Выпал первый снег, и небо укуталось дымными, шерстяными лоскутьями туч. И гул городской утерял свою четкость, звучность и грохот и сменился приглушенным шумом, неспокойным и безличным, как мохнатые гусеницы облаков, переползавшие от горизонта до горизонта. Намокшие с осени, зябко нахохлились домики или холодно и безучастно высились каменными стенами. Стаи голодных людей вразброд, в одиночку рассыпались по улицам, по учреждениям. Делали свое хлопотливое дело, скучали, увлекались, отбывали положенное служебное время или досадовали, что в сутках только двадцать четыре часа, но почти у каждого за спиной у важных или нудных занятий стоял проклятый или шутливый вопрос: чем я буду сегодня сыт? Все обтрепались и пообносились. И победно серел цвет фронта, цвет войны, окопов, лишений и смерти. Солдатская шинель. Во всех видах, фасонах. Без различия пола и возраста. И от этого стороннему наблюдателю могло сделаться скучно так же, как арестанту, скорбно живущему в асфальте, кирпичах и железе. Но нам было некогда скучать, надо было бороться за жизнь.
И судьба, созидательница удивительнейших парадоксов, сделала так, что я оказался сторожем вновь организованного городского музея. Я был хранителем великой красоты, южной яркости красок, совершеннейших форм, выплывавших из белого мрамора, спокойных и уверенных достижений науки. Точно костер, замкнувшись в стенах, фантастически пылал среди большого, оборванного и голодного города. Я был приставлен к этому костру и был по-своему счастлив.
Сегодняшний день выдался хлопотливым.
В Трамоте, в отделении Бесхоза, оказалась для нас целая партия статуй. Они долгое время странствовали по железной дороге, не нужные никому, охраняемые по какой-то мистической инерции, наконец, добрались до нашего города и были свезены в подвал Трамота. Для каждой вещи уготован жизнью свой положенный угол, таким же образом определились и статуи, и мы получили приказ принять их в музей.
Вообще принимать бесхозное имущество было замечательно интересно. Это в полном смысле были обломки чьей-то разрушенной старой жизни, обломки, подчас проникнутые острым напоминанием о недавних хозяевах, об их быте и интересах.
Нас не занимало личное и интимное: мы пытались построить большое историческое здание и самозабвенно собирали строительный материал. Но эти статуи оказались на редкость неинтересными.
Гипсовые Венеры, Юпитеры и Меркурии, огромные, выше человеческого роста, обычные ученические модели.
Целое сонмище древних богов и богинь, видимо, эвакуированных убегавшими белогвардейцами вместе с каким-нибудь училищем рисования или мастерской школьных пособий.
Было их до пятидесяти штук, и я с утра, на Трамотовых лошадях, возил эту тяжесть в музей. В перегрузке живейшее участие принимали прохожие. Какие-то красноармейцы, славные, веселые ребята, помогали мне втаскивать статуи в двери. Большинство же зевак обменивалось замечаниями по поводу легких костюмов богинь, а кто-то ухитрился всунуть Тритону, вместо отбитого рога, в который тот трубил, бутылку, придав, таким образом, классической группе несколько отечественный колорит. В конце концов мы загромоздили этим хламом всю свою кладовую, уставили вестибюль и три последние статуи разместили вверху, в картинной галерее.
Художник Сережа, пылкий энтузиаст, веселый озорник и богема, прищурил глаз:
– Интересно, что-то скажет почтеннейший Юрий Васильевич об этом Пантеоне?..
Юрий Васильевич Букин – наш старый маэстро и ученый руководитель. Всю жизнь он провел среди искусства, в Эрмитажах и Луврах Европы, и от этих времен, может быть, сохранил особый медовый и пряный аромат дорогого табака, исходивший от его седых усов и бороды.
– Д-да, – покачал я головой, набивая трубку китайской махоркой, – история будет!
Но Букин уже входил. В рваном заплатанном пальтишке с торчавшей ватой, с палкой в руке, строгий старик. Как воспитанный человек, вежливо, но слегка подозрительно, поздоровался с нами, пробормотал о холоде и расстегнул воротник. Мы ждали. Даже татарчонок, уборщик, и тот ожидал. Букин тронул довольно бесцеремонно палкой спину ближайшей нимфы, потом нагнулся, заинтересовался:
– И много этого сокровища навезли?
Я ответил.
Букин покачал головой.
– Твори, господи, волю твою! Только как-нибудь, знаете, по школам бы распихать…
– Что вы, что вы, Юрий Васильевич, – замахал руками Сережа. – Губоно распорядилось у нас все это сконцентрировать…
– Концентраторы… – отчеканил Букин и вдруг заметил: – А знаете, вся эта дрянь может иметь и некоторый интерес. Откуда она?
– Сам Трамот не знает, – ответил я.
