Биконсфилд, 28 февраля 1969
Я уродина.
Старая уродина.
Как давно я не сидела вот так, за туалетным столиком, не шелохнувшись, сосредоточенно изучая свое отражение в зеркале, заставляя себя вглядываться в него. И вот – случайно найденная статья из старой газеты, два пожелтевших листочка, выскользнувшие из какой-то книги, – я так жадно прочла их…
В те годы, когда я перед выходом на сцену по нескольку часов гримировалась, зеркало говорило мне: «Ты красива, очень красива, и ты еще долго будешь так же хороша».
Долго. Как много воды утекло с тех пор. А сейчас 1969-й, мне вот-вот стукнет восемьдесят четыре, и зеркало безжалостно подтверждает: ничего не остается от «дивы Карсавиной», божественной, пылкой, византийской мадонны – той, что кому-то казалась «нежно изогнувшимся цветком»… Откуда он, этот вдохновенный пассаж?.. Ах да! Дебюсси. И Морис Палеолог, в те времена французский посол в России, – это он написал обо мне в своих мемуарах как об «идеале языческой чистоты, и чувственной и целомудренной»! О несравненном очаровании Тамары Карсавиной в 1910 году писали и в газете «Фигаро»: о ее улыбке, грациозности, пластичности – о том, как все в ней ослепительно. И даже больше: «Нимфа снов золотых… Создание с крыльями из газовой ткани».
Я, чью красоту так громко славили в Париже, Санкт-Петербурге, Москве, Праге, Киеве, Монте-Карло, Риме, Лондоне, Берлине, Дублине, Брюсселе, Гамбурге, Копенгагене, Вене, Хельсинки, Таллине, Стокгольме, Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Рио, Монтевидео… я стала такой старой и невыносимо уродливой.
Впору испугаться.
Вчера на лестнице приюта для стариков, где я теперь живу, я встретила консьержа; он вел за руку дочурку лет пяти-шести. Едва заметив меня, малышка навзрыд расплакалась.
– Почему ты плачешь? – спросил отец. – Ведь это такая любезная дама…
– Нет! Она ведьма!
Я, танцевавшая фей и одалисок, эльфов, принцесс, нимф, ундин, наяд и сильфид, – ведьма. А коль уж выгляжу ведьмой, то поневоле пугаю детей.
Время, тем паче прошедшее, дает жестокий урок.
Тут я вдруг понимаю, что расхохоталась (насмешка лучше отчаяния), и зеркало сразу отражает и мои ввалившиеся щеки, и морщинистую кожу. Двойной подбородок подрагивает над почти незаметной шеей. «Шея у вас длинная и тонкая, но при этом крепкая, – говаривал мне художник Жак-Эмиль Бланш, когда я позировала ему в ателье в Пасси. – Какой восхитительный контраст с нежностью черт вашего лица». А Кокто и вовсе переусердствовал: «Руки и плечи ваши вылеплены как у античной статуи».
А взгляд… где они теперь, мои «алмазные глаза» и улыбка, исполненная «жестокой нежности»? «Когда эти темные ирисы, – писал искусствовед Робер Брюссель, – распахиваются посреди смертельной бледности лица, – сколь дивны исходящие от нее флюиды поэзии и грации!» Глаза впали, утонув в глубоких морщинах; веко неумолимо нависло над помутившимся глазом, влажным как устрица, и взгляд потух.
О старость – какой урок смирения!
И я хохочу еще веселей.
Когда я была ребенком, в нашем доме часто раздавался смех. Чаще всего смеялись над собою. Нас учили всерьез относиться к серьезным вещам, но не воспринимать всерьез самих себя. Бывало, что насмехались и над другими – чуть-чуть, но всегда беззлобно. Мой отец Платон Карсавин ушел с должности учителя танцев, уступив ее долго и некрасиво интриговавшему за его спиной Мариусу Петипа – всесильному мэтру французского балета, который царствовал тогда в императорской школе танцев в Санкт-Петербурге, где я исполнила свои первые па. Мой брат Лев построил свою репутацию философа на едкой иронии и язвительном чувстве юмора, которым так и не изменил, – это и привело его к гибели.
И вот я смеюсь над собою, над своей старостью, своим безобразием.
И все из-за газетной статейки – двух пожелтевших, осыпавшихся по краям листочков с выцветшими буквами. Забытые между страницами одной из книг в моей библиотеке, они были найдены случайно. Я прочитала их и невольно бросилась к туалетному столику, к эллипсообразному зеркалу, когда-то обещавшему мне так много.
Вырванный из номера «Светского сплетника», давно закрывшейся жалкой газетенки, этот текст без авторства, озаглавленный «Париж, опьяненный Россией» и датированный 1909 годом, был написан типичным для Belle Époque выспренним и жеманным языком, а завершался абзацем столь пафосным, что не мог не вызвать улыбку. Бурлеск!
И наконец, ослепительная в красном платье, – этот цвет так любил Тьеполо, – к тому же и по последней моде сшитом, в тюрбане с аметистом, появляется королева дня, балерина наших снов, звезда Русских сезонов – Тамара Карсавина, чистейший брильянт в окружении своих обожателей, околдованных ее византийским, загадочным и строгим взором… Добродетельная гетера, алмея Севера, незабвенная Сильфида – ОНА, о Карсавина, высшее воплощение Вечной Женственности, отныне сияет на небосводе среди звезд!
Влекомая к зеркалу точно магнитом, я конечно же не бросилась, а поковыляла к туалетному столику. Немного вперевалку – из-за одряхлевших бедер и полноты, с каждым годом доставляющей все больше неудобств. Оказавшись лицом к лицу с самой собою, я поймала себя на том, что рукой тереблю дряблый отвисший кармашек под подбородком, кручу прядь реденьких волос, завитых в смешные белые букли, – сквозь широкие проборы видна восковая бледность лысины. Сидела и всматривалась в эти поплывшие черты в поисках хоть одного, пусть даже самого разнесчастного следа той самой «Вечной Женственности». Тщетно. В мозгу снова застучали слова дочери охранника, невинного дитятки, хотя не стоило бы придавать им такого значения: «Она ведьма!»
Женщина, ставшая старой и безобразной, перестает быть женщиной. И я снова смеюсь, охваченная острым, почти освобождающим чувством, что отныне я – существо особенное, бесполое, немножко ужасающее, немножко жалкое, но проницательное до беспощадности – и тем более сильное, что предчувствую близкий конец. И я подумала: да, так и есть – скоро «Вечная Женственность» воссияет на небосводе среди других звезд.
Хватит черного юмора. Оторвавшись от своего отражения, я опустила взор на страницы, которые все еще держала в руке (слава богу, еще не дрожащей) и перечитала статейку – на сей раз медленно, полностью проникаясь ритмом фраз и магией имен.
Гул множества голосов, шуршание тканей, звон хрусталя, женские духи (Герлэн, Роже и Галле?), сквозь которые упрямо пробивался запах сирени; кислый привкус цитрусового сорбетто, тающего на языке… так, несвязными образами, воскресали во мне подробности вечеринки, устроенной дамой, что вдохновляла Пруста на «Поиски утраченного времени», а статья из «Светского сплетника» служила мне кусочком печенья «мадлен».
Июнь 1909-го. Конец наших парижских гастролей, как раз перед отъездом в Лондон. Наверное, число 10-е или, может быть, 15-е. Я всячески старалась быть на высоте, поскольку на предыдущем приеме в отеле «Крийон» графиня Греффюль, дававшая прием в честь нашего приезда, упрекнула нас в «очень провинциальных манерах». Однако увидев наши репетиции, она, переполненная воодушевлением, подтвердила, что окажет труппе покровительство. Мы счастливо отделались! Любезности, которыми осыпала нас эта высокородная дама, повергли меня в такое смущение, что я едва смогла пролепетать еле слышные слова благодарности.
Ни худенькая, ни полненькая, слегка неуклюжая, с румянцем на щечках «цвета, столь любимого Тьеполо» (так снобы называют вишневый оттенок красного), в платье из креп-жоржета. Круглое лицо мое ловко обвязано простым лиловым платочком, черные треугольники бровей, невинный взгляд… Такой я снова вижу себя на той вечеринке на улице д’Асторг. Добродетельная – да. Гетера – вот уж нет. Каким далеким и недостижимым казался мне тогда идеал роковой женщины, апогей роскоши и красоты!
Мне было двадцать четыре, и хотя я неплохо говорила по-французски и немножечко по-английски, мой русский акцент, когда слова, произнесенные на языке Мольера, «словно разрезают ножом», вызывал вокруг меня растроганные улыбки.
Вот так все и началось там, в Париже, весной 1909-го: приключения Русских сезонов и эта жизнь, беспорядочная, горестная и колдовская. Удивительная жизнь, пролетевшая так стремительно: моя жизнь.
