3

Ночью Лепехина перебросили через линию фронта – под шум специально затеянного отвлекающего боя. Так под грохот стрельбы и провели… Вместе с мотоциклом.

В небольшом редкоствольном лесочке Лепехин попрощался с сопровождавшими его разведчиками…

Когда разведчики уходили, то старший группы лейтенант Гиндаев, молоденький еще, усы едва начали пробиваться над толстыми, постоянно шелушащимися губами, все оглядывался на Лепехина, круто вывертывая голову в ушанке-маломерке, поднимал прощально руку в двухпалой байковой перчатке. Лепехину еще долго в свете вынырнувшего из-за облачных лохм месяца была видна настороженная подвижная фигура старшего, потом месяц вновь заполз за тучи, и группа исчезла, а с нею исчезли и все звуки – теперь не раздавались ни треск веток, ни шорох сосновых лап, ни щелк ломкого от ночного мороза снега.

Лепехин вытащил из коляски автомат, повесил его на плечо дулом вниз, потом надавил каблуком на торчок педали, заводя мотоцикл; он ожидал, что тот будет капризничать, что остывший мотор не сразу затянет свою стрекотную песню, но мотор, порывистый и упрямый в другие разы, завелся, как говорят шоферы, с полуоборота. На ощупь, усиленно вглядываясь в едва подсвеченную месяцем темноту, Лепехин вырулил на старую, вырубленную еще до войны просеку, поехал вдоль нее. За лесом начиналось длинное, неровное от плохо запаханных ложбин поле, подрезанное с одной стороны дорогой, с другой – балкой – Лепехин помнил и поле, и дорогу по карте и преодолел это ровное место без приключений; потом шла деревушка – она была сожжена, вместо мазанок – неровно оплывшие, с закругленными краями останки; опасаясь встреч, Лепехин объехал деревушку стороной.

Дальше двигаться было нельзя – надо сориентироваться, оглядеться, не то ведь и заплутать недолго, и к фрицам в лапы угодить.

Километрах в пятнадцати от линии фронта он отыскал скирду, расположенную на взгорке, который огибала безлюдная, но хорошо накатанная дорога, решил заночевать – загнал в скирду мотоцикл, притрусил сверху, чтобы не было видно, сеном, сам забрался наверх и очень скоро заснул, прислушиваясь во сне к далеким редким выстрелам.

Во сне Лепехин видел длинную, как небо, степь, траву, густую, рослую – по пояс, видел сторожкие, пугающиеся даже шороха табуны лошадей. Низко над горизонтом висело солнце, от жгуче ярких, прямых лучей конские спины светились огнем, и трава светилась золотом, и небо; оно казалось бездонным и глубоким, словно море.

Над степью звенел жаворонок. Он как бабочка трепетал крыльями, будто застыв на одном месте, пел свою бесконечною песню, потом срывался с места и, пролетев несколько метров, опять застывал в песне.

Неожиданно в траве взметнулась пружинистая веревка – степная змея подняла голову, сделала стойку. Жаворонок – любопытная птица – замер на месте и петь перестал, и испуганно взглянул вниз. Глаза жаворонка встретились с глазами гадюки, и птица не смогла отлететь в сторону – ее приковал взгляд змеи. Потрепыхав недолго крыльями, привороженный жаворонок обессилел и упал. А над степью по-прежнему бездумно расстилалось прозрачное от горячего солнца небо. Беспечное и голубое.

Гадюка лежала неподвижно – длинная прямая палка с узловатым наростом посредине. Теперь она будет лежать недвижно, переваривая птичью тушку…

Во сне у Лепехина защемило сердце – оттого, что увидел степь и солнце, разглядел больших и малых птиц, жаворонка-порхыша, зверей, живущих около глазастых озер; еще больше ему стало невмоготу, когда он увидел во сне самого себя – угловатого, лобастого молчуна, сидящего верхом на пегой злыдне лошади – он узнал нахрапистую кобылу – Мамайка! И неподвластная тяжесть наполнила его тело, закупорила легкие, сдавила горло.