– А я знаю, – сказал Букин. – Это из М., тысячи за две верст отсюда. Был там некто Корицкий Пал Палович. Большой миллионер, любитель искусства и антиквар. Потом он разорился и стал маньяком. Собирал он, например, коллекцию замков – черт знает для чего! А последней его причудой были статуи. Так как мраморные и оригинальные были ему не доступны, то он заказывал и всюду скупал дешевые, гипсовые копии. И накопил их уйму. Года четыре тому назад я был в его дворце и видел. Но у него попадались и подлинно драгоценные вещи. Помню одну ассирийскую рукопись, – за нее Британский музей предлагал ему громадные деньги. Корицкий не продал. А потом я слышал, что он умер, и всеми его собраниями завладел какой-то темный проходимец. Так эти статуи оттуда – видите штамп номера мастерской?
Желчность Букина растаяла в этих воспоминаниях, особого возмущения он не проявил, и ожидаемый эффект не удался.
На улице, вероятно, подымалась метель, потому что Инна, сестра Сережи, работавшая у нас, вошла вся засыпанная снегом.
– Здравствуйте, Снегурочка! – поклонился я.
– Здравствуйте, дед-мороз, вы опять, конечно, сегодня не топили?
– Как мог я топить, когда у меня осталась последняя порция угля на сегодняшнюю ночь?
Начали подходить экскурсии, и я отправился по своим делам.
Они были многообразны и сложны. Во-первых, я должен был истребовать от Райтопа необходимый на неделю уголь, потом получить по карточкам для сотрудников папиросы, затем на себя и Сережу взять учетные бланки в военном комиссариате и, наконец, договориться с профессором X. об определении привезенных в музей чучел тюленей.
И я, в своем качестве сторожа (а в требовательной ведомости значилось «и истопник»), свободно приходил, например, к ректору университета и вел с ним беседы о музейных делах. Правда, я сам когда-то учился в университете!
Хотя это был Губтоп, но там царил отчаянный холод, все работали в полушубках и встретили меня так же холодно. Заведующий угольным сектором поджимал сердито губы, и, сколько я ни распространялся о возможной гибели народного достояния и невосстановимых культурных ценностей, он упорно ответствовал – «нет»! Это была крепость, забронированная со всех сторон требованиями невыполнимых смет и расчетов, огражденная колючей изгородью тысяч разрешительных инстанций, разбросанных по всему городу.
На счастье мое, мне попался знакомый конторщик. В один из воскресников мы вместе грузили шпалы, и друг другу понравились. Он совершенно бескорыстно выручил меня и через полчаса, с каким-то чудом подписанным ордером на уголь, я вышагивал к военному комиссариату.
Учетный бланк для себя я достал очень легко, но с Сережей случился казус.
– Сергей Киряков… – повторил про себя человек с настороженным мятым лицом. – Товарищ Русанов, – крикнул он через стол: – Киряков, вы слышали?!
Подошел круглолицый, решительный, с револьвером на поясе.
– Кто спрашивает? – заискал он глазами. – Вы? Киряков Сергей – бывший генерал?
– Художник, – улыбнулся я, – ему двадцать лет всего.
Потом оба недоверчиво рассматривали Сергеевы документы и, наконец, успокоившись, выдали нужную карточку.
Последний визит мой был к профессору. Здание университета, пострадавшее в Гражданскую войну, было, как оспой, изъязвлено пулеметными пулями. Внутри я ходил по холодным и темным коридорам, пока не попал в каземат, заставленный скелетами, банками, чучелами птиц и зверей. В середине топилась железка, и, скорчившись, из-за трубы на меня пугливо и недоверчиво глядел старичок, обмотанный женской шалью. Это и был профессор. Я застал его в тот момент, когда он пек лепешки, наливая поднятую на соде опару прямо на печку. Профессор узнал меня, успокоился и сконфузился.
– Я, видите ли, покушать захотел, и мне как раз полфунта муки принесли… – оправдывался он.
О тюленях договорились мы быстро, он был спец по зоологии позвоночных и обещал зайти в музей посмотреть.
Трудовой мой день был закончен, и я пошел обедать в столовку Нарпита.
На первый взгляд столовка походила скорее на баню. Помещалась в полутемном подвале. Была наполнена паром: морозным – с улицы и горячим – из кухни. Смесь разнообразнейших ароматов висела над грязной полутьмой, и в ней маячили люди, стоявшие в очереди, сидевшие за столами, уходившие и входившие. Я глотал горячее хлебово со скользкими, как грибы, безвкусными обрывками легких, глотал торопливо, быстротой насыщения компенсируя недостающий вкус.
От окружающего было впечатление злостной пародии на ресторан. Иные с собой приносили дополнительные кусочки хлеба и, окончив еду, заботливо завертывали уцелевшие крошки.
И защитный цвет серой шинели придавал обладателям их и здесь особую уверенность акклиматизировавшихся: у них и голос звучал иначе, и повадка была порешительней. А те, которые донашивали старые, «приличные» пальто и шубки, – держались забито и даже растерянно, и я глядел на них с невольной жалостью. Это были, может быть, чеховские дяди Вани, Астровы и сестры, растерявшие свои вишневые сады и когда-то мечтавшие о сказочных кутежах и обретшие ныне свой обеденный час в столовке Нарпита.