Никогда доселе под иллюминированной листвой садов при отеле Греффюль на улице Асторг не видали спешащей толпы столь блистательной, столь жизнерадостной!
Графиня, урожденная Элизабет де Караман-Шиме, в платье из дома моды «Уорт», цвета ванильных кружев, с эбеновой шелковой подкладкой, делающем талию осиной, в минувшую пятницу давала прием, что собрал весь Париж, – и все в честь этих русских, нежданных и новых любимчиков: Сергея Дягилева и его танцевальной труппы.[1]
Среди приглашенных и аристократия из предместья Сен-Жермен (Грамоны, Бретейи, Клермон-Тоннерры, Полиньяки, Кастри), и финансовая аристократия (Ротшильды), а также члены правительства (месье Мильеран, министр труда, месье Делькассе, депутат от департамента Арьеж, бывший министр иностранных дел, которому мы обязаны укреплением франко-российской дружбы), выдающиеся иностранные гости (его превосходительство месье Александр Нелидов, посол России в Париже, Радзивиллы), знаменитости из театрального мира (Сесиль Сорель, графиня де Сегюр) и мира искусств (месье Боннар), мира музыки (месье Форе) и моды (мадам Жанна Пакен, месье Поль Пуаре), мира литературы (месье Поль Бурже – член Французской академии, месье Марсель Прево, только что избранный туда же, а также месье Франсис де Миомандр, лауреат Гонкуровской премии 1908 года за роман «Написанное на воде».
Научный мир, последняя страсть хозяйки дома, также не остался без внимания – судя по присутствию месье и мадам Кюри, оба – лауреаты Нобелевской премии по физике, и месье Эдуара Бранли, изобретателя радиокондуктора, чьи ученые изыскания поддерживала графиня Греффюль. Нас уже ничего не может удивить в графине ирисов и желтофиолей: разве она не встала на защиту капитана Дрейфуса в том приснопамятном деле?
Гости весело щебечут, держа бокалы с шампанским, и сколько же среди них восторженных, да что я говорю такое – околдованных блеском этих танцоров, которые весь прошедший месяц соперничали друг с другом в смелости и обольстительности в обновленном до роскоши зале театра Шатле. Их танцы буквально ошеломили публику, и отныне хорошим тоном считается так и заявлять: эти русские совершили настоящую революцию!
Полный неподражаемого достоинства, такой непринужденный, в цилиндре, чуть набекрень сидящем на массивной голове, – опустив взор, но дерзко натопорщив усы, великий вдохновитель этих незабываемых спектаклей («Шиншилла» – как его зовут близкие из-за белой пряди в набриолиненной черной шевелюре) приникает долгим поцелуем к нежному запястью хозяйки. И впрямь – месье Дягилев стольким обязан графине! Благодаря основанному ею Большому музыкальному обществу он теперь может рассчитывать на солидную финансовую поддержку, дополненную великодушными пожертвованиями великих князей и их друзей с непроизносимыми славянскими фамилиями!
Среди артистов самым чествуемым, бесспорно, оказался месье Адольф Больм – он, возглавив ватагу разбушевавшихся молодцов, вволю угостил зрителей (а того пуще зрительниц) неким подобием бешеной, буйной и дикарской жиги. Ибо «Половецкие пляски» – отрывок из оперы некоего господина Бородина «Князь Игорь» – поистине настоящий гимн во славу воинственной мужественности этого русского красавца.
Всякий желающий может перекинуться парой слов с очень образованным месье Александром Бенуа, создателем изысканных пасторальных декораций к «Павильону Армиды», – полагают, что это слепок с Версаля. Декорации? Да что уж там – картины, истинные жемчужины живописи! Ибо таково и есть эстетическое кредо месье Дягилева: в этих спектаклях всё – начиная от задника и до движения танцоров под музыку, аксессуаров, освещения и костюмов, – всё должно быть оригинальным и исполненным по высшему разряду. Два громадных фонтана, установленных с каждой стороны сцены, свежестью вод орошали колосники, чем изумляли весь партер. Такого еще не видели! Барочное и многоцветное изображение Версаля месье Бенуа, этим русским с французскими корнями, не могло не изумить парижанина, привыкшего к розово-серой сепии и классической слащавости нашего XVIII века.
Месье Филипп Бертло, дипломат, влюбленный в Китай и в Восток, был неистощим на похвалы дикарской утонченности палитры, выбранной месье Бакстом (увы, оставшимся в Санкт-Петербурге) для балета «Клеопатра»:
– Эти рабы в голубом и зеленом на фоне всех оттенков бескрайнего ковра ляпис-лазури, так и переливающегося из-под роз, – о, что за находка!..
– Когда занавес раскрылся на гигантских египетских статуях из красно-золотистого гранита, – признается графиня де Бриссак, кутаясь в муаровый плед цвета старинного золота, – а вдалеке виднелся Нил, такой бирюзово-зеленый, что перехватило дыхание, да еще и в рдеющих пурпуром сумерках, – у меня по всему телу, от затылка до пальцев ног, пробежала дрожь. Ах!
Полин д’Аркур (одетая по последней моде – в сатиновое платье, схваченное высоко на талии, как носили во времена Директории, с широкими рукавами до локтей) замирала от восторга, наблюдая в лорнет за млечной чистотой «Сильфид», но тут врывается пышная мадам Потоцкая в белом шиньоне, предпочитавшая «Сильфидам» «Праздник». Попурри из девяти коротких балетов, так стремительно сменяющих друг друга, повергло ее в такой восторг, что она, боясь лишиться чувств, настойчиво потребовала нюхательную соль.
А в это время поэтесса Анн де Ноай, смеясь так весело, что раскрывшиеся губы обнажают сверкающий перламутр зубов, награждает месье Фокина, балетмейстера с необузданным воображением, комплиментом – она его только что сочинила, да еще александрийским стихом:
В египетский ли облекусь изысканный покров,
Иль к половцам, в кровавой пачке, в стан врагов, —
К вам, Михаил, стремлюсь во весь опор, —
Балета вы и царь, и бог, и мушкетер.
Воздух пронизан сладостью, благоухают сирени – это их последнее цветение. Белоснежная чистота скатертей, украшенных гирляндами роз, пастельные гризайли дамских нарядов, блеск драгоценностей, ослепительных среди темной массы фраков, пышные корсажи на алебастровых грудях, шляпки с гигантскими бантами, букеты и фрукты… Оркестр, незаметный под сенью беседок, скрытый за порфирными чашами фонтанчиков и колоннадой, окружающей статую купающейся Дианы, играет мягкую и приятную музыку.
В буфете, где братаются Россия с Францией, водка запросто сочетается с монтраше, а les pirojki (закрытые жареные лепешки с капустой) и пожарские котлеты соревнуются с террином из молодого кабана, к которому подают гарнир из трюфелей, расположилась молодая гвардия балерин с газельими бедрами, воздушных, как безе. Среди них сестры Федоровы (в лазурных бенгалинах и тонком венецианском кружеве, напоминающем розовую пыльцу), – и Софья терпеливо объясняет возбужденному Ага Хану, в чем состоит «глиссе ассамбле».
Поодаль, сидя в плетеном кресле, темноволосое создание с лилейным лицом небрежно поигрывает веером из перьев, рассеянно склоняя голову к месье Гастону Кальметту, директору «Фигаро», изумленному тем, что русская балерина напоминает итальянскую Мадонну и у нее отнюдь не монголоидные круглое лицо и разрез глаз. Нежная и многообещающая Вера Каралли изображает усталую и млеющую улыбку. Быть может, она мечтает о будущем, блестящем и таком близком, – как знать?..
Махараджа Капурталы, Джагатжит Сингх, он в тяжелом белом тюрбане, а под густой подстриженной остроконечной бородой на широкой груди висят драгоценные камни, – у себя дома, в индийском поместье, он только что приказал построить новый дворец в ренессансном стиле, – хочет показать восхищенному взору Робера де Монтескью, что стрелой проскользнул сквозь густую толпу, свой новый брильянт, недавно купленный у Картье. Говорят, у его высочества гарем, а в нем пятьсот жен! Однако стройному насмешнику «Монтескью-не-задирай-а-то-убью», еще вполне себе донжуанистому в этом сиреневом рединготе, прекрасно облегающем фигуру, наплевать на брильянт: он вытянул шею, высматривая что-то в дверях. В его жилах закипела кровь знаменитого предка – д’Артаньяна. Он заметил Иду Рубинштейн, звезду этих русских спектаклей. Она как раз входит – загадочная и бледная, воплотившая Клеопатру в одноименном балете. Утонченная и величавая, она похожа на юного принца и привлекает как мужские, так и женские взоры. В плотно облегающем платье, расшитом павлиньими перьями – красновато-коричневыми, цвета гелиотропа и небесно-голубой лазури с зеленоватыми переливами, – она спускается по ступеням с отрепетированной медлительностью, не оглядываясь на волочащийся сзади боа.