Проснувшись, Лепехин долго вглядывался в ночную темь, сдерживая тревожное колотье в груди, потом зарылся поглубже в сухое, пахнущее прелью сено, ноги укрыл охапкой слежавшегося твердого пырея, разровнял охапку стволом автомата и вновь смежил веки. Хорошо, подумал он, что взял у старшины Ганночкина телогрейку, не отказался – в одной шинели-то было бы худо… Холод – он что голод – не тетка.

Ощущение какой-то неосознанной строгой вины охватило его. Где-то далеко протрещала автоматная очередь, стрекот был похож на звук рвущейся бумаги, потом солидно выступил пулемет – крупнокалиберный, гулко, парой, ухнули полковые минометы – Лепехин вначале улавливал эти звуки, фильтровал их, запоминал, но потом сон сморил его, и он погрузился в тяжелое бесцветное забытье.

Очнулся оттого, что странное чувство вины не прошло, и еще от ощущения, будто рядом кто-то находится… Было тихо. Утреннее небо, мглистое, с плотной клочковатой наволочью, выгнулось над землей, ветер посвистывал среди сохлых остьев полыни и репья. Лепехин шевельнул рукой и чуть не вскрикнул от боли, это сон сумел так сковать его тело; усталые мышцы болели.

Он тронул ствол автомата, отметил, что сегодня тепло – температура нулевая, а может, даже за нуль, на плюсовые отметки заползла. Если сегодня он выйдет на полк Корытцева, то завтра – если, конечно, повезет, – вернется в бригаду. Если, конечно, повезет.

Влево от скирды тянулась плоскобокая, вырастающая из холма горка, которую Лепехин ночью не заметил, голые склоны покрыты редкими, остекленевшими с краев, выветренными пластами снега, вершину венчает несколько молоденьких елочек. Торжественная зелень их была целомудренной и приторной – такие елочки изображены на рождественских открытках, которые присылали из глубины Германии немецкие фрау со словами поздравлений своим «героически сражающимся на Восточном фронте с красной коммунистической заразой» отцам, мужьям, братьям, сыновьям.

За первой горкой полукружьем тянулась вторая, тоже голая, обдутая ветрами, с льдистыми проплешинами. Что за ней – не разобрать. Справа, примерно километрах в трех от стога, по дороге шла колонна автомашин, это насторожило Лепехина. Машины были грузовые, тупорылые, с закрытыми фургонами. С чем машины – не различить, далеко до них – они могли и подкрепление перебрасывать, продукты везти, могли и порожняком идти – попробуй, различи. От дороги к скирде – хороший подход: две прочные, еще по зиме проложенные колеи, притрушенные клочками сена, двумя темными полосами пересекали поле.

Вдруг до Лепехина донеслось легкое, чуть с простудцей, посвистывание, беззаботное, довольное и едва слышимое – настолько едва, что его можно спутать с голосом ветра. Потом раздалась песенка. Тоже не бог весть что – тихая и бессловесная… Кто это? Пока не узнать. Кто-то добродушно, с одышливыми перебоями мычал, подгоняя мычание под нехитрый мотив. Лепехин беззвучно переложил к закраине мешавшую ему охапку сена, осторожно заглянул вниз. Никого. Мычание раздалось сбоку – и тут по бесцветности звука, по однотонности, лишенной переходов, Лепехин вдруг понял – чужой. Краем глаза сержант заметил, что колонна тем временем остановилась, две машины вырулили из череды грузовиков, неловко перевалили через затвердевшие ухабины кювета и направились по колее к стогу.

Надо было уходить. Через бугры. Иначе накроют. Как в ловушке. Хотя была у него надежда – может, машины… чем черт не шутит?.. Может, корытцевского полка? Вон сколько трофейных грузовиков в наших частях!.. Но машины были чужими, гитлеровскими: на заляпанных грязью бортах серели кресты.