А мне, как музейному человеку, было интересно думать о крупинках былой красоты, некогда носимых этим людом. Вышел я из столовой уже затемно и направился к дому.
Тонко таял снежок на лице, я шел, и мне вспомнилась Инна. Всегда она захвачена каким-нибудь интересом, переполнена им до краев, и других захватывает тем же или, может быть, собой. Голодная, а глаза веселые, как ее восемнадцать лет…
Реже встречались прохожие – глуше и пустыннее сделались улицы. Отворяю чугунную калитку, вхожу в ущелье двора. Двор – узеньким тупиком. С одной стороны громада музея. С другой – высокий брандмауэр, и к нему прилепилась моя сторожка. В музее потухли огни – уже окончена работа.
Новый день – новая жизнь.
– Вставай, кочегар, – стучит мне в окошко Сергей. – Отпирай свой замок!
На щеке у него мазок оранжевой краски.
– Не беда… – Вытирает лицо рукавом. – Сегодня с портретом возился.
Мы входим в музей. В нем время не имеет, кажется, власти. Как стояли вчера фигуры с застывшей гримасой или улыбкой, в такой же позе и с тем же лицом встречают они меня и сегодня. И бумажка, оброненная вечером на пол, терпеливо ждала всю ночь моего возвращения. И все-таки как-то невольно, с любопытством заглядываешь в просторную залу, перешагивая порог. Словно протекшие часы могли изменить неподвижные изваяния, или лица их могли загореться другой, не вчерашней улыбкой. Но все, конечно, было без смены.
Подметал я опилками пол и думал, что, может быть, просто нет дара у нас проникнуть в душу вещей, в их скрытую жизнь сцепления атомов, причудливыми комбинациями оформленных в образы, приближающие материю к человеку. И, может быть, овладев сверхрентгеновской проницательностью, мы увидим когда-нибудь в мертвом мраморе бурный поток бесконечного движения бесконечно ничтожных частиц. И от этого не хотелось мириться с мыслью, что в нашем музее, в скопище необычных, прекрасных и странных предметов, все было обыденно и неподвижно.
Трелью забил телефон. Я оставил щетку, снял трубку. Центральная милиция передала телефонограмму.
– Вот, товарищи, – сообщил я Букину и Сереже, – милиция отыскала какие-то ценности. При обыске у спекулянта. Дом и улицу я записал. Просили прибыть кого-либо из музея.
– Нет уж, увольте, – круто обрезал Букин и, заметив Сережино оживление: – Вообще в этих делах я не советчик!
Он с достоинством удалился из кабинета.
Сергей прищурил глаз и закусил губу:
– Сейчас отправлюсь. А вдруг там что-нибудь действительно ценное? Ведь, понимаете, теперь по частным рукам могли разойтись ошеломляющие вещи!
– Конечно, идите, – поддержал я, – это просто интересно.
Сергей смотался в два счета, под мышку портфель, хлопнул дверью – и нет его.
Как в действии втором, вошел Букин, оскорбленный, с бьющимся под щекою нервом.
– Я так больше не могу, – заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. – Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете – стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это – нет! Простите! Мне шестьдесят пять лет, и доброго имени своего я терять не хочу!
– Юрий Васильевич, – попробовал я, – но мы же спасаем важное для науки…
– Вздор, вы ничего не понимаете! – крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: – Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.
Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.
Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.
И оба мы, Букин и я, по-своему были причастны к созданию громадного муравейника, и остро чувствовал я это в те минуты, когда оживали краски на старом и драгоценном полотне.
– Долго что-то Сережи нет, – заметил я.
Букин сощурил глаз. Морщинкой еще состарил старый доживающий умный лоб и, глядя в картину, буркнул:
– Увлекается. Власть своего рода мальчуган получил. Интересно, ведь… реквизировать!
Мне не хотелось сердить старика улыбкой, я спросил о картине:
– Как вы думаете, чья же это работа?
Сережин энтузиазм уже приписал ее кисти Пуссэна, и Букин об этом слышал.
– Это? – И серьезно и строго, по-профессорски педантично, определил: – Судя по составу красок, по выработке холста, – это, несомненно, старая вещь, копия, может быть, времен Пуссэна. И копия – не плохая. Но, разумеется, не Пуссэн.
Букин любил объяснять, когда его слушали, и мне всегда казалось, что от передаваемых им новых интимных деталей словно телом сызнова обрастал уцелевший скелет какого-нибудь исторического образа. Но сейчас разговор был оборван ворвавшимся Сережей. Именно ворвавшимся, – с увлеченным лицом, с загипнотизированными глазами, со свертком под мышкой. Мимо веселого недоумения моего, мимо сожалеющей гримасы Букина – к столу и на стол осторожно и бережно сверток. И снял бумагу. Я невольно привстал. Чудный фарфоровый конь, взметнувшийся на дыбы, и рыцарь-всадник, стянувший удила!
Звякнула об пол жестянка. Это Букин выронил шпатель. И затем, трагически-сосредоточенный, медленно подходил к столу седой старик, и дрожали морщинистые руки его, когда он ощупывал фарфор.
– Где вы это достали? – глухо спросил он и сел.
