Я переехала с детьми в крохотную квартирку за Пантеоном.
Пятый этаж без лифта, никудышная, несуразная, вся кривая и косая, я подсняла ее у сестры своего бывшего научного руководителя, с которой никогда в жизни не встречалась, и по телефону оказалась неспособной даже сказать, как долго намерена здесь прожить. Временное решение, временное положение, временная мера, она только об этом и говорила, и я предпочла ей не перечить. Конечно. Конечно. Все это временно. Я поняла.
Из слухового окошка в моем кабинете был виден запасной выход из святилища Великих Людей, мне нравилась эта маленькая дверь. Мне было приятно осознавать, что я работаю, сплю, готовлю, сжимаю зубы, воспитываю детей и все начинаю с нуля под сенью призраков Дюма, Вольтера, Гюго или же Пьера и Мари Кюри. Я знаю, это смешно, но честное слово, это правда. Я в это верила. Эти люди мне помогали. Большую часть нашей прошлой жизни мне пришлось упаковать и вывезти на склад, а здесь мы не имели права даже имя свое указать на почтовом ящике. Это мелочь, но дьявол прячется в мелочах, и уж тут он мог ликовать вовсю, ибо, хоть я и была прописана у одного из моих дядьев, но без почтового ящика, в таком паршивом жилье под самой крышей, поддерживаемые лишь мертвецами, куда более живыми, чем мы сами, на самом деле мы как бы перестали существовать. Нас не было ни там, ни где бы то ни было еще, и, перестав существовать, мы – пятилетний Рафаэль, Алиса трех с половиной лет от роду и я, тридцатичетырехлетняя в ту пору, – сами себя коварно отрезали от остального мира.
Отец детей погиб в автокатастрофе в прошлом году. Это был депрессивный, элегантный и добросовестный мужчина, оставивший меня с глубокими сомнениями относительно случайности своего столкновения с поклонным крестом на пустынной дороге в Финистере[12], но с полной определенностью в материальном плане, оставив мне в наследство, помимо двух сирот и сильно искореженного «Ягуара», денежное возмещение по договору страхования жизни, защищавшее нас от нужды на несколько лет вперед. На сколько именно, мне было неизвестно.
Он был гораздо старше меня, знал, что болен, не мог смириться с тем, что ему придется угасать на наших глазах, и без устали мне твердил, что я должна найти себе более молодого и здорового любовника, что я должна это сделать для себя, для детей и для успокоения его души. Главное, любовь моя, для успокоения моей души… Ты же знаешь, я такой эгоист… Я затыкала ему рот, сколько могла, своими поцелуями, протестами, отказами, бравадами, смехом и слезами, а потом, в конце концов, он все-таки утер мне нос.
Я очень на него разозлилась. Долгое время мне казалось, что, якобы избавив нас от переживаний по поводу своей деградации, он, наоборот, навсегда нас на них обрек. Я не позвала детей на его похороны и родных его не позвала, я одна проводила его в крематории Пер-Лашез и, возвращаясь обратно на метро, прятала под свитером еще теплую урну. В тот вечер я до смерти напилась с Лоренцем В., его партнером, и упросила его трахнуть меня. Я тогда была очень сентиментальна, как это часто бывает с молодыми вдовами. Я прожила несколько месяцев с головой, зажатой в придорожном кресте, а потом решила переехать, и эта маленькая квартирка нас спасла.
Здесь не было ни мебели, ни воспоминаний, ни соседей, ни мясника, ни булочницы, ни киоскера, ни официанта кафе, ни виноторговца или служащего химчистки, который бы знал его и любил, потому что он был на редкость приятным человеком, здесь не было детсадовских друзей, столь же простодушных, сколь безжалостных, ни сочувствующих воспитательниц, слишком добрых, чтобы быть искренними, ни ориентиров, ни привычек, ни почтового ящика, ни дверного звонка, ни лифта, ни подстраховки, ничего – и мы наконец смогли расслабиться в нашем горе.
Вся наша жизнь теперь сжалась до четырех точек: универсам внизу, детский сад на улице Кюжа, аллеи Люксембургского сада и last but not least[13] паб «Бомбардировщик», притулившийся прямо напротив церкви Сент-Этьен-дю-Мон, где по вечерам мы всегда останавливались на паперти передохнуть, Рафаэль и Алиса пили лимонад, подсчитывали свои баллы, синяки, стеклянные шарики, карточки с покемонами или что там еще, пока их мама мягко, но уверенно нагружалась.