В это время рядом показалась голова в ватной красноармейской шапке с опущенными вниз ушами. Завязки были оторваны, придавая владельцу залихватский и одновременно жалкий вид. И глаза… Они были немигающими, светлыми до льдистости, с пивными ресницами – типичные не наши… И погон на шинельке вздернулся мостком, немецкий, с плоским желтым кантом. В глазах немца заплескался страх – он оборвал мычание, приоткрыл рот – в углах вспухли пузырьки слюны. Лепехин увидел язык, остробокий, с бугристыми венами. Сколько надо времени, чтобы успеть схватить автомат, оттянуть затвор и выстрелить – немного, но этого немного у Лепехина не было, он не успевал, как не успевал и немец – у того автомат был подхвачен рукой под ремень, как обычно берут оружие, когда ползут по-пластунски.

– Руссиш!.. Зольдат-н!.. – шепотом, словно еще не веря тому, что видит, проговорил немец, умолк и вдруг крикнул изо всей мочи, оглушая и Лепехина, и самого себя: – Руссише зольдат-н!..

Лепехин не помнил, как нащупал автоматный ствол, сразу ставший липким от погорячевшей ладони. Немец проиграл, мелькнуло в голове, проиграл, выкрикнув эти панические слова, – потерял малые, самые малые доли секунды, а от них, малых долей, сейчас зависит все. Он сцепил пальцы на стволе и коротко, всем плечом, без разворота, ловя искры, сиганувшие из глаз, гася злостью боль, ударил немца автоматом, как дубинкой. Удар пришелся в основание шеи, в самый угол, где находится выпуклость ключицы; немец враз обмяк, приникая головой к скирдяному боку, словно собираясь зарыться в сено, схватился рукой за пук пырея, но не удержался, медленно поехал вниз. Лепехин рванул автомат к себе, ладонью оттянул затвор. Оглушенный немец упал боком на свежую прогалину под скирдой, откатился к небольшой островерхой копенке, стоявшей отдельно.

Лепехин рывком перебросил тело к краю скирды и, перемахнув через закраину, спрыгнул вниз. На ходу больно задел коленом за что-то твердое – наверное, за ссохшийся земляной ком. Присев на корточки, он охнул от боли, стиснул зубы. Если б у себя был, то пришлось бы в санбате эскулапам показаться. Боль сильная. Может, и придется показаться. Если, конечно, вернется… Он вцепился пальцами в угловато-костистую коленную чашечку. Несильно сжал ее, ожидая, когда стихнет, отступит боль.

– До свадьбы все пройдет. Вся хлябь, – пытаясь успокоиться, машинально пробормотал он хриплым, перезрелым от боли голосом.

Наверное, завести мотоцикл он не успеет – машины уже совсем близко, отчетливо слышен их рев; остается одно – бегом на горку, поскольку та прикрыта скирдой и не видна со стороны дороги, на горке – елочная гряда: этой самой грядой он и уйдет. Лепехин, выпрямляясь, подхватил автомат, но не успел сделать и шага, как услышал громкое:

– Хенде хох!

Он резко повернулся, увидел глубокий темный глазок «шмайсера», вдавлину ствола, направленного на него, – черную, четко обрисованную точку, из которой через секунду-две, если он сделает хотя бы одно движение, выплеснется огонь. Немец, в чьих руках находилась сейчас его, лепехинская, смерть, жизнь его, был длинным, молодым, розовощеким, сытым, щеголеватым; опрятная офицерская шинель была распахнута на груди, хромовые сапоги, несмотря на весеннюю грязь и ядовитый талый снег, начищены до лакового блеска – хоть смотрись. Он стоял, прислонившись плечом к углу скирды, как к дверному косяку, небрежно согнув одну ногу в колене.

– Хенде хох! – повторил немец зло и повел стволом «шмайсера» вверх. – Више, – сказал он ломано, по-русски. – Хох!

Лепехин медленно поднял руки, ощущая привычную тяжесть ППШ, который он держал в правой. Немец хохотнул весело и зло, ткнул «шмайсером» вперед – автомат тотчас выбило у Лепехина из руки, а в шею и в щеку впилась мелкая деревянная щепа; автомат с расколотым прикладом отлетел в сторону, воткнулся стволом в снег. Полустертая плечевая пластина, привинченная к торцу приклада, заблестела остро и недобро. Лепехин сощурился с горечью, слизнул языком изморось, выступившую на губах. Немец еще раз хохотнул – на этот раз с откровенным довольством. Что такое меткая очередь с живота, Лепехин хорошо знал – гитлеровец был первоклассным стрелком.