Что до графа Греффюля, укрывшегося вместе со своим старинным другом маркизом де Ло за пирамидкой макарон, то он обманывает собственную скуку, пожевывая сигару, не в силах оторвать взгляд от хрупкой спинки субретки, пока та, словно ожившая кариатида, несет тяжелое блюдо слоеных тарталеток с икрой. Кто ж тут не знает, что граф предпочитает охоту, а «круги» своей супруги и в грош не ставит – как и всех эстетов, которых презрительно зовет «япошками».
Зато – вот и клан «посвященных»: композитор Рейнальдо Ан, благоухающий фиалками, со своим другом – месье Марселем Прустом, признанным хронистом парижских салонов в жемчужно-сером жакете, и с неугомонным Люсьеном Доде, сынком Альфонса, с орхидеей в бутоньерке – его маленькая ловкая ручка в кремовой перчатке готова слямзить печенье с проносимого мимо подноса. Трио живо беседует, обступив божественного Нижинского, восхищаясь его игрой в «Армиде» в роли похотливого раба, увешанного ожерельями. Каким приземистым и мужиковатым сейчас, в тесном городском костюме, кажется этот шаловливый дух с раскосыми глазами, ослепивший на сцене публику головокружительными прыжками!
Такое иногда бывает с теми, кому мы поклоняемся. Ирреальные и недосягаемые в искусстве, они внезапно раскрывают, спускаясь до нас, свое разочаровывающее человеческое.
Рыжая и словоохотливая, и игривая и пикантная, в платье из тафты цвета мимозы, подчеркивающем ее округлости, мадам Мися Эдвардс, знаменитая звезда салонов, пианистка и эгерия стольких художников, воркует точно гризетка, сошедшая с полотна Жюля Шере. Гризетка? Ну уж нет. Предводительница – к тому же с Дягилевым она изображает из себя банкиршу. Не она ли предоставила ему средства, необходимые для аренды Шатле?
Освободившись от уз благотворительности, наши светские дамы эмансипируются! Так, богатая Беатрис Эфрюсси, урожденная Ротшильд (синее платье от Натье из полушелкового фая, светло-розовый воротничок и пышный бант из разноцветных лент), считает за честь финансировать искусство – и она туда же! Как и графиня де Шевинье (наряд из тюля цвета шелка-сырца, с капором из растительного волоса цвета мела, за которым видны бледно-сизые оттенки), ведущая происхождение от маркиза де Сада и, как говорят, имеющая столько же друзей, сколько у нее жемчужин. Обе они стараются убедить весьма привлекательного месье Анри Дегранжа – основателя автопробега «Тур де Франс» и с недавнего времени еще и нового ежедневного издания «Комедия», посвященного искусству, – отказаться печатать статью о композиторе Альбенисе, недавнюю смерть которого все оплакивают, и вместо нее опубликовать интервью с месье Нижинским.
– Щеголь как никто умеет закинуть одну ножку на другую, но едва сможет связать пару слов, – шепчет аббат Мюнье, известный исповедник этих дам, кроша пирожным на пластрон своей засаленной сутаны.
В ответ месье Роден замечает:
– И правда, его уж лучше высечь в камне!
– Да просто высечь, ха-ха-ха! – острит старый грубиян Камиль Сен-Санс, большой любитель каламбуров.
И наконец, ослепительная в красном платье, – этот цвет так любил Тьеполо, – к тому же и по последней моде сшитом, в тюрбане с аметистом, появляется королева дня, балерина наших снов, звезда русских сезонов – Тамара Карсавина, чистейший брильянт в окружении своих обожателей, околдованных ее византийским, загадочным и строгим взором… Но – фи, фи, балетоманы и господа полусвета! Мадам Карсавина недоступна, и, говорят, она верная жена! Добродетельная гетера, алмея Севера, незабвенная Сильфида – ОНА, Карсавина, высшее воплощение Вечной Женственности, отныне сияет на небосклоне среди звезд!
Биконсфилд, 1 марта 1969
Из-за статьи я не спала всю ночь и рано встала с постели, чувствуя необходимость записать все, что так меня взволновало, – к вящему неудовольствию Эмильенны: та, зайдя ко мне в восемь утра, увидела меня сидящей за рабочим столом, одетую и причесанную, среди разбросанных в беспорядке бумаг.
– Мадам Карсавина, вы что, заболели?
– Напротив, я в ударе.
Вид у нее почтительный, но слегка сокрушенный, какой бывает у людей, вырванных из привычного течения жизни. Она принесла «вкусности для мадам», заменяющие мне легкий завтрак. Речь о черном кофе со свежими сливками – вопреки моему желанию, мне приносили его в отель, когда я еще была звездой, а я по слабости душевной не смела отказаться. Что же, когда уже столько десятилетий подряд вам приносят то, что вы не очень-то и хотите, но при этом упорно настаивают, что кофе со сливками должен вам нравиться, «уж больно он подходит к вашему образу и статусу», – то не в восемьдесят четыре года от него отказываться. Впрочем, насильно заставляя себя – из вежливости ли, малодушия или пренебрежения, – я в конце концов полюбила этот напиток и даже… не могу теперь без него обходиться!
Врач уверяет, что пора позаботиться о здоровье и сбросить несколько килограммов. Зачем бы это? Я стала лакомкой и не отказываюсь от сладостей, иной раз присылаемых мне каким-нибудь поклонником. У меня никогда не было такого тонкого и изысканного силуэта, как у Анны Павловой, ни крепкой, вытянутой в длину костной основы Ольги Спесивцевой, завоевавшей почти столь же громкое имя, как и Павлова, – ее тоже считали одной из величайших танцовщиц всех времен. Золотая серединка во всем, пропорционально сложенная, телесно и душевно уравновешенная, сговорчивая и покладистая, – вот какой я всегда была. Оставь я труппу Дягилева, чтобы взлететь на собственных крыльях, как отважно и блистательно поступили обе эти непревзойденные артистки, – как знать, быть может, и мне суждено было бы увидеть свое имя начертанным златыми буквами на небосклоне мифов. Однако моя преданность «Русским балетам» Дягилева, «Русским сезонам», зачарованность Шиншиллой и его чувством долга плюс мое воспитание, всегда меня направлявшее, не позволяли перейти за определенные границы.[3]
В пансионе для стариков в Биконсфилде, под Лондоном, где я замкнуто живу уже несколько лет, Эмильенна служит мне одновременно горничной, медсестрой, гувернанткой. Немного преувеличив, я могла бы добавить – она еще и моя подруга, ибо я принимаю мало людей и совсем не часто располагаю свободным временем, чтобы просто поболтать. Перекусываю чаще всего в своей комнате, а точнее сказать – в маленькой квартирке, ибо, пользуясь режимом благоприятствования, занимаю две комнатки на первом этаже главного здания. Одно окно выходит на тихую улочку, другое – в сад.[4]
Моих доходов хватает для поддержания такого образа жизни, но я не богата. Уж наверное, потому, что мне не хватает расчетливости. Я, как и мои родители, как любимый муж Генри Джеймс Брюс, скончавшийся в 1951-м, никогда не умела экономить. Мы жили одним днем, и всегда не по средствам.
Как и у любой старой дамы, в комнатках тесно из-за того, что слишком много мебели. Бюро в стиле ампир, купленное в тридцатые годы у парижского антиквара с набережной Вольтера; громоздкое кресло а-ля Людовик XIV – оно было предметом моих вожделений, и я получила его в подарок от английской леди. На круглом одноногом столике в ренессансном стиле стоит миниатюрный кукольный домик, за съемным фасадом которого видна крошечная мебель. Найденный несколько лет назад в лавке старьевщика, этот домик напомнил мне такой же миниатюрный театр, сделанный руками папы, когда я была ребенком, – в нем были и сцена, и оркестровая яма, занавес, кулисы и так далее. На камине царствует, как и в прежние времена в моем лондонском доме на Альберт-Роуд, барочная статуэтка святого Флориана, купленная в Зальцбурге в тот год, когда я на Моцартовском фестивале танцевала под «Маленькую ночную серенаду». А вокруг, выложенные в ряд и полураскрытые, стоят открытки с пожеланиями – в Англии принято выставлять их вот так. Они подписаны Игорем Стравинским, Сержем Лифарем, Рудольфом Нуреевым… Я благоговейно храню поздравительную открытку Мориса Бежара, с которым познакомилась в прошлом году, – по-моему, он самый талантливый из современных хореографов.