И едва не плача, торопясь и волнуясь, выпаливал Сережа:
– Там, в холодном чулане, в каком-то ящике. Еще там примерзли к полу – книги, ветхие – должно быть, старообрядческие. И рукописи. Одну я принес – вот!
Букин, не слушая, встал. Застегивал старое свое пальто и смеялся пожелтевшими усами.
– Сейчас же идемте туда. Все, что там есть, надо изъять! – топнул он ногой. – Вы сказали… этой милиции, чтобы она охраняла?! – И, торжественно показав на всадника, объявил: – Ценнейшая вещь. Мейсенский фарфор. Или украден из Эрмитажа, или из какой-то очень хорошей коллекции. Ну, идемте, Сергей, идемте!
И, отмахиваясь руками на мои вопросы, догонял убежавшего вперед Сережу.
Зачарованный, я остался разглядывать дивную группу. Огненным заревом поднялся конь на дыбы, опираясь хвостом и копытами. Каждый мускул играл под тонкой шкурой. Так правдиво и сильно передал композицию мастер. Оторвавшись, я взял принесенную книгу. Потемневший коричневый переплет, отороченный путаной золотой вязью. «Путешествие вокруг света», изданное Плюшаром в Санкт-Петербурге. На крышке стоял полустертый штемпель: «Библиотека А. Корицкого». Я задумался, припомнил. Да, тот самый Корицкий, о котором рассказывал Букин? Его статуи стояли у нас в музее. Теперь же, странно, попала и книга. Я недоумевал, перелистывая страницы, пока из них не выскользнул список. Это был длинный перечень предметов старины и искусства, написанный, видимо, давно, причем против некоторых названий стояли кресты, обозначенные сравнительно свежими чернилами. В числе отмеченных была и книга, которую я держал в руках, и статуи, привезенные вчера, и много других вещей. Несомненно, что кто-то выбирал по списку, и почему-то часть отобранного оказалась в нашем городе. Но любопытство мое стало жгучим, когда открыженным жирным крестом оказалось название ассирийской рукописи, того самого редкостного, по рассказам Букина, документа, который тщетно хотел купить у Корицкого Британский музей.
– Черт возьми, – улыбнулся я, – вот бы найти! Это был бы рекорд. Своего рода – дело профессиональной чести… Да, конечно, для науки бы спасся важный исторический памятник, а для Республики, помимо другого, сохранилась бы и вещь высокой стоимости материальной.
Понятно, с какой стремительностью я бросился к дверям, заслышав возвращавшихся Букина и Сережу. Оба были нагружены доверху. На извозчичьих санках возвышались сундук и узлы. Можно было подумать, что кто-то переезжал в музей на квартиру.
– Помогайте, – хрипел под тяжестью книг задыхавшийся Букин, – и много еще там осталось… Сейчас Сережа поедет…
Я не остался в долгу и козырнул своей находкой. Букин ткнулся в документ, близоруко пробежал его и посмотрел на меня одобрительно, как довольный учитель на понятливого ученика. Пока мы перетаскивали вещи наверх, пока Сергей печатал себе какой-то дополнительный мандат и, наконец, уехал, Букин хранил загадочное молчание, отвечал односложно и с усмешкой, не обычной своей иронической, даже презрительной, а смешком добродушного деда, что-то веселое знающего, а вот припрятавшего от внука… И когда все успокоились и вдвоем мы сели к ажурному столику, инкрустированному слоновой костью, Букин вынул ломтик черного хлеба, посыпанный солью, разломил его пополам и угостил меня. А после начал:
– Интересные новости хочется говорить за приятным занятием. Будем завтракать и толковать. Прежде всего, мой дорогой, все эти вещи, которые мы навезли, принадлежали Корицкому. Этому масса доказательств в сундуке, до фамильных его портретов включительно. Дальше. Все имущество кто-то пытался вывезти из пределов России, конечно, на Дальний Восток. Ваш список как раз и перечисляет отправленное. Почему это не удалось и кто пытался похитить коллекции – я пока не знаю. И, наконец, самое главное, – знаменитая рукопись где-то здесь, – хлопнул он по ручке кресла, – в этих предметах… Вот посмотрите…
Я взял протянутый лист, неграмотно отпечатанный на машинке. Верх был оторван. Я читал: «в сундуке № 3» – перечислялись подробно книги; «№ 4» содержал старинные платья. Ниже столбцом назывались предметы и указывалось, в чем какой упакован. Красным обведена фраза: «ассирийская рукопись – в правой…», дальше химический карандаш замазал написанное, даже протер бумагу.
– Что значит «в правой»? – догадывался я. – В правой стороне? Чего?
– Не знаю, – с сожалением ответил Букин, – во всяком случае, мы переберем весь хлам, даже разломаем сундуки, если это понадобится…
В этот день я насильно оторвал себя от музея, отправляясь на обычные свои хлопоты в учреждения. Разборку вещей мы назначили на завтра, и этим завтрашним днем я был полон до счастья. Мутный город, серые люди, грязный снег, изредка пламя флагов. Не весна, не зимняя оттепель, а парная сырость, от которой слякоть гниет под ногами. Туманы страха нависли над людьми, и они толпятся кучками против новых объявлений ревкома, родившихся ночью; доходя до Чека, люди свертывают с тротуара и идут по другой стороне, и многие взглядывают украдкой на большой трехэтажный дом с многочисленными подъездами.
