Часть первая

Огонь

Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль – океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне – плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, – если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся, и вздыбится обильной тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу: домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем, притулилось на берегу, а где он, берег, твердь, где океан? Хлещет вода со всех сторон: с неба, из океана, потоками с сопок. По улочке, как по реке вброд, против урагана продирается пригнувшийся человек в резиновом плаще. А в миле от берега – городьба из десятка судов на рейде, перемогающихся в широком взбаламученном заливе.

И нужно дождаться ночи, чтобы пришла тишина. Ночью шторм заляжет, на берегу включатся жиденькие огни от электростанции с тремя старыми дизелями, и станут огни тлеть посреди тьмы – будто окаянные сироты побредут с фонарями сквозь дикий мир. Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.

* * *

В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра вдруг распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, что посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны – короткие, высокие, хлесткие – выплюнули его вместе с пеной на берег по бревнышку, море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.

Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, – допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую привозную китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки: в людей, в их тела, в нежные оболочки.

На третье утро скорлупа непогоды раскололась, и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар – не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но, может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще: огоньку подбросили сами безалаберные хозяева. Все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели, и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.

Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски – по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. А потом она забылась на короткий час, когда же вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, темный океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое ее крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а, скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да пока тискал ее, сколько мог и как мог – что с него возьмешь, – был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий – стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, пробурчала брезгливо: «Сморчок плешивый…» Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: «Брр…» Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба, стала смотреть на спящего. По всему дому – по постели, по стульям, по столу – Миша успел напятнать своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и будто какой-то плесени. И эти мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как подергивание перетянутой струны в гитаре. Она закурила. Приторный запах утонул в дыму. Жадно затягивалась сигареткой – до головокружения, пока не припекло огоньком пальцы. Тогда Таня сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но она не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла – не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке.

– Миш… Миш…

Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:

– А?! Что?!

Она же в патоку еще не отпустившего его сна проговорила торопливо, пока он не опомнился:

– Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…

Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и Таня примолкла, угадывая в сумраке его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.

– Ты что?.. Совсем?..

– Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…

– Ты что?.. – он закипал. – Ты башкой-то думаешь?.. Самый сон…

Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, сердито бурча. Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:

– Если ты сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.

Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт, нависающий над ним, неподвижный, непохожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.

– Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то…

Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане же, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он вдруг повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал – не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал за собой вину:

– Ну ты чего?.. Чего случилось?

Она закрыла лицо руками и сказала в ладони влажно и глухо:

– Я хочу, чтобы ты ушел…

– Ну, уйду, утром уйду… – согласился он, услышав слезливость в ее голосе, снисходительно положил руку ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. – Ну ты чего?..

Но она убрала руки от лица и опять заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово:

– Я тебе уже сказала. Лучше уйди. Я тебя прошу…

– Ну ты вообще… – Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол – наверное, со зла на самого себя.

– И то верно: на кой ты мне, стебанутая.

Поднялся, стал одеваться, вяло, как будто безвольно приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно:

– Ну тебя… Совсем сдурела…

Она же не смотрела на него, а он, удивляясь тому, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: «Чего это я?.. Надо было врезать шмаре… Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь…»

С его уходом она медленно поднялась, пошла к раскрытым дверям, постояла, обессиленно держась за дверной косяк, взирая на домики впереди, приземистые, темные, будто раздавленные светлеющим небом, в которое они выставили длиннющие ветвистые телеантенны. Прохладный воздух волнами омывал обнаженное тело. Она судорожно вздрогнула и захлопнула дверь, на ослабевших ногах вернулась в комнатку, повалилась на диван и не накрылась, а, заходясь в ознобной дрожи, зарылась под одеяло и дальше – головой под подушку. И, уже согреваясь, затихая, она заплакала – не тем надрывным плачем, который переворачивает человеку душу, а тихими, ночными слезами, может быть, даже успокаивающими, убаюкивающими, на плач-то непохожими, которые могут прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку.

Она стала западать в вязкое облако, поплыли перед ее взором странные, сменяющие друг друга лица, имеющие необычайно ясные черты, так что можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках – все то, что никогда не бывает замечено на обычных человеческих лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно неживыми. Но, растолкав всех, пришел к ней незнакомый мохнатый мужчина с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Стоял над ней, губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал в лицо дымными клубами.

Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: «Господи! Куда же я?!» Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала самой себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: «Ну и пусть…» И окончательно расслабилась, отдалась душителю.

* * *

С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, дремал поселок, мокрый, замусоренный, пустой, будто вымерший: упавшие столбы, перерубленная проводами тепличка, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на разметанную стихией человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной падалью. И первый житель – мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна – не вышел, вывел себя, свою пульсирующую, булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи заорал, завизжал на всю округу:

«По-о-ожа-а-ар!..»