– Крю-гом, – тщательно выговаривая каждый слог, скомандовал немец по-русски. Лепехин сощурился, посмотрел поверх немца, в боковину скирды, где ловко, без сбоев, вскарабкивалась на закраину мышь – крохотный серенький комочек, совершенно беззаботный, незаметный, позавидовал ей, повернулся. Будет стрелять в спину? В лицо испугался? Паскуда, недобиток, выкормыш…

За стогом, теперь совсем уже рядом, натужено взревывали моторы поднимающихся по скользкому склону машин; когда колеса пробуксовывали, попадая на обледенелые проплешины, звук этот становился вязким, высоким, с жальцой… Лепехину сделалось тоскливо, он ощутил, представил почти зримо, как из-под рубчатых скатов веером вылетают колючие брызги снега, крошево мерзлой земли, перемешанное с липкой весенней жижей; такое крошево хлещет больно, до крови, если не успеешь увернуться. Но вот звуки унеслись куда-то под облака, исчезли разом – машины, судя по всему, застряли, моторы, как по команде, заглохли. Через секунду взвыл и тут же смолк стартер, и Лепехин остался один на один с тишиной, пронзительной, безумной, полой. С такой пустой тишиной Лепехин был уже знаком. Однажды, когда разведка подорвалась на минном поле под деревней Кличино и остался в живых только он, опустошенный, покореженный, оглушенный, не соображавший, где небо, а где земля, где свои, а где чужие, когда казалось, что пора уже ставить точку и на этом подвести счеты с жизнью, он на себе испытал, что такое мертвая предсмертная тишина; она поразила его, смяла тяжестью своей, предрешенностью, неизбежностью быстрого, но мучительного конца. Он выжил тогда – наперекор всему выжил. Один, ощупывая обмороженными, переставшими слушаться руками каждую кочку минного поля, переполз лощину, вышел к своим. С собой он вынес планшетку немецкого офицера-связиста, в планшетке, под целлулоидом, находились важные штабные документы. Из-за них-то и ходила в разведку группа, из-за них и полегла… Навсегда, на всю жизнь Лепехин запомнил ту тревожную, кричащую всеми, что только существуют на свете, криками тишину.

Через полгода после трагедии на минном поле под Кличином мальчишка, попавший к разведчикам из необстрелянного, снятого под бомбежкой с эшелона пополнения, разбирая в землянке гранату РГД, нечаянно уронил ее на пол. Не все даже обернулись на стук. Ну, упала граната, да мало ли гранат случайно падает на пол! Рядовой случай. Только один Лепехин сумел заметить во мраке земляночного тепла бледное как бумага лицо паренька, растерянно сведенные в одну точку глаза. Из гранаты была выбита предохранительная чека… Тускло поблескивая, РГД лежала на земляном полу; большая, безобидная на вид, с надетой на ствол рубчатой осколочной рубашкой. А над ней наискось, растворенная, совершенно плоская, приклеенная к стенке фигура растяпы новобранца. Лепехин прыгнул на гранату прямо с места, с колченогой расхлябанной табуретки. Долго потом еще вспоминали этот прыжок, чемпион мира так бы, наверное, не прыгнул. Лепехин схватил гранату и, крепко сдавив ее ладонями, притиснул к животу. Распластался ничком на полу землянки. От такого прикрытого взрыва никто не пострадает. Тогда тоже исчезли все звуки, и наступила знакомая уже тишина; он ждал секунду, вторую, третью, ждал, что вот-вот землянку всколыхнет грохот взрыва, навсегда исчезнет вечернее тепло, сумрак окрасится огнем. А потом, еще не веря в счастливый исход, он медленно, неуклюже поднялся с пола, крепко сжимая сведенными от судороги руками рубашку РГД, – граната не взорвалась, не сработал запал. Случай! Несколько раз он сталкивался потом с этой смертоносной тишиной; война есть война, а на войне, как говорят тыловые шутники, иногда стреляют. Конечно, он не заговоренный, когда-нибудь наступит конец, но где находится эта черта, где проходит рубикон, он не знал. Да и не должен был знать и даже на догадку не имел права. И все же ему не верилось, что конец этот наступит именно сейчас.