Нет отклика у меня на эти чувства – мое внимание заострено на нашей странной тайне.
Трудная жизнь кругом: для старых людей – кладбище прошлого; и для новых, молодых духом, – нет ясного завтра, есть стремление, есть лишь поход вперед в самум, через пустыню, через клубы бури… Я не знаю и этих сомнений – интересно мне дожить до утра, активно, всем существом своим зарыться в загадку, брошенную случаем. Удивительно скоро удаются мне сегодня хлопоты, и самые неудачи не цепляют глубоко: сорвалось сейчас – потом, выгорит! И я нажимаю на время, толкаю часы и минуты – вперед и скорей! Скорей, – навстречу нашему завтра.
И оно пришло, это утро. Все мы в сборе: я и Букин, Сергей и, в жадном ожидании, Инна. Пол обширной рабочей комнаты завален вещами. Направо – книги. У стены – материи, платья. У другой – статуэтки, иконы, причудливые безделушки. Весь скарб, свезенный вчера. Стол холмится бумагами. Букин сам занялся их разборкой. Работаем молча, быстро – пересматриваем, записываем, откладываем. Странно красивы эти вещи отвлеченной какой-то и несродной времени нашему красотой.
О чем звенит мне тяжелая крышка хрустального кубка? Не нужен он, трижды не нужен в моем сознании, а все-таки я любуюсь холодным пожаром лиловых искр в переливах стекла. И совсем нелепо выглядит веский серебряный диск – китайское древнее зеркало. Одна сторона его вспучена завитушками волн, и в волнах рыбы-химеры кусают себе хвосты. Скольких людей пережила эта вещь!
Попадается мне молитвенная подушечка уральского старообрядца. Серебряными цветами расшит малиновый шелк: когда бьет поклоны упрямый кержак – чтобы лба не разбить, подкладывает подушку. И иные странные, дорогие и яркие вещи цветным базаром раскидываются передо мной. А рукописи нет. И загадочное указание «в правой» так и останется неразгаданной тайной. Напрасно мы с Сережей ворочаем сундуки, напрасно остукиваем их дно и стены – там не может быть потайного хранилища.
Вошел татарчонок-уборщик, сказал Букину:
– Юра Васичь, тебя там товарища дожидает.
Морщится Букин:
– Вечно мешают!
Не прошло и три минуты – опять гонцом татарчонок – за мной, на этот раз. Чувствую что-то неладное. В канцелярии Букин и какой-то человек, похожий на жокея. Может быть, потому, что, опершись на стол, охлопывает стэком лакированные краги. Букин в растерянности и затруднен до огорчения.
– В чем дело, Юрий Васильевич?
Человек полуоборотом повертывает ко мне лицо, не меняя позы. Беру бумагу у Букина и читаю.
Приказ губоно о назначении к нам в музей на должность второго хранителя предъявителя сего, товарища Жабрина. Должность эта у нас действительно была вакантна. Человек делает полуулыбку и хладнокровно объясняет. Я вижу застывшие, неправильно посаженные, косоватые глаза и прыщи на лице со следами пудры.
– Я не знаю, кто вы, товарищ, – раздельно, словно диктуя, говорит мне он, – но заведующему музеем я представляюсь, как новый ваш сотрудник… В приказе все сказано ясно.
И смотрит на меня, усмехаясь, с вопросом.
– Ничего не поделаешь, раз вы назначены! – с удовольствием выговариваю я.
Человек заморгал, закривил губами, выпрямился и поклонился:
– Позвольте представиться – Жабрин!
Руки холодные, мягкие, влажные.
И, уже к обоим нам, открываясь начистоту, вроде как – бросьте дуться, ребята, ведь я вот какой:
– Право, товарищи, я отчасти даже невольно. Меня направила в Губоно биржа труда. Но я всегда был так близок к искусству – работал в N-ском музее, знаю профессора X… А сюда попал случайно как демобилизованный. По специальности – я скульптор…
Букин пожевал седыми усами, сдержанно промолчал – был обижен на вмешательство Губоно. Меня заскребло сначала чувство угрозы для семьи наших сжившихся и сработавшихся товарищей. Будто этот, непрошеный, вот сейчас заявит права хозяина. Но в то время мелькали люди – являлись негаданные и проваливались в неизвестность. И через минуту я уж освоился с Жабриным, философски помирился с закономерностью его появления. Мало ли кого у нас не бывало! Жабрин был принят и получил позволение осмотреть музей.
С жадным страстным любопытством не то маньяка, не то изголодавшегося по красоте человека осматривал он картины, статуи, все, на что натыкался его беспокойный и раскосый взгляд.