Домишко наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя только на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, и чувствовалось, что оно вот-вот вырвется все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.

Домишко дряхлел целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, специальной нише, висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же на остров нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли «Известия», «Правда», «На рубеже», а лет пятнадцать спустя появился первый слой обоев, дешевых фабричных, в бурой облезающей краске. Расковыряв полуторасантиметровую бумажную слоенку, можно было расковырять всю историю Южных Курил.

Русские поселенцы разделили дом перегородкой, легкую приподнятую кровлю разобрали и заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид, а потом и шифер. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, так что он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземистость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Дом помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… – жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом кому-то был трамплином, а кому-то – ямой.

С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух, летевший за полторы мили, вытеснял все остальные запахи. Мореходные люди выбирались из жарких судовых утроб смотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым, припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, но успевший надеть дорогой элегантный спортивный костюм и в поспешной небрежности не расправивший загнутый кверху воротничок, – капитан ближайшего к берегу похожего на гигантского краба траулера-морозильника, бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая жадным пупырчатым носом запах чужого горящего жилья, он слышал, как моряки поблизости робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горестях. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев – все те сотни обиходных мелочей, которыми обычно окружают себя люди, чего касаются их руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, – все смешалось в один коктейль гари.

В бинокль было видно, что среди сбежавшегося на пожар народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил воду в ведрах от берега, не спасал барахло из пылающего дома, не выкрикивал советы. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан четче навел резкость, пытаясь вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом зримом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана – стоило только убрать от глаз бинокль и пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни самого пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить собственные впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. И походя он попросил выглянувшего на палубу малорослого всклокоченного старшего помощника:

– Пора готовить судно, Антон Васильевич. Выходим.

Человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, и только покачивал головой, начинающей седеть на висках, и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но это не было растерянностью, в нем дикий всплеск энергии – куда-то бежать, орать, спасать, тащить из огня – насильно слился с разочарованной холодной трезвостью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, ничем не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а, скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено орущих, носящих ведра с водой и почему-то на руках тащащих мотопомпу, – были на их лицах такие свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.

Человек этот вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно. Он совсем сник, опустил широкие плечи и нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, бывшие здесь, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.

Пламя тем временем обняло всю кровлю и с левой стороны прожгло сквозные дыры – там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно вспучивало рубероид, он словно кипел; из чердачного окна густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек – все эти давно забытые предметы возникли в памяти Семёна Бессонова – так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые ненужными, списанными на чердак вещами. Он очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано – хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было ему в той жизни, теперь – в той, попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он теперь понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, ленно, хотя в той жизни сколько раз он духарился и грозился все порушить да начать заново.

Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не смог вспомнить, когда успел надеть ее. Сознание его вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть – в них и выскочил, а как и когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что топором рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине дома, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал неподвижное голое тело, свалившееся на пол у дивана, и схватил его без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь дымом. И еще помнил о столкновении уже в своем коридорчике, узком, заставленном, с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством, – в белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, была она похожа на старую толстую болотную птицу с белым крашеным растрепанным хохлом, – она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, – ненужный грязный полосатый матрас, оставшийся еще от казенных советских времен. И супруга, ничего на пути не видя, неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывала одна мелочь за другой, но про рубашку было совсем пусто. Отчего-то именно эта никчемная, непутевая мыслишка глодала его больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять, чтобы прикурить потухшую сигарету. Вот жена его сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:

– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше! Не могу!

Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.

Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили от огня: уже ни бешенства, ни азарта – только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с болезненными мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» – думал Бессонов) поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид плавился, источался голубым паром. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом же, отданный судьбе, прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сразу сбилось, сникло, стихло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом – ушла вверх, рассеялась его столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.

К Бессонову никто не подходил, лишь один тронул его за плечо – Бессонов и не заметил кто – и тут же оставил в покое: любые слова были бы не к месту. Но участковый милиционер подошел: с бледным невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигуру, – но с солидными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов, раздраженный его безучастной назойливостью, сам спросил:

– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?

– А что ей, шлюшке, сделается… – Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. – Они живучие, как кошки.

– Ну и ладно, – кивнул Бессонов, и он уже не хотел думать ни о соседке Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал у него над ухом, так что половина слов исчезала в трескотне мотопомпы. Он поднялся, и Сан Саныч, возвышавшийся над ним, нависавший усами, сразу стал ниже, Бессонов мимоходом удивился тому, как человек за мгновение может поменяться: из властного, довлеющего – в хрупкого мужичка лет, наверное, тридцати с небольшим, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.