Уложив детей спать, я частенько спускалась обратно, на взлетную полосу «Бомбардировщика», и, никогда ни с кем не заговаривая, пристраивалась к тусующимся здесь студентам из Латинского квартала с пинтой пива в руке.
Да, я это делала. Да, я закрывала на ночь своих малышей и оставляла их одних. Снились ли им кошмары? Было ли им страшно? Просыпались ли они? Случалось ли им звать меня порой?
Не думаю.
Дети такие мудрые…
Когда мой любимый задумывался о своем крестном пути, он пил, и я частенько пила с ним за компанию, поскольку в общем-то мы были с ним заодно, ну а когда его не стало, я продолжила путь без него. У меня были некоторые проблемы с алкоголем, признаю. Хотя нет, смотрите-ка, все еще отрицаю. У меня не было никаких проблем с алкоголем, я просто была алкоголичкой. (Это ужасно, перечитав написанное, на последнем слове я осеклась, вернее даже споткнулась о него, спросила себя, не перебарщиваю ли я в духе той молодой сентиментальной вдовы, о которой писала выше, пошла проверить по словарю определение слова «алкоголик»: «Тот, кто пьет слишком много алкоголя».) Да, так. Я пила слишком много алкоголя. Распространяться на эту тему я не хочу, кто знает, тот знает, им незачем рассказывать, с какой изобретательностью мозг отправляется в услужение зеленому змию, ну а тем, кто не знает, все равно не понять. Однажды наступает момент, когда вдруг понимаешь, что выпить (и все связанные с этим помыслы: бороться, противостоять, торговаться, уступать, отрицать, продвигаться, сражаться, вести переговоры, ходить гоголем, сдаваться, раскаиваться, наступать, отступать, колебаться, падать, терпеть поражение) – это твое основное занятие. Пардон. Единственное занятие. Тот, кто однажды или не раз, но всегда тщетно, пробовал бросить курить, может иметь смутное представление о том моральном страдании, в которое нас погружает бессмысленность таких отношений с самим собой, с той лишь разницей, и разницей огромной, что курение в глазах общества не считается чем-то постыдным. Ну вот. Ладно, проехали.
Я поднимала детей, одевала их, мазала им бутерброды, наливала горячий шоколад, отводила их в садик, выпивала чашку кофе на улице Суффло, листала газету, делала покупки, прибиралась в нашем домике, готовила детям обед, возвращалась за ними на улицу Кюжа, кормила их, провожала Рафаэля обратно в его группу и торопилась домой с Алисой, чтобы она не успела заснуть в коляске, укладывала ее, читала детективы, которые покупала на книжных развалах у «Жибера», «Булинье» или у букинистов по пятьдесят центов или по евро за штуку, будила Алису, мы шли с ней за братиком в сад (детский лепет выспавшейся малышки и радость большого мальчишки, наконец-то выпущенного на свободу, – лучшее время дня), я вела их в Люксембургский сад, смотрела, как они играют, дома мыла их, кормила ужином, читала им книжки, целовала перед сном и подтыкала одеяло.
И все это время алкогольные тиски не разжимались ни на минуту.
Ни на минуту не разжимаясь, лишь усиливая или ослабляя давление в зависимости от того, была ли я обессилена луной в своем животе или же ко мне внезапно являлся пошептаться мой любимый. Когда он просто приходил убедиться, что все хорошо, все было хорошо, но когда он в свою очередь стискивал мой живот, когда он являлся ночью и требовал свою половину постели, свою часть жизни и нас самих, я вскакивала в слезах и отправлялась на очередную «бомбардировку».
Я говорила, наша жизнь сильно сжалась.
А потом, однажды утром, я заметила тебя.
Я заметила тебя, потому что ты была красивой.
Я стояла, облокотившись о стойку и борясь с ночным недосыпом, читала новости дня, слушала болтовню своих соседей по сахарнице и наблюдала за тобой в зеркале над баром. Ты всегда сидела там, в глубине зала, на одном и том же месте.
Я любовалась твоей внешностью, осанкой, манерой держаться, элегантностью, руками, мне нравилась твоя веселость, улыбчивость и эта твоя манера быть здесь и в то же время где-то очень далеко отсюда, словно ты только что покинула объятия любимого или же готовишься к встрече с ним. Сексуальная, на вид умная, само совершенство, однако что-нибудь в тебе всегда было несообразным – прядь волос, воротничок, сборка, слишком свободный браслет часов, видавшая виды сумка, выбившийся из шлевки пояс, складка, круги под глазами – что-то, делавшее тебя… хотела было написать «неотразимой», но это чересчур очевидно. Фатальной.