Он ощутил холодный пот в подглазьях, боль оттого, что тяжелые соленые градины, примерзая к коже, стягивали ее. Вздохнул глубоко, почувствовал сырость под мышками, в ложбине груди. Смерти он не боялся, нет. Было другое – обида. Обидно, что попался как кур в ощип. Шли секунды. ППШ находился буквально рядом, рукой можно дотянуться – из серого пористого сугроба торчал расщепленный автоматный приклад. Вот оно… Второй раз за сегодняшний день Лепехин был в проигрыше: первый, когда он проворонил и пропустил к стогу гитлеровца, второй – сейчас. Но с первым проигрышем он все же справился, а со вторым? От оружия его отделяли доли секунды, считанные мгновенья и коротенький – раз плюнуть – отрезок земли: метр, полтора, от силы два… Отрезок земли, цена которому равна сейчас целой жизни.

Немец медлил, не стрелял. Лепехин расслабился, сделался ниже ростом, он стал ощущать вес собственных мышц, прикинул, куда пойдут первые пули автоматной очереди: выходило – полукругом, от места, где он сейчас стоит, через некрупный притрушенный сенной крошкой отпай к автоматному прикладу. Почему медлит гитлеровец, почему молчит? И сколько еще он будет медлить, сколько будет молчать? Пять секунд, десять, пятнадцать?

Лепехин сгорбился еще больше, совсем врастая в снег, в тот же миг он оторвался от земли, вытянулся, далеко вперед выбросив руки и широко растопырив пальцы, прыжок этот, происходящий в судорожном безмолвии, вызывающем тошноту, длился бесконечно долго, за это время можно было прожить целую жизнь, может быть, даже не одну – взгляд его был нацелен на пластину ППШ; и одновременно Лепехин каждой своей мышцей, каждой клеткой тела ожидал, что вот-вот раздастся автоматный стук, вот-вот…

Он ухватился рукой за приклад, рванул его к себе, тут же всей грузнотой тела ощутил с нелепой болью, что проваливается под снежный пласт… Это сковало движения. Он притиснул ППШ к себе, потянул рычаг затвора, тугой, знакомый, тот не подался, он был взведен еще наверху, на стогу; несколько раз перевернулся в снегу по инерции, зарываясь лицом в жесткий, пахнущий полем и мышами наст, оцарапывая нос, щеки, подбородок. Потом выплюнул набившееся в рот мерзло-жгучее крошево, выбросил перед собой ствол автомата, ловя на мушку фигуру врага, и в тот же момент поразился странной его позе: у немца были безвольно опущены руки и круто запрокинута голова, словно он собирался молиться. Автомат валялся в куче сена, вороненая ручка приклада была похожа на любопытный птичий глаз, она поблескивала, угольной чернотой выделяясь на ржавой боковине скирды.

– Эй! Вставай! Не курорт же? – раздался вдруг голос, негромкий, очень спокойный – неестественно спокойный! – и едкий. – Советую поскорее ноги к рукам приспосабливать.

Лепехин, чувствуя, как из него уходит тепло – может быть, последнее тепло жизни, – взметнулся в снегу, увидел, что в стороне, небрежно притулившись к круто выбранному, с навесью, срезу скирды, стоит парень в кубанке и ватной телогрейке, перепоясанной офицерским ремнем. На ремне – пустые ножны от немецкого кинжала – такие кинжалы носят эсэсовцы, больше никто, – знакомые Лепехину изящные ножи с затейливо выгравированной надписью: «Дойчланд юбер аллес» – «Германия превыше всего». Парень, взявшись за ножны рукой, потянул их, кожаные помочи лопнули с тугим хрустом, он сорвал с ремня уже ненужный теперь футляр и широким, вроде бы как на сцене отработанным жестом отшвырнул от себя.

Лепехин отплюнул изо рта серый снег, провел ладонью по мокрой, со свалявшимися волосами голове – шапку он потерял, где-нибудь рядом в снегу лежит, надо поискать, но время, время, время! – поднялся.