– Может, и ладно, мне это все равно… – говорил Сан Саныч, блуждая глазами мимо Бессонова. – Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был бы.

– Может, и небольшой, – безразлично согласился Бессонов.

Сан Саныч с сомнением, морщась так, что усы его теперь вяло отвисли, сказал:

– Я тебя вот что хотел спросить, Семён Андреич: заявление будешь писать?

– Какое заявление?

– Мое дело маленькое. – Сан Саныч всем видом демонстрировал, что и правда его дело маленькое. – Но жена твоя кричит, что дом подожгли, и ты, мол, знаешь, кто мог…

– С чего она взяла?

– Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так… электричества не было, печей не топили, загорелось снаружи. Стены сырые – видать, бензином порядочно поплескали…

– Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?

– Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…

– Если я узнаю… – спокойно сказал Бессонов и поправился: – Если я точно узнаю кто, я ему отрежу руки.

– Ну так… – пожал плечами участковый.

– Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. – Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а, скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма, слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.

– Ну… как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят, а статья порядочная… – сказал Сан Саныч уже в спину ему.

Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды – взгляд каждого – себе в спину, а что там было в этих взглядах: сочувствие? Нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх – скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные… так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»

Он нашел жену у соседей через дом, она сидела на хозяйской кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, чтобы не встретиться с ней глазами, но не думал о том, что ему неприятно видеть ее такую: зареванную, красную, – он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней – ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно еще не выбрав, войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего, – он не выслушивать ее пришел, а высказать то, что самого его теснило.

– Твой язык… Почему ты всем говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…

Она вскинула на него глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.

– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…

– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.

– И-и-иых… – замотала она головой. – Я больше слушать тебя не могу.

– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.

Она посмотрела на него уже не просто с раздражением – злобновато:

– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?

– Кривляться? – Ухмылка сошла с его лица, он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…

Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившиеся слезы, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.

– Я все-таки уеду к маме…

– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах, и это спокойствие удивило ее. – Наскребем денег, займем… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…

Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не так, как обычно, но, наверное, все поведение ее было на зрителя, на соседку, притихшую где-то за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрые щеки, раздумчиво сказала:

– К маме… – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе, и она опять всхлипнула с мучительностью. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая, пустая, нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом, с тем же самым… Вытащили его, надо же, я видела… Именно его вытащили. Весь гардероб сгорел, а чемодан этот проклятый вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.

– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…

Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда не слышала, она никогда не слышала его.

– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так… такую невыносимую обстановку вокруг меня… Твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь всё, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, неспособным скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала-смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.

Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он услышал ее одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы теперь многое сказать в ответ, но только холодно выдавил:

– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты без него совсем рехнешься…

Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались еще несколько человек: кто-то уже и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое мужчин баграми растаскивали обгоревшие головни, и механик Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно парившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.

Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрела Таня вовсе не на суету людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.

* * *

В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее родная мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительно вздутым животом, скорченная от безысходной многолетней язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку и прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» – а спустя минуту отвернуться и забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо, как только и могут жить по соседству два ни в чем не пересекающихся человека: вот именно такая маленькая жизнерадостная и самостоятельная девочка и такая отуманенная вялая алкоголичка. Повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»

В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, непохожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, неспособный к деторождению, упустивший любовный миг своей супруги с захожим бичом, не утруждался заботами ревности. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно и буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и после этого уже не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой – свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свое созерцание и фантазию делать жизнь настоящей и желанной. «То мне не мерещится, то – здесь», – так он, наверное, мог бы сформулировать свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.

– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?

– Какой мужик?

– Да в костюме, в галстуке.

– Какой галстук?

– На работу звал, электриком в исполком.

– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи, в смрадном бараке на десять комнатушек, бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все эти восемь дней шла тризна – сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике, о себе, обо всем на свете. За эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

– На похороны собираем, сколько можете…

– Что ты, Валя, я уж два раза давала, – всплескивала руками дебелая соседка, – один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя вот у меня…

– Да?.. – вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.

– На похороны… Сколько можете…

Девятым утром маленькая Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли на улицу тяжелый объемный куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и куда-то увезли.

А потом, весной, Таня попала на охинское кладбище, кто-то из взрослых привел ее сюда, наверное, соседка. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся серебряной краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звезда…

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти – еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, дарено ей при рождении, может быть, от того безвестного бича, который мимолетной неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней нежданно родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только вещью для использования. Таня могла в тихую минуту со стаканом крепкого вина в руке улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе.