С нами тон его изменился. Совершенно не стало и тени того напора, с которого он начал. Напротив, теперь он походил на пассажира, кулаками и локтями протолкавшегося к удобной лавочке и сразу ставшего успокоенным, добродушным и даже к другим участливым.
Был он очень вежлив, поддакивал с деревянным восторгом, – не мог, должно быть, иначе и, как вилкой, колол раскосыми глазами то нас, то вещи. Может быть, от этого мне с ним делалось скучно и вместе с тем беспокойно. Букина он расположил в конце концов полнейшим смирением. Сережа был слишком захвачен работой и к Жабрину не отнесся никак. Зато Инне он не понравился сразу, и она, потащив меня за рукав, сказала:
– Слушайте, Мороз, я этому молодчику не верю… Букин раскис, а Сережка вообще не видит и не слышит… Будьте хоть вы умницей…
– Да в чем?
– Ну, я же не знаю, – нараспев и досадливо протянула она. Сощурила глаз по-хулигански и показала вслед Жабрину нос.
– Вот ему!
Заметила, что на нее удивленно уставился Букин, фыркнула и убежала.
Пока Жабрин ходил выправлять документы, мы окончили разборку вещей Корицкого и нигде ни малейшего следа, ведущего к рукописи, не нашли. Тогда же мы решили не разглашать об этом пока никому.
– И этому… Жабрину не говорить! – пылко заявила Инна.
– Вот глупая, – удивился Сережа, – ведь он же наш сотрудник!
– Подождем немного, – предложил я.
– Узнаем его поближе – тогда и можно будет рассказать, – примирил всех Букин.
На том и порешили.
Этим вечером я сидел у себя в кочегарке, греясь, и думал. Огонь ревел за крышкой топки. Котел солидно и важно сипел. Я был один, и отблески пламени хороводом рубиновых гномов веселились на потолке. От крепкой махорки, от усталости, от плохого питания голова моя приятно закружилась, и я начал думать отрывками, эскизами мысли, не фабулой связывая их, а настроением. Сегодня у меня была большая удача. Я давно собирался продать свои карманные часы и купить какое-нибудь подобие куртки, ибо существующий мой костюм мог быть признан таковым лишь условно. С риском попасть под облаву и быть застигнутым на торжище в час, когда все должны быть на работе, а следовательно, оказаться причисленным к спекулянтам, – я вышел на базар. И там, среди торгующих спичками, пуговицами и маньчжурскими сигаретами, среди мрачного, озабоченного люда, принесшего с домашним хламом проклятье нужды и голода, я нашел, что мне было нужно. Попался чудак, польстившийся на мои часы и взамен предложивший хороший зеленый сюртук лесного ведомства. На меня он был очень длинен, но и это пошло на пользу. Какой-то крестьянин, узнав, что сюртук я купил для себя, предложил продать ему только полы. Давал он за них пятнадцать фунтов муки, и я тут же, на возу, отрезал ему излишек костюма и был обеспечен едой на две недели.
Жмурясь от тепла, полулежа, сейчас я вспомнил все это и славил жизнь. Когда же думал, что рядом за стеной таинственно спит огромный, пустой и темный музей, – мне становилось еще уютней и интересней. Я оттолкнул дверцу топки, и в лицо ударил раскаленный жар угля, – красным полымем заморгали, задвигались потолок и стены, и выступили фантастические тени. И в дремоте узнавал я в огненном языке Сережу, ослепительным бликом смеялась мне Инна, а там, где отсвет сливался с темнотою, шевелился и прятался Жабрин…
Утром возникло неприятное дело. Едва мы успели собраться на службу, как явилась группа военных, и один, отрекомендовавшись квартирьером какой-то прибывшей части, заявил, что принужден занять под постой наш нижний этаж. И показал мандат, от которого у Букина запрыгали глаза.
– А это куда прикажете деть? – вступился я. – Чучела, зверей и другие коллекции?
Квартирьер был большой нахал. Он сделал мне глазки и весело рассмеялся.
– На двор, на двор, дорогой товарищ, на улицу наконец, куда хотите!
– Да вы знаете, какую ценность это все представляет?
– Простите. Здоровье красноармейцев для меня ценней. Или, может быть, вы полагаете правильней оставить своих соломенных зверей в доме, а бойцов Красной армии на морозе?
Крыть было нечем.
Я одернул сунувшегося возражать Сережу и записал фамилию квартирьера.
Тот заявил, что завтра к двенадцати часам помещение должно быть очищено, и удалился. Было такое чувство, будто мы все получили коллективную оплеуху.
Букин ходил по комнате, криво усмехался огрызками желтых зубов и молчал. Сережа возмущался громко:
– Пойду к председателю губревкома… Это безобразие… Бандитизм! В Москву телеграфировать надо!
Жабрина еще не было. Инна тоже не приходила.
– Что же, Юрий Васильевич, надо идти хлопотать?
– Только не мне, – замахал руками старик, – я, знаете ли, скажу – может не понравиться. И вообще от этой дипломатии – увольте! И Сереже тоже не рекомендую. Он – порох. Выйдет скандал и никакого толка. Идти вам.