Там и здесь, на шкафах и комодах – портреты близких и друзей. Генри, наш сын Никита (Ник) в британской военной форме (Вторая мировая война), мой брат Лев – тут ему всего двадцать и он красив, как Христос, мой друг Джеймс Мэтью Барри, автор «Питера Пэна», – он называл меня своей «феей Динь-Динь».
На пианино, прямо на старенькой клавиатуре, по которой теперь так редко пробегают мои пальцы, мои фотографии в самых заметных партиях: Жизель, Медора в «Корсаре», Раймонда, юная девушка из «Видения розы», Тамар, Жар-птица, особенно она… Я еще и сегодня не могу без трепета душевного взглянуть на ту фотографию, где мой любимый партнер Адольф Больм (и герой «Половецких плясок») обхватил меня за талию.
Четыре глубоких и удобных кресла пятидесятых годов, низенький стеклянный столик с разбросанными на нем журналами и тем номером «Таймс», в котором я ничего не могу разобрать без очков, – вот и весь мой «уголок для приема гостей». Я, любительница теплой атмосферы и приглушенного освещения, всегда избегала резкого света потолочных люстр, предпочитая им лампы под тканевым абажуром. В одной из комнат – о счастье! – у меня есть камин, и зимними вечерами можно разжечь весело потрескивающий огонь. В шкафу из красного дерева времен Директории разместилось большинство моих личных книг; остальные, с тех пор как я упала на кухне и, уступив настояниям, уехала из лондонской квартиры, нашли прибежище у Ника. На полках вперемешку теснятся Пушкин, Виктор Гюго, Теофиль Готье, Анна Ахматова, Пруст, Шекспир, Диккенс, Дафна дю Морье… и еще полное собрание трудов моего друга, экономиста Джона Мейнарда Кейнса. Здесь же «Кристин, дочь Лавранса» Сигрид Унсет – потрясающей норвежской романистки моего поколения, в 1928 году она получила Нобелевскую премию по литературе. А вот и «Жизнь термитов» Мориса Метерлинка, которую так любил перечитывать Генри. На видных местах – докторская диссертация моего брата и две книги моего мужа. Как жаль, что я оставила в России два романа Ксавье де Местра, которого так любила в юности, и тем более я сожалею о томике «Фауста» Гёте, что был мне подарен в честь первого диплома по танцам!
В застекленном шкафчике-витрине собраны предметы, представляющие ценность не столько материальную, сколько сентиментальную – часто они совсем малюсенькие, ибо я без ума от миниатюрных вещей: турецкая турка с чашечками – увы, побитыми, я покупала их у старьевщика с Кингс роуд; несколько фарфоровых ваз-шинуазри из Дрездена; саксонские маркизы, пастушки и другие статуэтки; а еще – простой фаянсовый котенок, напоминающий обо всех кошечках – спутницах моей жизни: в детские годы это была Мурка, потом Мусси, жившая у нас в Будапеште. Генри, которого аристократическое воспитание влекло к древностям, часто посмеивался над моим пристрастием к дешевым безделушкам, привезенным оттуда и отсюда, имеющим только одно, зато очень важное для меня достоинство – они напоминали мне города, счастливые мгновения, лица… Кем были бы мы без этих милых пустяков? «Бездушные предметы, есть у вас душа – привязываясь к душе нашей, она внушает нам любовь…» Как я люблю эти стихи Ламартина.
А вот и он – тоже пристроился за витриной, безмолвный, пузатый, неповоротливый, а ведь это не в его природе: самовар. Надолго поселившись в Великобритании, я не без сожаления отказалась от этого предмета, переключившись на тандем: электрический кипятильник – чайник. Зато я отнюдь не гнушаюсь пользоваться металлической подставкой с ручкой, которую в России обиходно называют подстаканником, – в него вставляют стеклянный стакан с горячим чаем.
– Вот и ваш stand-chic, – церемонно объявляет мне Эмильенна, коверкая словечко, когда каждый вечер, ровно в девять, приносит мне чай «Эрл Грей». Этот чай я люблю смаковать, потягивая маленькими глотками, читая что-нибудь, а раз в неделю еще и выкуриваю в одиночестве ментоловую сигарету.
В другой комнате царит уютный беспорядок, немного напоминающий атмосферу гримерок «Русских балетов». Ткани-накидки драпированы по моему вкусу, на вешалках висят костюмы, везде афиши в рамочках. Моя кровать – это диван, придвинутый вплотную к стене, и над диваном уж совсем по-русски висит восточный ковер. По краям – цветы, а основной сюжет – горделивый турецкий всадник, поэтому ковер называется «Мамлюк»; он чудесным образом проследовал за мной из Санкт-Петербурга в Лондон. Для таких эмигрантов, как я, предмет, вырванный у прошлых лет, столь редок, что поистине бесценен.
У этого ковра целая история. Однажды, прогуливаясь в Питере по Александринскому рынку с другом, ныне покойным художником Савелием Сориным, я увидела этот ковер в витрине и едва не лишилась чувств. В общем, купила его и увезла с собой. Когда Генри, тоже любивший этот ковер, вместе со мной уезжал из Санкт-Петербурга, уже ставшего Петроградом, летом 1918 года, в ужасной спешке, нам пришлось взять в багаж только самое необходимое, и мы оставили ковер в посольстве Британии. В своих «Мемуарах» Генри рассказывает, как через десять лет я заметила в одной витрине на улице Виго в Лондоне свернутый рулон; цветы по краям – я увидела их – напомнили мне мой ковер. Я вошла в лавку и попросила показать. Никаких сомнений – это был именно он. Оказавшись в руках большевиков, британское посольство подверглось разграблению, вся мебель была разбита или продана, а вот наш ковер умудрился выжить. Антиквар проникся сочувствием ко мне и уступил за подходящую цену.
После Второй мировой войны, продав наш чудесный дом на Альберт-Роуд, мы поселились в квартирке поскромнее, и ковер с мамлюком отправился на шкаф. А теперь – вот он, висит над моей постелью, и каждый вечер, засыпая, я думаю о Генри, о Питере, Сорине, об Альберт-Роуд и еще о стольких вещах…
В ящик комода я положила все, что осталось от моих драгоценностей: камею, которую я любила носить, и – прелестная штучка! – браслет ручной работы из цветных стекляшек, с ним связано воспоминание о моем друге Кейнсе. Ночной столик служит мне сейфом. Упрятанные в футляры, здесь покоятся настоящие сокровища, чудом уцелевшие во время нашего с Генри опасного бегства в Европу, ибо были зашиты в подкладку наших одежд: украшенный золотым гербом кулон – я получила его из рук Николая II, когда меня титуловали примой-балериной, и две броши, одна с крупным аметистом, работы Фаберже, а другая подарена царицей – на ней ее монограмма, выложенная рубинами в оправе из бриллиантов.
В 1940-м, когда Ник женился на актрисе Кэй Беннерман, я собиралась подарить эту брошь невестке, но потом передумала: вещий сон вселил в меня опасение, что пройдет несколько лет, и мой сын может развестись, повторив мою собственную судьбу. Я не ошиблась: у сына все было так же, как и у меня, – лишь вторая попытка оказалась удачной. Ник расстался с Кэй в 1945-м (эта блестящая молодая особа сделала карьеру и в кино, и в театре), а в 1957-м он женился на Дороти Мэри Норе Мостин Белл, матери двух моих внуков: Каролина появилась на свет в 1958-м, а Николас – в 1960-м.
Все самое интересное, чем я владею, развешано на стенах: масляная живопись, рисунки, гравюры… Их так много, что висят они вплотную, и за ними едва различим мотив рисунка на обоях. Особенно мне нравится та маленькая акварель Анри Танре, где я изображена в обожаемом мною костюме из «Женских хитростей».
Мое живейшее сожаление: у меня не сохранился портрет, написанный с меня Сориным, – там я на сцене Мариинского театра в роли Сильфиды. Оставшийся в Питере, он был передан моим первым мужем, Василием Мухиным, в московский музей. По крайней мере так мне сказали – ибо Василия я никогда больше не видела.
Александр Бенуа подарил мне две акварели Версальского парка, собственноручно им подписанные. Они, вместе с эскизами Льва Бакста, придумавшего мои самые красивые сценические костюмы, составляют гордость моей коллекции. Все остальное, что было самого ценного, я отдала Нику.
Биконсфилд, 2 марта 1969
Сколько всего написано о Баксте и Бенуа – первых и, по мне, самых талантливых декораторах и сценографах дягилевских «Русских балетов». Значение этих блистательных художников, всеми признанное, не прекращает подтверждаться. Совсем недавно директор пансиона попросил встречи со мной и заявил напрямик:
– Мадам Карсавина, вам следовало бы застраховать ваши картины. Опять много говорят о Русских сезонах и «Русских балетах», а престиж Бакста и Бенуа все растет и растет.