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, говорила:

– А вот еще Анна Ахматова, моя любимая. – И произносила с таким воодушевлением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу –

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце – пополам…

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но, сложенные вместе, слова обретали таинственный голос, который произносил что-то совсем не видимое разуму, похожее на заклинание; голос звучал помимо воли и слуха, и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась внутрь этого потока и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся молчаливых людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, – где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, попадавшие в школьную библиотеку, от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на врытые посреди поля железные опоры электропередачи. Свою неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными ради конспирации ничего не значащими именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды молодая Таня проснулась в носовом четырехместном кубрике большого океанского буксира. Судно шло по штормовому Японскому морю к Охотке и далее к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем, ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, которая происходила и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. И шли несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку от кубрика, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленной шеей, грудью, лицом, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн – как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, – она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Судно остановилось, и тишина обняла Таню – она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. Но матрос Андрюша иногда подходил к двери и тихо скребся.

– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…

– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, – соглашалась Таня. – Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…

– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя – уйду…

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего Андрея, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, легкие разверзлись, и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись у нее в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса.

– Что это?

– Где что?

– Да вот же – земля?..

– Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…

Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее ее фантазий. А здесь было все наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Судно не двигалось, и море залегло бирюзовым штилем, теплый туман парил вокруг, так что не чувствовалось сначала пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля – родились из тумана скалы, обвитые – обвитые, не укрытые – кудрями лесов, и легло сверху солнце – еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море – сине-зеленое, больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, Таня прислонилась спиной к холодному железу надстройки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя: дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучали не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека как того, кто способен рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в береговых камнях. Всего-то-навсего…

– Пойдем, дурочка…

Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, сосет в себя так, как, наверное, приговоренного сосет в себя клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом, совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы хранители великой тайны вдруг снизошли до тебя, приоткрыли покрывало – нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога, из погреба повседневности…

Через три года, уже хлебнув жизни, поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы в местных кабаках, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде остров, проработала сезон на рыбозаводе, в цехе разделки: шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог не выдержать. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался, сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: по-своему тянуло от пирса недавно затухшими сайрой и горбушей, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями; от котельной навевало угольной гарью; обжарочные печи обдавали масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты голова шла кругом и желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов – падала рыба с транспортера наземь, гнила, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждую щель, в каждый предмет, в каждого человека, так что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.

Таня вкалывала у разделочного стола заведенной куклой, орудовала острым широким ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами, и делала одно движение ножом, под основание остроносой радужно-сапфировой головки, с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра уже летела в лоток слева, а потроха – в сливное отверстие справа; несколько секунд на рыбку, набился полный лоток – учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами всего цеха, делала метку в тетради. Тупился нож – Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи – никакие перчатки не помогали, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками.

Но голова Тани жила отдельно от рук и туловища – голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, гоготала, ругалась, обижалась, слушала, тосковала… И мечтала о чем-то смутном: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней. Таня будто поселилась в собственной лисьей норке, и та божественность мироздания, которую она все время чувствовала и поминутно искала вокруг себя, словно бы накрыла ее с головой, оставаясь, на Танино счастье, неразгаданной: Таня еще не понимала, что Курилы могли поглощать человека и он умалялся в их грандиозности. И не понимала, что каждый по-своему способен переживать открывшуюся ему собственную малость в сравнении с огромным океаном, с вулканами, с небесами: один – спокойно и тупо, другой – с восторгом и жертвенностью, третий – с ужасом и протестом.

Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, пентагоном. И было житийство бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, полно грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ – порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата – какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме.

Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил, по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, – сайра.

Семь путин ездила Таня на Курилы сайрой, как выпало ей осесть на островах, поселилась она на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнатку в покосившейся халабуде, в руки – вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и длинного рубля, весь теплый сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Эту водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и время от времени сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон такой нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, целый месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом – еще меньше. Затем настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия, маленький скороспелый цех по переработке чилимов – крупных дальневосточных креветок.

Ямада-сан, маленький крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке – да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли ни толком поприветствовать его, ни шагу ступить, как подобает женщине в присутствии начальника. Он вещал им с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону – рука хоросо не будет работай. Говорить будес – страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка, – щеголял он новыми словами. Останавливался за спиной тараторки и терпеливо твердил: – Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»

Так что прошло всего две недели, и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки наперед о хозяйке, о себе самой, о своих руках, но с озорной отстраненностью; она, голова, как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и, зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», – сказала она назло себе и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямада-сану на штанины добротного комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, оттягивая штанины на коленках и издавая только один долгий звук «вс-с-с», – он ничего не понял, случившееся не вмещалось в филистерские рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:

– Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! – и ушла с матюками.