Отправился я к нашему непосредственному начальству – в губоно. Заведующий, некстати, уехал в Москву, а его заместитель, человек из революционеров недавних, страх не любил конфликтов. Да и я с ним почти что не был знаком.
Объявлять свое служебное положение сторожа я не решился и назвался уклончиво сотрудником музея и представителем коллектива служащих. Все это было сущей правдой. А если к этому прибавить мой рыжий солдатский полушубок и руки, в которые въелся уголь, то фигура моя становилась до известной степени значащей и, во всяком случае, обязывала хотя бы к несложному разговору. Зам выслушал, удивленно поднял брови, точно впервые заметил корзину, стоявшую под его столом. Потом досадливо наморщился и потер ладонь о ладонь.
– Видите ли… товарищ, я, конечно, сообщу… доложу. Правда, это несколько… как бы это сказать? Ну, чересчур военный, что ли, подход… в двадцать четыре часа! Но, – и тут он понизил голос, – вы же видели, из какой инстанции мандат? Как-нибудь на время уберите свои коллекции… Пройдет этот период уплотнения, и вам вернут…
Ушел я молча, но бороться решил до конца. Отправился к одному приятелю – старому партийцу из губполитпросвета, вечно занятому, раздираемому на все стороны. Сел на стул, устало и грузно, и шапку на стол, прихлопнув, положил.
– Не уйду, пока не договоримся. – И рассказал.
– Не может быть! – возмутился тот. – Чего же делать-то?
Сделать он, правда, мог еще меньше, чем зам, но вспомнил:
– Есть одна идея, но тут все зависит от случая. Вчера приехал член Реввоенсовета Васильев, у него и полномочия от наркомпроса. Шпарь к нему! Он живет в «Модерне»…
– Прямо так?!
– А чего же? Сорвется, – хуже не будет.
– Правильно говоришь. Спасибо тебе!
От души пожал ему руку. Крепко. Шел по дороге – сердце горело. Каким оголтелым или злоумышленным был человек, так легко, с кондачка, поставил под удар большое наше и нужное дело? Я искренне ненавидел в эти минуты фатоватого квартирьера. Совсем не думал о том, что нет у меня ни рекомендации, ни о том, что Васильев – член Реввоенсовета. Нес, как знамя или как факел, свой негодующий протест.
Вот «Модерн». Зеркальная дверь, зеркало в вестибюле. Камень, железо, частью стекло – выдержали наше время – остались от прошлой шикарной гостиницы. А ковры, цветы, тепло и швейцар – не выдержали – похерились. Со швейцарами исчезла и чистота: намерзший снег на ступенях, на стенах или пыль, или копоть. Черная доска. Криво мелом: «Васильев – № 17». Нашел! Коридоры темные, пахнет керосином. Пыхнул спичкой – семнадцатый номер. Постучал. За стенкой ходят шаги. Еще постучал. Дверь открылась сразу – в полусвет, в табачный дым. Сунулась голова.
– Войдите же, я сказал…
– Могу ли я видеть товарища Васильева? – И попутно сфотографировались занавески на окнах, и шипящий примус со сковородкой, и толстая женщина, почему-то враждебно огрызнувшаяся на меня глазами.
– Я – Васильев, – грудным и усталым голосом сказал человек.
Я назвался.
– Садитесь.
Васильев длинный, в одной фуфайке, ссутулился на кресле, захватил рукой небритый подбородок, слушает и думает из-под нахмуренных бровей:
– Такой произвол, простите, ни в какие ворота не лезет! – закончил я свою жалобу.
Васильев пощурил глаз, отпустил подбородок и мягко тронул меня по колену.
– Не волнуйтесь – уладим. Я знаю немного это дело.
Успокаивающий у него приглушенный бас.
И громко в соседнюю дверь:
– Коля!
Предстал адъютант – воплощенная готовность с револьвером и блокнотом.
Болезненно морщась, говорил Васильев куда-то в пол, негромко, раздельно, настойчиво.
– Я просил, чтобы так не решать. Надо выяснить раньше. Что за спешка?
– Но… товарищ Васильев, – перепугалась готовность, – сам же сотрудник музея указал квартирьеру…
– Какой сотрудник? Мало ли говорят… Вот официальный представитель музея.
Взял, блокнот, кинул в страницу несколько строчек.
– Поезжай сейчас в штаб, передай это Михину. Скажи – я просил…
Адъютант щелкнул каблуками и исчез. Васильев улыбнулся хорошей измученной улыбкой. И, провожая до двери, сказал просто, по-товарищески:
– Ладно, что вы меня захватили. Я завтра уезжаю.
И добавил задумчиво:
– Случается в этой суматохе, знаете, всякое…
Как на крыльях вышел я из «Модерна»!
Женщина везла на салазках охапку дров, – паек, как она объяснила, – и рассыпала их у подъезда гостиницы. Я собрал с удовольствием эти дрова и сам перевез через улицу салазки и, наверно, еще раз проделал бы то же, если бы это понадобилось, и с такой же радостью. Так подняла и взвинтила меня отзывчивая теплота Васильева. Идя навстречу прохожим, я внезапно чувствовал рождающуюся у меня улыбку, старался сдержаться и ничего не выходило, и встречные тоже начинали улыбаться. В таком настроении я дошел до музея.