– А ты, голуба, телишься долго.

Лепехин обтер рукой лицо, не сводя настороженного взгляда со своего неожиданного спасителя.

– Быстрее вон к тем елкам! Не успеем – встретимся на облаках!

– Успе-ем! – прохрипел Лепехин; пошатываясь, он разогнулся, потом резко, в три скачка достиг скирды, оттолкнул ногой вцепившегося руками в сохлые стебли щеголеватого немца, брезгливо копнул автоматным стволом сено с приставшими к нему пятнами крови.

– У тебя что, в тех машинах друзья едут? А? – выкрикнул парень.

Лепехин, задыхаясь, хрипя, – еще не отошел от прыжка, от смертной униженности, – расшвырял ногами сено, в притеми блеснуло гнутое дышло – руль мотоцикла, ухватился за него обеими руками, потянул из скирды. Отделилась большая охапка, медленно рухнула на Лепехина, запорошив пылью глаза.

– Ну! Помоги! – закричал он резким голосом, наваливаясь на мотоцикл всем телом. – Че стоишь?

Парень в кубанке мигом понял, он даже послабел лицом, с него стерлась насмешливость: упершись каблуками сапог в твердый низ скирды с проламывающейся ледяной коркой, помог вытащить мотоцикл.

Лепехин выбил из горла мокроту. Только бы завелась мотоциклетка сейчас, только бы завелась… Он с силой ударил каблуком сапога по рогульке стартера с напаянной на штычок резиной, но остывший за ночь мотор, как его осторожный Лепехин ни укутывал, ни утеплял, лишь слабо чихнул. Лепехин приложился к педали еще раз и еще, потом крикнул парню, неподвижно стоявшему сзади:

– Чего замер, как статуя, толкай!

Парень кинулся к коляске, послушно уперся в нее руками; Лепехин – тоже, толкая одной рукой мотоцикл в бензобак, другой в руль.

– Ну-у… Быстрей! – запаленно выдохнул он, ощерив зубы.

Мотоцикл недовольно чихнул один раз, звук был схож с пистолетным хлопком, засопел, потом хлопнул еще раз, другой и третий…

– Э-э-э! Ду-убинушка! – вдруг отчаянно, не к месту закричал Лепехин, вспомнив неожиданно, как техмастер ПАРМа, полуглухой сержант дядя Ваня Усов называл неисправные машины «дубинушками».

– Выручит – памятник поставим!.. – Парень в кубанке по самые колени погрузился в наст, под ним, казалось, сама земля затрещала.

Колеса вязли в снегу, медленно, слишком медленно вспарывая его… Но вот переднее всползло на лысую, твердую, хорошо обдутую ветром поверхность бугра, и они побежали, толкая мотоцикл из последних уже сил, задыхаясь, готовые распластаться, ослабшие, с лицами, залитыми потом. Тут мотоцикл завелся, обволокся вонючим бензиновым смрадом, и Лепехин на ходу уже дал полный газ, переключая рычаг скоростей.

– Прыгай! – не оборачиваясь, крикнул он парню в кубанке.

Тот, неуклюже взрыхлив ногами снег, упал сверху на прицепную коляску, ухватился руками за козырек сиденья. «Шмайсер», соскользнувший у него с плеча, задевал стволом за спицы, и те с тупой дробью бились о ствол в поспешном беге.

– Автоматом спицы вырубишь! – прохрипел Лепехин.

– Не-е… Раньше смерти не помрем, – натужено, со злой одышкой пробормотал парень в кубанке и подтянул «шмайсер» к себе. Они одним махом взлетели на макушку бугра, перевалили через него и только тогда поняли, что спаслись, – именно в этот момент один из грузовиков показался из-за скирды… Но они уже форсировали макушку… Грузовик, развернувшись, остановился у небольшой копенки, где лежал оглушенный немец, и одинокая автоматная очередь, ударившая им вслед из кузова, вреда не причинила, она лишь состригла несколько лап со смолистых елочек, росших на самом бугре и по ту сторону его…

Загрузка...