А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие из тех, кто направил нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад, на сытые острова, где все еще можно было, как и встарь, жить и вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще крепком японском доме: поселковый плотник с семьей уехал голодать на свою родину, куда-то под Воронеж.

Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.

* * *

После пожара на Таню надвинулись, будто принесенные из чужих миров, июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.

Таня заняла дом далеко на отшибе, в том месте, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась в труху, и уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили в домике стекла, со стен с годами осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее и вовсе улетел вместе с тайфуном, сгнили полы. Во время дождей мусор плавал в комнатах. Но в узком закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков короткий топчан, а вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.

Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем – так было ближе – и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в русский залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной на берегу, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она подолгу барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.

Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть-путанку, в которую могла наячеиться только пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки сушившееся бельишко, обматывалась серой простыней и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, будто обрубленным, хвостиком.

Как-то вечером она побрела берегом к поселку. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов и развалины старой заставы, еще издали увидела бабку Рыбакову в воде. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текшую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. По заливу бежали мелкие неподъемные волны, они прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды в тихом заливе прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени, взгляд ее застыл.

Таня остановилась у воды за ее спиной.

– Баб Мань, ты что там ловишь?..

Бабка качнула головой, буркнула что-то.

– Чего? – не поняла Таня.

Бабка чуть повернула недовольное лицо:

– Да не мешай ты…

– Смотри, какая важная…

И бабка не выдержала, поднялась, подхватила табурет – струйки полились с ножек, и пошла к берегу, шумно загребая сапогами воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном центре Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.

– Ты что там делала, баб Мань?..

– Что да что, да пошто… – скрипела бабка так, будто в горло ее было подсыпано песка. – Лечусь я. – Она поставила табурет на берегу, опять уселась на него, тяжело задышала. – В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.

Таня засмеялась:

– Видать, весельчак тебе доктор достался.

– А ничё, веселый, – закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой грудной клетки, и там, в груди ее, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.

– Таперича отпустило… – сказала она и затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. Она оживилась, стала вертеть головой.

– А ты давеча чево в магазине не была?

– Что мне там… У меня денег почти нет, – отвечала Таня.

– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку – гуманную помощь. Отпускали дешево. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.

– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…

На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.

Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.

– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.

– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.

Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:

– Ну и дура…

Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:

– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.

– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.

– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.

И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:

– Ты кабуто как я, такая же старая…

Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.

– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…

К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.

– Ой, мамочки родные… – Она стала совсем беспомощной. Но все же медленно подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек и где теперь высовывалась из-под драного рубероида только верхняя доска обрешетки с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и, тем самым обретя равновесие, стала, похныкивая, облизывать кровоточащую ссадину на запястье.

А по дороге недалеко от домика катил колесный трактор с прицепом, в котором в полный рост стояли трое рыбаков. Таня, боясь делать резкие движения, помахала им ладошкой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается под ней кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она завизжала что есть силы, зажмурившись, и визжала, пока трактор не остановился и один из рыбаков, помоложе, высокий светловолосый парень, не выпрыгнул и не пошел к ней, растерянно поглядывая снизу вверх.

А потом снизу орали – и сердито, и со смехом, – просили и приказывали:

– Отпустись, дура! Сползай, давай сползай…

– Не могу, снимите меня! – верещала она.

– Как же мы тебя снимем?.. Ты подумай. Если кто-то полезет, вдвоем обязательно провалимся.

– Мне одной, что ли, проваливаться?

– Так то одна, а то вдвоем…

– Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..

Внизу хохотали. Она наконец отважилась, отпустила верхнюю доску и стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается на ней легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное под платьицем белье. Она попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать: то ли плакать от обиды, то ли радоваться своему избавлению. Шляпка старого гвоздя опять прошлась по ребрам. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды – двое встали на ящики у завалинки и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и она видела эти выставленные руки, уже, кажется, залоснившиеся от предвкушения, и ее разобрала внезапная злость.

– А ну убери! Убери лапищи! Я сама!

– Как бы не так… Сама! – Ей вцепились в лодыжку твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала – кто-то, наблюдавший за происходящим со стороны, громко крикнул сквозь смех:

– Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!

Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони – не ладони, а щупальца, – пальцы ходуном заходили, уминая ее аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в истеричном смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся звуков, всхлипов, вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани – Витёк Рыбаков, подхвативший женщину и едва не рухнувший с ней с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не понимая ничего и не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя ее запах, чтобы удивиться потом – тому, что густые волосы женщины, и лицо ее, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело в нем, но рыбак успел смутиться, хотя всего мгновение назад он, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.

Загрузка...