Нахлобучил татарчонку картуз на глаза:
– Букин здесь?
– Верху они се, – радостно залопотал мальчишка.
Мягко ступая валенками, по дороге я зачем-то свернул в канцелярию и стремительно распахнул дверь. От раскрытого шкафа отскочил человек с таким испугом, что я даже не признал в нем сразу нашего Жабрина. На пол рассыпалась папка с грудой бумаг. Был момент непередаваемой неловкости. Жабрин спиной ко мне скорчился, подбирая разлетевшиеся листочки. Это были бумаги Корицкого. Или я нашелся, или так уж велик был наплыв переполнивших меня радостных чувств, но я торжественно провозгласил в этот жалкий момент:
– Ура, наша взяла!
Жабрин в тон мне ахнул, что-то заговорил, все елозя на коленях, подбирая бумаги.
– Мои нервы никуда не годятся, – оправдывался он, – я укладывал дела и от неожиданности вот все разронял…
Я помчался наверх. Было общее ликование. Сережа каждого угощал папиросой. Весь остаток дня я работал как бешеный. Увлечение мое не слышало ни усталости, ни времени.
Пробегая мимо Инны, разбиравшей библиотеку, я галантно приветствовал ее воздушным поцелуем. От изумления она открыла рот и бухнула из рук толстенный том.
– Ох, окаянный!
– Так действует на женщин один воздушный поцелуй!
– Какой нахал!! Ни воздушный, ни настоящий….
Я прервал ее, поцеловав прямо в губы. И опрометью бросился по залу. Вдогонку мне полетела щетка и весело возмущенный окрик.
Опять новое утро, а я еще чувствую славный прошедший день, чувствую бодрый, свежий подъем. Кончаю утренний кофе и жду Сережу. У меня в гостях мой приятель, тоже сторож – старик Захарыч. У Захарыча нос, как дуля, весь иссечен морщинами. От мороза и водки налился вишневым закалом. Пьем на верстаке, к кофе сахарин, разведенный в бутылочке. Захарыч не признает сахарина.
– Не, паря. Ежели бы то николаевски капли – то так, так, а чё я всяку всячину буду в себя напячивать?
– Ну, пей так…
– Я с солью. Кофий-то с ей, будто наварней… Да! Отстоял ты, значит, музей? Это, брат, не иначе, кака-то гнида солдат на вас наторкнула! Скажи, заведенье такое, и старый и малый учиться ходят и… на тебе! Под постой!
– Выкрутились кое-как.
– Выкрутился! Это ты на начальника такого потрафил. А то, знаешь, оно, начальство-то, всякое бывает. Иной, глядеть, Илья Муромец – на заду семь пуговиц, а… бога за ноги не поймат… А этот, с головой попался…
Вошел Сергей.
– Айда музей отпирать!
– Идите, ребятишки, – подымается огромный Захарыч, – идите, и по мне куры плачут – пойду.
Захарыч – сосед. Он – напротив, через, улицу, сторожит совнархозовский склад.
Снимаем печать – отмыкаем замок.
В полутьме высокого, затемненного железными шторами зала неясно поблескивали ряды стеклянных цилиндров с заспиртованными препаратами. Через комнату тяжело навис растопыренными костьми скелет морской коровы, истлевающий памятник однажды угасшей жизни, такой непохожей на нашу.
Позванивая ключами, я направился отпереть парадную дверь, когда изумленный голос Сережи окликнул меня.
– Смотрите… это что?
С неделю тому назад, за отсутствием места в кладовых, мы поставили в вестибюле несколько статуй, привезенных мной из Трамота. Так и высились с тех пор три гипсовые фигуры у двери, как три холодных швейцара. Сейчас весь пол вокруг них был усыпан раздробленным гипсом. У юноши с диском одна рука отвалилась, и торчал из плеча безобразный железный прут, словно обнажившаяся кость. Фавн, играющий на свирели, и девушка с урной стояли изувеченные таким же манером, однорукие, точно скрывшие боль под каменной маской.
– Что за дьявол, – открыл я глаза, – смотри-ка… у всех по руке отпало…
Сергей был подавлен.
– Ничего не понимаю, – вздергивал он плечами. – Что… такое?!
Кто мог это сделать? Когда? Наконец, зачем?! Не могли же руки отломиться сами?!
Я внимательно исследовал статуи.
– Погоди… смотри на этот излом… Почему он пропитан влагой? Пахнет уксусом. Вот так история!
Выше отлома глубокие вдавлины истерзали гипс, как следы зубов.
Я набил свою трубку, отошел, закурил и сел.
– В чем же дело-то, – обескураженно приставал Сергей, – твои предположения?!
– Единственно: эти граждане ночью повздорили и перекусали друг друга…
– Иди к черту, – обиделся Сергей, – балаганщик!
Как-то и не заметил я подошедших Букина и Жабрина. Букин рассердился, вспылил. Жабрин очень испугался и сразу сделался каким-то официальным.