И Бенуа, и Бакст были людьми высочайшей культуры и обладали мягким характером: оба передали потомкам острую чувствительность художника и любовь к знаниям, – но в остальном они были совсем не похожи. В моей памяти, хотя они и принадлежали к одному поколению, Бенуа остается господином весьма старомодным, в высшей степени респектабельным и консервативным, с черной бородкой и в пенсне, он, помнится, вечно засиживался над какими-то старинными гримуарами; в то время как Бакст видится мне утонченным и забавным проказником с ясным колдовским взором и пышной рыжей курчавой гривой; этакий летящий денди, любитель фехтования, увлекавшийся модой и изящными дамами.
Бенуа, родом из славной франко-итальянской династии художников и архитекторов, поселившейся в Петербурге еще в конце XVIII столетия, настолько же художник, насколько был и историком искусств, коллекционером, а до своей эмиграции в Париж в 1926 году он руководил Эрмитажем. Эрудит-католик, воспитанник европейской культуры и страстный почитатель Золя, после отъезда он прожил долгую и безмятежную жизнь во Франции, где среди друзей и близких, чувствовал себя как дома. Посвятив себя станковой живописи и книжным иллюстрациям, он продолжал и карьеру сценографа, был востребован в парижской Опере,[5]«Комеди Франсез», миланском Ла Скала и «Ковент-Гардене».
Если страстью Бенуа, помимо балета, были Версаль, Бретань, а впрочем, еще и Китай, то вкусы Бакста, еврея родом из Белоруссии, скорее влекли его к Индокитаю и древности, – но не к классической, застывшей и монохромной древности греков и римлян, а к Криту минойского периода или цивилизации этрусков, несомненно повлиявшей на его декорации к «Послеполуденному отдыху фавна» и «Дафнису и Хлое».
В противоположность Бенуа, которого сравнивали с Ватто, поскольку он в совершенстве владел легким мазком, изощренной пастелью, а пользуясь словами из «Светского сплетника» – «элегантностью» и «пасторальностью», Бакст предпочитал режущее освещение, оргию цвета, эротизм, то есть ту самую «варварскую рафинированность», какая и составила его славу. Если Бенуа мудро опирается на прошлое, то Бакст, сверкающий метеорит, предсказывает будущее, влияет на Шагала, изобретает ар-деко. Он умер молодым, сраженный отеком легкого после долгой нервной депрессии. Вызвана она была переживаниями за судьбу семьи, оставшейся в России (ах, сколько таких было среди нас, русских эмигрантов!), а еще он непрестанно жаловался на неблагодарного Дягилева, не желавшего ему платить.
Двух этих необыкновенных людей я узнала в Петербурге в те годы, когда они под предводительством Дягилева и его кузена Дмитрия Философова составляли – вместе с художниками Сомовым, Серовым, Рерихом, писателями Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Нувелем и другими – объединение «Мир искусства», основанное ими в конце 1890-х годов. Самые отважные из поэтов, философов, художников, композиторов собирались у Дягилева, в доме номер сорок пять по Литейному проспекту, чтобы обсудить, какие новые направления следует придать искусству и общественной мысли, множа выступления и статьи в журнале, служившем их трибуной и тоже называвшемся «Мир искусства». Предполагалось порвать с духом предшествовавших десятилетий, то есть с социальной утопией в философии и реализмом в изящных искусствах. Резюмирую все это по-простому: они испытывали отвращение к земному на земле.
Так, под знаком духовности и культа «искусства для искусства», с их помощью развивались еще неисследованные тенденции. Они вдохновили целое поколение – причем до такой степени, что о них заговорили как о новом Возрождении. В названии, закрепившемся за столь блистательным и многообещающим началом XX столетия: Серебряный век – слышался отзвук Золотого века, как называли те цветущие времена, когда в русской литературе господствовал Пушкин. Дягилев, меценат и импресарио по призванию, любивший побахвалиться тем, что, хоть он и «безнадежно лишен всех талантов», один все же имел – развивать таланты, им же самим и открытые, – очень хотел показать за границей это новое изобилие дарований. Он рассудил, что, раз уж со времен Петра Великого его страна подпитывалась Францией, Италией, Германией, то пора наконец показать всей Европе (во главе с Парижем – положение обязывает!), на что способна Россия. И вот, показав нас в Москве и Питере, в 1906-м Дягилев устроил в Париже, на Осенних салонах, первые выставки русских художников, среди которых были Бенуа, Бакст и немало других. В окружении и среди советников Дягилева выделялся французский дипломат Шарль Бирле. Занимавший тогда важный пост в России, он приобщал членов «Мира искусства» к новациям французской живописи.[6]
После выставок в Париже последовали концерты, оперы и наконец – танец. Мысль отдать предпочтение балету первым высказал Дягилев: только балет обладал возможностью объединить хореографическое искусство, музыку, живопись, сценографию и даже моду и позволял добиться того вагнерианского идеала пышного зрелища, какое так вдохновляло «мирискусников». Этому решению не были чужды и финансовые соображения. Для постановки опер необходимы две сотни статистов, а известнейший Шаляпин стоил бешеных денег. Отказавшись от опер, Дягилев сберег свои деньги для танца.
Вот так в 1911 году и родилась компания, получившая официальное название «Русские балеты».[7]
Биконсфилд, 3 марта 1969
Оживив в моей памяти ту жизнь, с ее мгновением славы, статья из «Светского сплетника» заставила остро почувствовать, сколь безжалостен бег времени. Пришло время подводить итоги. Я собрала все, что смогла найти – письма, вырезки из газет, разные архивные записи, – и уселась их разбирать.
Все, что было в Питере до нашего отъезда в 1918 году, там и осталось, кроме нескольких документов, которые Дягилев разрешил мне хранить в моей парижской квартире на бульваре Гарибальди, – убегая из России, я смогла захватить их с собой.
И вот, открыв розовую шкатулку, служащую мне для всякой всячины, я обнаружила интересные архивы 1909 года: фото, подписанное Рейнальдо Аном,[8] где рядом с ним стоит Марсель Пруст; программка спектакля, сыгранного 22 мая после ужина у министра иностранных дел в доме номер тридцать семь по набережной д’Орсе, – мы с Нижинским станцевали там «Жар-птицу»; меню ужина у Робера де Монтескью[9] в его Розовом дворце в Ле Везине. Здесь же открытка с приглашением на незабываемый вечер к Беатрис Эфрюсси,[10] с приложенной к нему иссохшей розой и пригласительным билетом: «Этот букет – для той, кем я восхищаюсь и кого так хочу снова увидеть!» Я, в то время такая наивная, понятия не имела, что «извращенки» встречаются и среди женщин, так что поняла эти слова как проявление почти материнского чувства ко мне! Нашла я и приглашение на коктейль, устроенный графиней де Греффюль в отеле Крийон, – но тщетно искала другое, то самое, на прием на улице д’ Асторг, что так подробно описано в статье, вырезанной из газеты.
Два слова об этой розовой шкатулочке. Когда-то мне, совсем юной двенадцатилетней дебютантке, сама царица Александра Федоровна по случаю моего первого балетного выступления подарила восхитительную коробочку с шоколадными конфетами. Коробочка была обшита бледно-розовым сатином – любимый цвет царицы, – и ее перламутровые отблески казались мне верхом изящества. К балету в России относились серьезно, не то что во Франции. Императорская семья внимательно следила за деятельностью нашей школы и редко пропускала спектакли.
Родители заперли подарок в своей спальне; я имела право зайти, только чтобы съесть конфетку – мне дозволялось лишь по одной в день. Потом я сохранила пустую коробочку как память и хранила там перчатки до того самого дня 1918 года, когда пришлось оставить позади все прошлое. Не брать же с собою этот пустячок с печатью павшего режима! К тому же накануне нашего отъезда я потеряла ключ от секретера, где хранилась моя переписка… и эта изящная вещица.
Тот же неосознанный порыв, какой подтолкнул меня купить кукольный домик, так похожий на сделанный отцом миниатюрный театрик, заставил меня своими руками сделать точно такую же шкатулочку, с такой же обшивкой. Довольно долго пришлось подыскивать сатиновый отрез того же розового цвета; потом я отмерила нужное количество, приклеила, соединила застежками. Недоставало лишь пропитавшего все нутро прежней коробочки аромата ванили. Но что за важность – ведь я на свой лад спасла остаток своего детства.
В глубине шкафа я наткнулась на две папки – одна была полна старых журналов, французских и английских («Газетт де бон тон», «Фигаро-Мод», «Комедия», «Тэтлер» и прочие), другая – исписанных каракулями записных книжек: я писала часто в спешке и в поездах.
