Не буду называть его имени. Пусть он останется безымянным. Так жил он бо’льшую часть своей жизни. Навряд ли бы он захотел огласки. Стало быть, следует промолчать. Кто его вспомнит, тот догадается.
Впервые увидел его так давно, что даже становится страшновато. В другом столетии, в другой жизни – в самом конце сороковых или в начале пятидесятых.
Однажды театр Советской армии меня пригласил посетить просмотр только что выпущенной пьесы. В театре этом бывал я редко, он подавлял меня монументальностью, своими чрезмерными габаритами, громадным залом, громадной сценой – не только зрители, но и актеры казались песчинками в пустыне. Если бы мог я тогда предвидеть, что не пройдет и десятка лет и этот театр на долгие годы займет в моей жизни особое место!
Пьеса, которую мне предстояло увидеть в тот день, была о разведчиках. На эту тему писалось и ставилось великое множество пьес и спектаклей. Что объяснялось достаточно просто. Подвиг советского человека был обрамлен детективным сюжетом, а положительный персонаж не вызывал непременной скуки. Артисты играли не без плезира, публика заполняла ряды. Все стороны оставались довольны. Правда, любое новое действо не отличалось от предыдущего, но это казалось почти обязательным. Входило в условия игры.
На сей раз, едва ли не с первой реплики, я ощутил, что смотрю другую, какую-то непривычную пьесу. В ней было нечто несочиненное и достоверное, плоть и быт. Русские люди в китайском городе имели свои незаемные судьбы, и даже герой произведения, агент, нелегал, никого не учил, не заявлял о готовности к смерти, не присягал на каждом шагу в любви к своей партии и отчизне, а занимался своими обязанностями. Какие-то линии провисали, слово могло быть и побогаче, но это прощалось – не было фальши.
В антракте широко улыбающийся заведующий литературной частью сказал мне: «Вы приглядитесь к автору. Герой, между прочим, это он сам. Автобиографический опус». Слова эти многое прояснили.
Аплодисменты звучали долго. Зрители вызывали актеров, те, в свою очередь, вызвали автора. Внешность его меня удивила. Похоже, что не меня одного.
За время спектакля мы все успели привыкнуть к эффектному красавцу, делавшему во имя родины свое лихое шпионское дело. Теперь мы были обескуражены столь очевидным несовпадением.
На сцене среди довольных артистов стоял человек, не походивший ни на смазливого лицедея, исполнившего главную роль, ни вообще на драматурга, ни уж тем более на дебютанта. По виду – лет сорока с небольшим, среднего роста, чуть мешковатый. Плечи его нелепо вздернуты, грудь резко выдается вперед этаким странным остроугольником. Редковолосый, с покатым лбом, с глазами неопределенного цвета. Во взгляде – безучастном, отсутствующем – необъяснимая отрешенность.
От этого пепельного лица осталось неясное впечатление размытости, стертости и невнятности. Наверно и опытный портретист не смог бы его воспроизвести. Эти невылепленные черты с пугающей быстротой растворялись в каком-то молочном парно́м тумане. Впрочем, я быстро сообразил, что это и есть лицо лазутчика – оно не должно запоминаться.
Вскорости мы свели знакомство. Он стал появляться в клубе писателей, бывал там едва ли не ежевечерне, посиживал в ресторане за рюмочкой, неспешно поглядывал на завсегдатаев. Но дело тут было не в интересе к занятной и малознакомой среде, или вернее – не только в нем. Не составляло труда догадаться, что на́ людях ему легче и проще. И все же почти ни с кем не сходился. В кругу неспокойных, самолюбивых, всегда озабоченных литераторов он чувствовал себя чужаком.
Как видно, я вызвал его симпатию. Я тоже не слыл своим в этом улье, стал москвичом совсем недавно, был очень молод, незащищен, пожалуй, как он сам, инороден – меж нами возникла не то чтобы близость – навряд ли могла она завязаться с таким бронированным человеком, – но некое тонкое волоконце, которое с годами окрепло.
Однажды в одно и то же время мы оба очутились в Крыму, в декоративном портовом городе. С благою целью – прийти в себя от шумной круговерти столицы, посильно разгрузить свои головы и, может быть, сочинить нечто путное.
