображаемого и политического бессознательного жанра. Иными словами, меня интересует, каким образом рассказы о крестьянах откликались на острые политические и социальные проблемы эпохи и какой образ социальных связей между крестьянами, другими сословиями и государством они манифестировали. Поскольку мы имеем дело в основном с текстами, созданными дворянской элитой, в первых главах части рассматривается так называемая «навязанная субъектность» – на примере искушаемых деньгами извозчиков или в дидактических текстах для народного чтения. Затем я рассматриваю переломный с точки зрения конструирования русскости и переживания элитой своей завороженности крестьянами период Крымской войны, когда спрос на психологизированные образы крестьян в литературе (и театре) достиг высокого градуса и напряжения. Идеализированные образы русских крестьян и крестьянок уравновешиваются в следующей главе исследованием теневой, жуткой стороны медали – возникновением негативных литературных типов; важной вехой здесь стал сборник рассказов Н. В. Успенского 1861 г., обозначивший рубеж и совпавший с долгожданным освобождением. Наконец завершается часть обширной главой о репрезентации украинских крестьян в творчестве Квитки-Основьяненко и Марко Вовчок, тексты которых снискали широчайшую популярность в русофонной литературе империи в 1840‐е и конце 1850‐х гг. соответственно. На их примере я объясняю, что означала мода на «малороссийских простолюдинов» и как воображаемые украинские крестьяне соотносились с русскими.
Заключение книги не совсем обычно и вместо обобщений и выхода во вторую половину XIX в. (что читатель найдет и во введении, и в некоторых главах) предлагает «тестовый доступ» в три других жанра, не попавших в объектив монографии, – поэмы («Коробейники» Некрасова), народной драмы («Горькая судьбина» Писемского) и романа («Рыбаки» Григоровича). За счет трех экскурсов я надеюсь удовлетворить любопытство тех читателей, кто жаждет идеальной, но редко достижимой полноты.
В приложении к книге помещена Библиография прозаических произведений из крестьянского быта (1772–1861), в которой указаны типы элементарных сюжетов.
Многие главы книги были опубликованы ранее в виде статей, однако для настоящего издания эти тексты были иногда существенно дополнены, а подчас и серьезно переработаны. Приношу благодарность издательствам «Эльзевир» (Elsevier), «Уили» (Wiley) и Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) за разрешение включить ранее опубликованные в их журналах статьи в эту книгу.
Небольшой фрагмент введения (с обзором литературы) появился ранее в: Vdovin A., Zubkov K. New Approaches to Representations of Peasants in Russian Literature // Russian Literature. 2021. Vol. 119. P. 7–14.
Главы 4 и 6 составили две статьи: Вдовин А. «Неведомый мир»: русская и европейская эстетика и проблема репрезентации крестьян в литературе середины XIX века // Новое литературное обозрение. 2016. Т. 146. № 5. С. 287–315; и Вдовин А. Крестьянский пантеизм на экспорт: «Муни-Робэн» Жорж Санд, «Касьян с Красивой Мечи» И. С. Тургенева и идеология прозы о крестьянах 1840‐х гг. // Идеологические контексты русской культуры XIX–XX веков и поэтика перевода / Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 93. 2017. S. 89–97.
Глава 5 – русская версия статьи: Vdovin A. Opaque Mind, Muteness, and Melodrama: Dmitry Grigorovich’s Invention of Peasant Subjectivity in The Village (1846) // Slavic and East European Journal. 2022. Vol. 66. № 3. P. 373–391.
Глава 7 написана на основе ранней статьи: Вдовин А. Русский народный характер как «литературный обман» (рассказ А. Ф. Писемского «Леший») // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia, XII: Мифология культурного пространства: К 80-летию Сергея Геннадиевича Исакова. Tartu, 2011. С. 301–317.
Глава 10 – Вдовин А. В. Крестьянские речь и голоса в «Записках охотника» И. С. Тургенева и в прозе о крестьянах до отмены крепостного права // Slovene. 2022. Т. 11. № 2. С. 168–186.
Глава 12 – Вдовин А. В. Дьявольское искушение извозчика: генеалогия и социология популярного литературного сюжета // Новое литературное обозрение. 2023. № 4 (182). С. 109–122.
Глава 13 – Вдовин А. В. Конструирование крестьянских субъектов в прозе для народа 1839–1861 гг. // Детские чтения. 2023. № 1. С. 269–298.
Глава 14 – Vdovin A. The Nationalization of Patriotism in Russian Literature During the Crimean War: Institutions, Everyday Nationalism, and Images of Peasants // Russian Review. 2024. Vol. 83. № 1. P. 108–125.
Раздел 1 «Вместо заключения» – Вдовин А. В. Сюжет для народа: «Коробейники» Н. А. Некрасова в контексте прозы о крестьянах 1840–1850‐х гг. // Вестник Московского университета. Серия 9: Филология. 2016. № 3. С. 190–206.
Раздел 2 – Вдовин А. В. Бремя модернизации: патриархальные ритуалы, эмансипационная этика и исторические аллюзии в драме А. Ф. Писемского «Горькая судьбина» // Russian Literature. 2021. Vol. 119. P. 43–69.
Авторский курсив в цитатах передается полужирным курсивом. Во всех остальных случаях курсив и подчеркивания принадлежат автору монографии.