Сколько же часов за всю мою карьеру прожила я в вагонах железнодорожных поездов! До появления телевидения единственным способом прославиться для танцовщиков были турне. А мне – мне и без того всегда нравились эти вынужденные перерывы, времена раздумий, благоприятствовавшие созерцательности. Поезд мчался мимо всегда новых пейзажей, останавливался в незнакомых городах. По вечерам тени, кравшиеся из освещенных купе, вволю насыщали мое любимое времяпрепровождение: воображать жизнь других. Я придумывала незнакомцам, с которыми случайно встречалась в коридоре или вагоне-ресторане, романтическую судьбу. В поездах я много читала и грезила, прижавшись лицом к стеклу, убаюканная мерным стуком колес, кативших по рельсам. Всегда находилась минутка для того, чтобы я, еще рассеянная и сонная, вынула из сумки записную книжку и записала дрожавшим карандашом пришедшую мысль, мимолетное видение, впечатление.
Кончиками пальцев я снимаю первую папку, потом вторую, и вот они присоединяются к остальным на столе. Потом, запыхавшись, сажусь перед этой грудой…
Я заслужила сигаретку.
Вдруг осознаю, что в 1969 году исполняется шестьдесят лет как были созданы «Русские балеты» и сорок лет как умер Дягилев. Как будто эта статья из «Светского сплетника» не случайно попала ко мне в руки. Небеса, или судьба, или то бессознательное, значение которого так раздули из-за Фрейда, послали мне знамение: пора начинать, или, точнее, снова пора писать.
В начале 1929-го, вняв неотступным просьбам Арнольда Хаскелла, тогда молодого балетного критика, позднее ставшего директором Королевской балетной школы, я начала писать на английском языке мемуары, которые обещали опубликовать в следующем году под названием «Театральная улица», – это была аллюзия на улицу в неоклассическом стиле, построенную итальянским архитектором Росси: она вела к нашей балетной школе в Петербурге.
Открывающаяся предисловием Дж. М. Барри, «Театральная улица» снискала определенный успех. Кажется, впервые кто-то из приближенных Дягилева отважился рассказать историю «Русских балетов». Случаю было угодно, чтобы, едва поставив последнюю точку, я узнала о смерти нашего дорогого Шиншиллы, – он скончался скоропостижно, за несколько дней до этого, 19 августа 1929 года!
Авторские отчисления за «Театральную улицу» – вопрос отнюдь не праздный – пришлись очень кстати, ибо в те годы у нас с Генри возникла большая необходимость в деньгах. Труд мой быстро вышел и по-французски под названием «Моя жизнь», в блестящем переводе Денизы Клэруэн, женщины поистине замечательной – она была участницей Сопротивления и преждевременно умерла в концентрационном лагере.[11]
Я описывала свое детство в Санкт-Петербурге, обучение балетному искусству, первые успехи на национальной сцене Мариинского театра, потом – в Париже под покровительством Дягилева. Годы с 1914-го по 1918-й там представлены довольно скудно. Сложные любовные связи, нежелательная беременность, поспешное расставание и после него – второе торопливое замужество, потом Первая мировая война и – главное – Октябрьская революция, за которой посыпались доносы и казни, – вот чем был отмечен этот период, и мне отнюдь не хотелось тратить время на рассказ о событиях, которые могли бы бросить тень на меня саму и, что самое важное, подвергнуть опасности людей, которых я любила. Вот почему в своих мемуарах – сама я считаю их фрагментарными, незавершенными – я почти ничего не сказала о событиях после 1918 года, когда мы с моим вторым мужем Генри и нашим двухлетним сыном, скрываясь от большевиков, обрели убежище в Европе и довольно скоро поселились в Англии.
Позднее в беседах с Ричардом Баклем, балетным критиком и биографом Дягилева и Нижинского, я предложила ему вернуться к этим мемуарам, самому продолжить их и написать на этом материале биографию. В конце концов, если вспомнить все пережитое мною и после 1918 года, из этого можно составить увесистый томик. Он со всей любезностью и деликатностью, свойственными ему как истинному британцу, ответил: после прочтения «Моей жизни» любой опубликованный рассказ от другого лица, уже не от моего собственного, выглядел бы неуместно. Вот так во мне и зародилась мысль снова взяться за перо.
Писать я всегда любила. Однако вплоть до кончины моего дорогого мужа Генри меня удерживала щепетильность: в нашей паре писателем был он. Как мне было досадно узнать, что его мемуары – «Тридцать дюжин лун», вышедшие в 1949-м, пользовались меньшим успехом, чем мои! А ведь при этом – какой у него богатейший язык! Точный, изысканный и, хоть он всегда утверждал, что ненавидит описания в романах, его собственные описания многочисленны и выразительны. В восьми мастерски написанных главах Генри повествует о нашей встрече в Петербурге осенью 1913 года, потом – о нашей совместной жизни в Танжере, Лондоне, Софии, Будапеште, а заканчивает он рассказом о годах войны.[12]
С другой стороны, я откладывала момент взяться за перо, ведь тогда меня еще почтительно приглашали на конференции и интервью, нужно было сочинять статьи и предисловия, согласовывать поручительства и все остальное, что несет с собой светская жизнь. Наконец в 1958-м я решилась и приступила к написанию рукописи о моих лондонских годах; пять первых глав этого текста я отправила какому-то издателю… Кому именно? Уже не вспомню. Ответа я не получила. И забыла… Впрочем, свободное время миновало, и моя общественная жизнь возобновилась.
В 1965 году сэр Фредерик Эштон с большой помпой устроил в честь моего восьмидесятилетия прием, на котором были Рудольф Нуреев и Марго Фонтейн и другие… Да еще в прошлом году Би-би-си приходила спрашивать меня о «Сильфидах». Я накинула на плечи газовую шаль – не столько чтобы бесхитростно, почти абстрактно подчеркнуть исчезающую красоту «Русских балетов», сколько чтобы скрыть увядшую шею и придать цвету лица иллюзию легкого румянца. С тех пор случаи показать себя публике становились все реже, уступая место одиночеству и тому, что я называю пережевыванием прошлого. Кстати сказать, за один год, по причинам, о которых не стану говорить, я постарела сразу на десять лет. Для ужасной «ведьмы», бездеятельной и бесполезной, пробил час отречься от жизни. Нужно было быстро записывать прошлое, пока время еще остается. Написать продолжение «Моей жизни».
Вчера утром я решила прогуляться до писчебумажного магазина в Биконсфилде. Мне нужен материал… Стучать на машинке? Э, нет. В этом деле я ужасно неловкая и, как и «Мою жизнь», сейчас тоже предпочту писать от руки. Когда-то я слышала, что Горький, тоскуя по детским годам, писал свои незабвенные повести цветными карандашами. Мне захотелось подражать ему, сыграть в игру «писатели как школьники», и тогда я купила карандаши в старинном, потрескавшемся деревянном корпусе, на котором золотой краской выбиты узоры, и как же была счастлива снова держать их в руках!
С каким, почти чувственным, наслаждением вспоминаю теперь, как скрипела карандашами по странице, тщательно стараясь не порвать такую плотную, зернистую, толстую бумагу – ее я выбирала так же кропотливо! Еще я затачивала их в объемистой точилке для карандашей с рукояткой для верчения, стоявшей на столе: доводила грифели до той же остроты, до какой оттачивают мысль. На ластике же, толстом и белом как мел, стояла печать в виде красного слона с надписью сверху: «Made in India». Он быстро превратился в игрушку – его очень полюбил жевать Джоэйаш, необузданный силихем-терьер, к которому мы с Генри так привязались.
Но нет, в книжно-писчебумажной лавке Биконсфилда я не нашла того, что искала. Придется ехать в Лондон.
Биконсфилд, 5 марта 1969
Биконсфилд расположен в сорока километрах к северо-западу от Лондона. Этот прелестный городок с населением всего в десять тысяч душ, с его живописными улочками, добротными, почти фахверковыми домами и изящными лавочками в старинном духе, – просто идеальное место для шикарных дач и живая декорация для съемок фильмов. Самое притягательное развлечение здесь – Биконскот, старейший в мире мини-парк, и в полном смысле – образцовая английская деревенька. Обожаю этот уголок!
В самом Биконсфилде похоронены поэт Честертон, государственный деятель Дизраэли… а в прошлом году к ним присоединилась еще одна знаменитость, причем из самых громких: умерла Энид Блайтон, написавшая и «Великолепную пятерку», и «Тайную семерку».[13][14]
– Но, мадам Карсавина, неужели вы так уверены, что вам необходимо в Лондон?
– Да, господин директор, уверена.