Мы знали друг друга не первый день – уже полтора десятка лет. Ближе не стали, держали дистанцию, однако взаимное доверие в те годы тоже немало весило. Мы часто и со вкусом общались.
Была середина шестидесятых. Стоял великолепный февраль, теплый, безветренный, бархатистый. Днем мы трудились, по вечерам обычно прохаживались по набережной – в это несезонное время народу на ней было немного. Торжественное Черное море дышало солью и терпким хмелем, предвестьем таврической весны. Усталая ручная волна просительно, без надежды, чуть слышно стучалась в каменный парапет.
В один из таких вечеров, не сговариваясь, свернули в кривую ближнюю улочку, там был весьма уютный шалманчик, уселись за столиком в углу, чокнулись, меланхолически выпили по стопочке, потом – по другой и закусили горячее зелье ломтиками хрустящего хлеба с коричневатой прохладной ставридой.
Мне было известно, что он попивает, раз или два его наблюдал под легким хмельком, он становился чуть разговорчивее – и только. Сегодня, однако, больше молчал.
Толстый скрипач с овальной лысиной, прикрыв миндалевидные очи виевыми тяжелыми веками, наигрывал печальный мотивчик – от водки, от музыки, от обстановки, близости моря, крымской истомы мы оба разнежились, помягчели, нехитрая лирика подчинила, вдруг захотелось пооткровенничать. Он вежливо спросил, чем я занят. Название пьесы ему понравилось. Он медленно повторил:
– «Варшавянка»…
И усмехнулся:
– Воспоминание?
Я отозвался:
– Прекрасная тень.
Он понимающе кивнул:
– Название славное. Обнадеживает.
Впоследствии я его заменил. Вернее, был вынужден заменить. В Москве мне напомнили, что «Варшавянка» – это революционная песня. Пьесу назвал я «Варшавской мелодией».
Он веско заметил, что варшавянки, как правило, женщины с секретом, который хочется разгадать. Женщина этим и притягательна, суть ее глубоко запрятана. Она закрыта на семь замков, и к каждому нужно найти свой ключик. Но если она чует в мужчине запах судьбы, а кроме того, его расположенность к гусарству, эта задача ему по силам.
Я уж заметил, что он тяготел к книжной витиеватой лексике, не совпадавшей ни с его обликом, ни с поведением, ни с характером. Потом я подумал, что эти изыски, лукавое кокетство с архаикой, с одной стороны – уводят от будничности – ее он, как видно, не выносил, – с другой стороны, так сохраняется необходимая ирония, дающая свободу маневра.
Я тоже выразил интерес к тому, что он пишет. Пьесу? Да, пьесу. О чем же она? О том, что знакомо и пережито, оставило рубчик. Действие происходит в Китае. Я, как вы знаете, китаист. Есть интересные женские роли? Надеюсь, что будут. Ведь китаянки – самые прелестные дамы. Самые преданные на свете.
И после паузы произнес:
– Но женщиною всей моей жизни стала совсем не китаянка.
То было предисловие к исповеди. Но прежде была еще одна стопка. После нее он заговорил. Рассказывал холодно и бесстрастно, никак не окрашивая интонации. Порою на белых его губах привычно возникала усмешка, но он почти сразу ее гасил.
– Служба моя началась давно. Лет тридцать назад, если не больше. Естественно, нынче я не служу, разве что музам, но говорят же – наш брат не уходит ни в запас, ни уж тем более в отставку. Один мой учитель любил повторять: чекизм – не служба и не профессия, а состояние души. Хотя начиналось шероховато и поначалу не все меня радовало.
Этому есть свое объяснение. Я был совсем молодой человек, пришел за романтикой, за опасностью, мечтал о подвигах и о славе, как почитаемый нами Блок. Слава, конечно же, в нашем деле чисто условное понятие, ты должен готовить себя к безвестности и находить в ней свою приятность, но кроме славы есть репутация. А самое главное – весь свой век ведешь разговор с самим собою, и разговор достаточно жесткий. Спрашиваешь себя в упор: кем оказался ты на поверку? По нраву, по силам тебе гусарство? Готов ты услышать вызов судьбы? Не только услышать, но и ответить? Ответить как подобает мужчине. Самый безжалостный разговор.