Не хватало еще пускаться в объяснения – зачем?! Он, конечно, спрашивает ради моего же блага, по тайным и настоятельным просьбам Ника, и все же смесь церемонного благодушия и скрытого презрения, характерная для общения с пожилыми людьми, начинает меня раздражать.
Я, которую называли такой мягкой и любезной по натуре, такой воспитанной – как семьей, так и по характеру, – да, я начинаю чувствовать злорадное удовольствие, проявляя неуступчивость. Это вам не простой каприз. Докажу-ка им всем, что я еще женщина в силах и со средствами, свободная и независимая. А что, в конце-то концов…
Всю дорогу я сижу одна, в обществе одного только водителя, которого мне предоставили в пансионе, и наслаждаюсь легким бризом – он ласкает мне лицо через полуоткрытое окно. Волосы? А разве это проблема? Редкие белые пряди покрыты лаком, и я не преминула надеть на них газовую косынку. Любуюсь затылком шофера, он виден за краем фуражки. Есть ли что-нибудь прекраснее для женщины, сидящей позади, чем эти две линии, сходящиеся буквой V, – они обрисовывают то, что я называю «клеткой для поцелуев»; о эта свежая и мужественная плоть, отполированная бритвой!
Юной и желанной я никогда не позволяла себе предаваться подобным размышлениям. И, of course[15], ничего такого нет в «Моей жизни». Стыдливость запрещала мне любые shoking[16] рассуждения. Сегодня мой преклонный возраст и изменившиеся нравы позволяют не слишком смущаться, рассуждая «обо всем таком». Проходит время, запреты слабеют, и вот я уже расположена к известного рода признаниям. Среди них есть легкие, фривольные, связанные с мимолетными влюбленностями – пылкими или не слишком, сегодня вызывающими улыбку. Но есть и то, что вспоминать тяжело и печально. Есть и угрызения совести, о которых я не упоминала в «Моей жизни», но они до сих пор мучают меня, ведь я покинула и своего отца, и первого мужа, Василия Мухина.
В 1929 году я не могла позволить себе рассказывать о Василии – это было опасно, – и не только о нем. Я опасалась скомпрометировать этих людей, причинить им зло. Сейчас, спустя тридцать лет, положение изменилось. Сталин умер и погребен. Объявлено, что ГУЛАГа больше нет. Пусть даже СССР остается непонятным миром за «железным занавесом», пусть даже, по некоторым слухам, теперь в психиатрические лечебницы помещают не только сумасшедших, путь даже прошлогодняя Пражская весна была грубо подавлена войсками Кремля, – при Брежневе режим все-таки выглядит куда мягче.
Я написала эти строки, и на память пришел один случай. Это было в Гамбурге, во времена Хрущева, в 1961-м. Когда Рудольф Нуреев и Иветт Шавире репетировали «Спящую красавицу», оставшись только вдвоем в городском театре, внезапный потоп едва не унес их жизни. Машинист сцены – или тот, кто назвался таковым, – привел в действие противопожарное устройство. В этом увидели «руку КГБ». До того дня, когда Рудольф во время парижского турне выберет свободу, оставалось пять месяцев.[17]
Прибыв в Лондон, я на миг застываю в нерешительности. А что, если попросить шофера свернуть к дому номер четыре на Альберт-Роуд, по моему старому адресу? Как я любила этот маленький палладианский домик, такой роскошный, такой British[18], откуда открывался вид на Риджентс-парк! В 1926 году мы купили его – и какое же это было счастье для меня. Через семь лет я снова его продала – чтобы приехать к Генри в Будапешт. Сейчас в этом домике детский сад.
В той замечательной розовой шкатулочке я храню также разнообразные свидетельства внутреннего обустройства, которым мы занимались столько лет (и оно сожрало столько наших средств!). Вот конверт, отправленный из Парижа, где я находилась в турне, – он адресован Генри, который оставался в Лондоне и руководил отделочными работами. В конверте обрывок бумаги со следом… губной помады! У Корис Саломе на площади у Оперы я нашла в точности такой же оттенок – розово-оранжевый, прозванный «венецианским», – каким хотела обшить стены гостиной. В понимании цветовой гаммы я прошла прекрасную школу «Русских балетов» и Бакста. Для меня нет ничего приятней на свете, чем листать каталог нюансов.
Еще я сохранила рисунок Бенуа, изображавший нашу гостиную. Там все нарисовано – вплоть до святого Флориана на камине…
Начинает моросить дождик, и я отказываюсь от мысли ехать на Альберт-Роуд. Под таким посеревшим небом ностальгия стала бы слишком душераздирающей.
У Смитсона, на Нью-Бонд-стрит, мой взгляд падает на кожаную сумку, которая явно не нравится продавцу.
– А не предпочесть ли вам вот эту, такую гибкую, из черной телячьей кожи, или еще вот – какой красивый рыжий тон?
Нет. Я хочу именно эту, желтую с прозеленью, которая трогает меня до слез. Она напоминает мне портфель, купленный Генри в Будапеште осенью 1931 года, когда ему предложили место советника в Национальном Венгерском банке. Мы между собой называли его «портфель цвета гусиных какашек»; это была наша, как говаривают англичане, private joke[19].
У Пейперчейза, на Тоттенхэм-Коурт-Роуд, в новом писчебумажном магазине, меня уверяют, что точилок с рукояткой больше не выпускают. Зато карандаши с потрескавшейся красной древесиной найти еще можно. Я покупаю их с полдюжины и еще – тетради, где листы бумаги скреплены спиральной проволокой: одну желтую, одну красную, одну серую. На обратном пути думаю о том, как эти цвета могут отражать разные периоды и вехи моей жизни.
Вернувшись в Биконсфилд, я лихорадочно вынимаю покупки из пакетов. Чувствую себя пианисткой, разыгрывающей гаммы, прежде чем одолеть целую прелюдию.
Биконсфилд, 8 марта 1969
До сих пор я иногда чувствую потребность мысленно вернуться к той вечеринке у Греффюлей, память о которой преследует меня, вызывая головокружение, как будто я в открытом море.
Если многие знаменитости, упомянутые в той статье из «Светского сплетника», исчезли из моей жизни, не оставив сильного и долгого следа, то другие вошли в мою судьбу и стали моими друзьями. Большинство из них уже умерли, и большинство пережили трагедии, которые никоим образом не предвещали их многообещающая молодость, положение в обществе и богатство. Над нашими головами пронеслись большевистская революция и две мировые войны – события, поглотившие старый мир, подобно смертоносным волнам, искривившие течение наших судеб. И вот внезапно, благодаря случайно найденному тексту, взгляд в прошлое обрел новые краски. Судьбы, словно морские пейзажи, меняющиеся с заходом солнца, обретают плоть, в буквальном смысле разворачиваются перед моим взором, словно корабельные снасти, резко и стремительно сброшенные прямо на палубу.
Через несколько дней после того памятного раута Нижинский, стоявший на пороге настоящей славы, подхватил дифтерию, выпив воды из-под крана в гостиничном номере. О нем, оказавшемся без средств, позаботился Дягилев, превративший его в своего постоянного любовника и тем самым отнявший свободу, необходимую для психического равновесия. Пойманный в ловушку, запертый в золотой клетке, вынужденный жениться тайно, Нижинский уже с 1918 года начал превращаться в безумца. Что же касается Софьи, одной из двух сестер Федоровых, – той самой, что так веселила Ага Хана, – ее поместили в психиатрическую лечебницу в 1928 году; она не вышла оттуда до конца своих дней.
Вокруг гениального тирана Дягилева всегда клокотало безумие.
Дягилев… И снова я вижу его в тот вечер, сияющего, опьяненного почестями, безудержно наслаждающегося настоящим мгновением, более чем когда-либо похожим на шиншиллу седой прядью волос, с художественной небрежностью закинутой назад. Как же я им восхищалась! Как верила в него, открывателя талантов, ментора, организатора! За четыре месяца до этого дня скончался великий князь Владимир, и основной источник финансирования для Шиншиллы иссяк. Но другие меценаты, на сей раз французские, предложили свои услуги. Больше всего женщины: аристократки, супруги банкиров, хозяйки салонов… чьей щедрости поспособствовал оглушительный успех сезона 1909 года.
Надо признать, что на премьере 19 мая мы превзошли самих себя. Мы были так взволнованы, так гордились тем, что осуществили мечту: выступить в Париже, Граде Просвещения, мировой столице искусств! Мы были так молоды, красивы, талантливы, вышли из одних и тех же институтов Москвы и Санкт-Петербурга. Прошедшие строгую классическую выучку у мэтра Мариуса Петипа, мы составляли единую труппу, стремившуюся лишь к одному – выполнять требования Энрико Чеккетти, ежедневно с нами репетировавшего. Мы чувствовали себя одной семьей. Танцовщика Адольфа Больма учил профессии мой отец. Балетмейстер Фокин был женат на Вере, танцовщице из труппы, а крестной матерью их малыша стала Анна Павлова.
Под то веселым, то раздраженным, а бывало – и ревнивым взглядом Дягилева завязывались и развязывались интриги, гуляли сплетни. Мы всегда ночевали в одном и том же отеле. Обедали вместе, в перерывах между репетициями, усевшись прямо на полу или обступив стоящую на козлах доску. Дягилев заказывал из соседнего ресторана жареных цыплят, паштеты и салаты. Их разделяли поровну. Такой дух товарищества продолжался и на сцене, оплодотворял наши спектакли, придавая им как сплоченность, так и пикантность.
Будем справедливы: отдадим должное Габриэлю Астрюку, директору Шатле, и его весьма новаторскому для той эпохи чувству рекламы. Еще до премьеры, а точнее сказать – на генеральную репетицию, которая в Париже и есть истинная премьера, – он пригласил пятьдесят самых красивых балерин и актрис из парижской Оперы и усадил их всех в первый ряд бельэтажа, чередуя брюнеток с блондинками. Весьма необычно для зала на две тысячи пятьсот мест, и интерьер этого зала он за немалые средства обновил, велев обить кресла красным бархатом и расставить везде понемножку гигантские вечнозеленые растения. Такое обилие красоток, еще и увешанных бриллиантами (фальшивыми) и облаченных в платья всех цветов, с букетами в руках, слепило глаза, и бельэтаж оправдал свое название. Столь искусная мизансцена вызвала шквал аплодисментов у публики, состоявшей из сливок светской и художественной жизни французской столицы, и настолько же расположила наилучшим образом к нам, насколько и разожгла творческий огонь в нас самих.[20]
В «Моей жизни» я уже говорила, какой именно миг, как мне кажется – и сейчас, шестьдесят лет спустя, я по-прежнему в этом убеждена, – обеспечил нам успех: всего-то те несколько секунд, когда Нижинский показал поистине гениальное вдохновение. Я с ним и с его сестрой Брониславой была в этот момент на сцене; мы танцевали па-де-труа в «Пире». Когда Нижинскому уже пора было уходить со сцены, он вдруг исполнил фигуру, не предусмотренную в спектакле: подпрыгнув, остался на несколько секунд в воздухе – его чрезвычайно вытянутые ахиллесовы сухожилия и коренастые бедра позволяли сделать это, – и приземлился уже за кулисами. Непредусмотренный прыжок вызвал общее оживление публики. Нижинский словно бы взмыл в небеса и растаял там. Именно в этот вечер он стал «божеством танца».[21]
Парадоксально – она не была классической танцовщицей, да и артисткой-то была полулюбительской, чужачка в труппе, полусветская, полутрагическая наследница Петербурга, – и она-то снискала самый громкий успех на сцене Шатле: Ида Рубинштейн, чей вытянутый костлявый силуэт перевернет все каноны красоты. Дягилев, любитель молодых мальчиков, для которого не было ничего «уродливей женской ляжки», выбрал ее за повадки андрогина, но еще и за отважность и нездоровую чувственность, смесь Эроса и Танатоса, всегда витавшую вокруг нее. Простого выхода Иды на сцену в роли Клеопатры хватило, чтобы повергнуть зал в транс.
Запеленатая как мумия (позеленевшая кожа и голубой парик, вызывающие ощущение начавшегося разложения), взгромоздившаяся на ролики, отчего казалась еще выше, она выходила из сундука эбенового дерева, который несли шесть великанов. Тут четверо чернокожих рабов разворачивали двенадцать саванов, обернувших ее тело, каждый из которых был произведением искусства работы Бакста: красный мак, украшенный фигурами крокодилов, вышитая золотой филигранью генеалогия фараонов на зеленых водах Нила, апельсин, переливающийся тысячью нюансов, другой – в форме розового лепестка, а еще один – шершавый, как кора эвкалипта… Последний саван, цвета прозрачного ультрамарина, широким круговым движением снимала с себя сама дива, открывая свою полную наготу.
Еще Ида выступит на будущий год в «Шехеразаде», но уже тогда – о чем еще не подозревал Дягилев – она планировала уйти из труппы и организовать собственную, готовую послужить ее личной карьере. И поможет ей в этом восхождении позднее вовсе не поэтический денди Монтескью, а бизнесмен – пивной король Уильям Гиннесс.
Брюнетке Вере Каралли, тогда цветущей и двадцатилетней, не выпадет такой удачи. Влюбившаяся в обольстительного тенора Леонида Собинова, она сбежит с ним, бросив «Русские балеты» во всем блеске их славы, навсегда оставив мне главную роль в «Павильоне Армиды». Перст судьбы указал на меня! Позже, вовлеченная своим любовником (на сей раз не Собиновым и не директором «Фигаро», а русским князем), эта многообещающая балерина в декабре 1916 года поучаствует в событии, потрясшем и Россию, и всю Европу: в убийстве Распутина.
Что касается Гастона Кальметта, вовсю с ней флиртовавшего, хотя она ни словечком с ним не обмолвилась (в том обществе мало русских владели французским, и еще меньше французов говорили по-русски), то именно он, в те времена все еще директор «Фигаро», приказал в 1912 году напечатать подстрекательскую статью против «Русских балетов», точнее – против поставленного и исполненного Нижинским «Послеполуденного отдыха фавна», возмущаясь «вульгарными выходками, полными животного эротизма и удручающего бесстыдства». Эти суждения не остались без печального влияния на моральный дух Нижинского и привели к ухудшению его отношений с Дягилевым. В 1914 году Кальметт после встречи с писателем Полем Бурже (который тоже бывал у Греффюлей) будет убит в своем кабинете – его застрелит из пистолета супруга министра.
За статьей в «Светском сплетнике», при всей легкости ее интонации, слегка завуалированной и такой французской, скрываются серьезные драмы – и можно поклясться на чем угодно, что ее автору они остались совершенно неведомы.
Сама хозяйка дома, очаровательная графиня, чье лицо отличалось точеными чертами, с колдовскими рыже-лиловыми глазами, томилась, поговаривают, в обществе своего ветреного мужа, предпочитавшего «тех дамочек, что прыгают на матрасах», обожавшего охоту и презиравшего «круг посвященных». Свою печаль она топила в обществе артистов. Ее подруга Мися Эдвардс (описанная как «игривая и пикантная», в «платье цвета мимозы, подчеркивающем ее округлости»), ставшая поверенной Дягилева и сыгравшая в его жизни решающую роль, напрасно кичилась тем, что она «королева Парижа», – это был не лучший период ее жизни. Ее муж, богатейший газетный магнат Альфред Эдвардс, изменил ей и пожелал развестись. Утешалась она с Жозе-Мария Сертом, молодым и даровитым каталонским художником, будущим декоратором «Русских балетов», но он женится на ней намного позже.
Михаил Фокин, балетмейстер (слова «хореограф» тогда еще не существовало) с безудержной игрой воображения, позднее признается, что невыносимо скучал с Анной де Ноай, этой «без умолку стрекочущей» поэтессой с почтенным именем, создавшей первую в литературе премию для женщин «Фемина».
В тот же самый год, и в последний раз, Дягилев приказал чередовать оперы с балетами, и Фокину приходилось бороться, кричать, топать ногами, добиваясь, чтобы певцам и танцорам выделяли одинаковое время для репетиций, то и дело прерываемых стуком молотков и криками плотников. Действительно, монтировка декораций «Армиды» – с множеством перемен картин, с непомерно большим ложем, для которого пришлось даже воздвигать люк, с живыми баранами, которых частенько забывали в подвале в клетке, и с пресловутыми фонтанами, заливавшими колосники, – сильно задерживала дело.
Опустошенный, исхудавший, он, совершавший революцию в балетном искусстве, хотел лишь одного – снова вернуться в отель в Нормандии, на улицу д,Эшель, где мы квартировали. Даже наконец женившись и став отцом прелестного мальчика, Фокин ходил с кислой миной и проявлял вспыльчивость, особенно по отношению ко мне. Впрочем, за пределами репетиций мы с ним избегали любого контакта. Годы совместного обучения в Императорском балетном училище в Санкт-Петербурге, общий интерес к музыке и литературе, разделяемые нами обоими идеи о необходимости развивать хореографическое искусство породили между нами дружбу, которая в 1904 году оказалась навсегда подорвана моими последовательными отказами в ответ на его предложения выйти за него замуж.
– Зачем было отвергать Фокина? – не переставал твердить мне Дягилев. – Как это вы не смогли понять друг друга с Михаилом? Два таланта такой закалки, да вы же опора всей моей антрепризы, – вот это была бы удача так удача!