Но никакой романтики не было. И сам я оказался на службе не более чем чернорабочим, и служба была, скажу откровенно, такой же постылой черной работой. Мне приходилось участвовать в обысках, которые часто тогда проводились у состоятельных людей. Все обнаруженные ценности безоговорочно изымались – тут приговора суда не требовалось. Работа муторная, противная.
Понятное дело, я сознавал, что нашей социалистической родине жизненно необходима валюта, но это – теория, а на практике роешься в тряпье и перинах, засматриваешь в шкафы и кубышки, видишь растерянные лица, кто-то заламывает руки, всхлипывает, что-то бормочет, а сам ты не можешь понять, кто ты есть – не то представитель диктатуры, страж государства, не то налетчик. В общем, паршивое ощущение. Те, кто постарше, меня поддерживали, внушали: не тушуйся, не кисни. Не дергайся – служба сопливых не любит. Словом, держи хвост пистолетом. Я соглашался, а все же – поташнивало.
Ту ночь я помню во всех подробностях. Такая была тишайшая улочка, мощеная, деревца и кустики. Парадный подъезд. Широкая лестница. Поднялись на второй этаж. Долго звонили. Все как обычно.
Прихожая длинная и вместительная. Не та, что в московских коммуналках. Стояли вешалка и гардероб. Но мы в ней надолго не задержались. Дальше была не то гостиная, не то столовая – главная комната. В центре – громадный стол, у стены – очень изящное пианино. Роскошная вещь, известная марка. Кто-то из наших приподнял крышку, шлепнул своей ручищей по клавишам, и словно в ответ на раздавшийся звук, очень похожий на громкий стон, открылась дверь из соседней комнаты и вышла совсем молодая барышня, брюнеточка, хозяйская дочь.
Она была в легком ночном халатике, из-под которого будто выглядывали две бронзовые голые ножки. Бывают особые минуты, когда твое зрение так обостряется, что видишь человека сквозь ткань в его, если можно сказать, первозданности. Вот я и видел перед собой с какой-то потусторонней ясностью всю эту ладную фигурку – вроде бы хрупкую, но и сильную, бывает такое не слишком частое, очень воздействующее сочетание.
Словом, смотрел не отрываясь. И что удивительно, она тоже ответила пристальным долгим взглядом. В нем не было ничего враждебного, больше того, в нем был интерес. И вот, когда глаза наши встретились – мне даже почудилось, что сомкнулись, – я словно принял сигнал судьбы.
Коллизия, доложу я вам! Представьте как человек театра эту безумную мизансцену. Идет конфискация драгоценностей. Родители стоят неподвижно. Молчат, как жертвы гражданской войны. Воздух сгущается, точно в колбе. А мы с этим смуглокожим бесенком как будто выпали из пространства. Только и пялимся друг на друга.
Что я испытывал – не расскажешь. Корчился, словно на сковородке. Тут и досада, и стыд, и злость. На эту чертову конфискацию, на жизнь, на себя, на нее. Какая-то горючая смесь. Хотелось провалиться сквозь землю. И мысль одна: скорей бы все кончилось, скорей бы оказаться подальше, где-нибудь на краю Москвы.
Первой опомнилась ее мать. Почувствовала, что дочка в опасности. Чуть слышно окликнула:
– Юдифь…
Но дочь не ответила, промолчала. И вдруг – улыбнулась. Да. Улыбнулась. Дорого бы я дал, чтоб понять, что означает эта улыбка.
В тот день я словно дал себе клятву: уйду из отдела, чего бы ни стоило. И в самом деле – ушел туда, куда стремился, о чем мечтал. В высшую школу внешней разведки.
Очень серьезное заведение. Три года нас учили на совесть. Тоже и мы себя не жалели. Как сказано, сошло семь потов. А по-иному и быть не может. В этой игре твоя ставка – жизнь. Но знаете, я никогда не жаловался. Чувствовал кожей: это – мое.