Да-да, фатальной. С тех пор как существует Париж, о парижанках уже столько всего напридумано, сказано да понаписано, и теперь, глядя на тебя, я говорила себе: вот, это об этом, это о ней. Это все о ней, и нет ничего верней.
Я так остро ощущала твою красоту еще и потому, что в зеркале в пандан твоему видела собственное жалкое отражение, и стоило мне его заметить, как я принималась усердно перемешивать свой кофе. Я выглядела черт-те как, худая, бледная, в одних и тех же джинсах, которые носила не первый месяц, надевая поочередно одну из двух пар, в рубашках моего покойного, в его кашемировых свитерах, с его платками и шарфами, в его же пиджаках, с коротко остриженными волосами, дабы не заниматься больше своей прической, я перестала краситься и пользоваться духами, я бросила бегать, но не расставалась со своими кроссовками, на одном из зубов у меня был кариес, а может, и на двух, я и не думала их лечить, я слишком много пила, была обезвожена, с шершавыми руками, сухой кожей, сухим телом, и все во мне дурно пахло.
Ты мне потом призналась, что тоже наблюдала за мной и завидовала моей непринужденности и шику. Смешно.
Ты заметила изысканные хлопковые вставки на карманах моих потертых джинсов, сколь нежны мои слишком длинные кардиганы, рукава которых заменяли мне митенки, качество твида и прочих материй, в которых я хоронилась.
Тебе все это казалось шикарным, таким шикарным, говорила ты…
Ты всегда заказывала кофе со сливками и бутерброд, с которого маленькой ложечкой снимала излишки масла, и большую часть времени занималась смс-перепиской. Склонившись над экраном своего телефона, ты улыбалась. Было несложно догадаться, что ты влюблена и начинаешь свой день, болтая с мужчиной (женщиной?), который (которая?) делает тебя счастливой. Порой твои улыбки увлажнялись, а ямочки на щеках выглядели шаловливо. Как это назвать – когда, улыбаясь, смсничаешь о сексе? Что начинаешь свой день с смс-секса? Да, каждое утро ты с аппетитом кусала свежую булку, обмакнув ее в кофе со сливками, и обсуждала свою жизнь с кем-то любимым, это бросалось в глаза.
В другие разы твой телефон оставался в сумке или же лежал около чашки и молчал. Ты была все так же прекрасна, но выглядела слегка потерянной, сбитой с толку. В такие дни тебе случалось смотреть по сторонам, и мне кажется, что именно тогда мы с понимающим видом улыбнулись друг другу. По правде сказать, в этом не было никакого дружелюбия, простая учтивость между пассажирами одного и того же корабля. Частенько говорят о сухости парижан и никогда о таком вот взаимопонимании, которое известно только им самим. Таким образом, мы стали шапочно знакомы, но, возможно, так никогда и не заговорили бы друг с другом, если бы однажды не заболела воспитательница Рафаэля и я не явилась бы поутру в «Кафе де ля Сорбонн» с двумя моими зайками наперевес.
Мы выбрали столик рядом с тобой, признаюсь, неслучайно, и не успели усесться, а ты уже пожирала глазами мою малышку. Алиса, которую жизнь еще не научила тому, что она не настоящая принцесса, отвечая твоему жадному взгляду, исполнила тебе свой коронный номер маленькой обольстительницы, и я видела, как ты таяла, когда она показывала тебе свою любимую мягкую игрушку, потом игрушку своего брата, свою переводную татуировку «Малабар», потом татуировку брата, свои разноцветные стеклянные шарики, потом стекляшки брата, скрещивая и разводя в стороны свои пухленькие ножки и безостановочно поправляя на голове крохотную заколку с блестками, служившую ей диадемой.
Однажды об этом стоило бы написать: об изяществе совсем маленьких девочек.
Дети полностью захватили твое внимание, и в тот день мы едва перекинулись парой слов. Я узнала, что тебя зовут Матильда, потому что об этом тебя спросил Рафаэль, но я сама ничего не говорила. Я молчала, потому что почти не спала в ту ночь, я молчала, потому что мне надо было как-то подлечиться, а с детьми на руках это непросто (вот что значит алкоголизм: приблизиться к женщине, которая не первую неделю тебя восхищает, благодаря светлому присутствию двоих детей, не просто чудесных, но еще и твоих – вот ведь какие молодцы, позавтракать с ними всеми в кафе за баснословные деньги в городе, который восхищает весь мир, и все это время думать лишь об одном, хуже того, быть полностью порабощенной этой одной-единственной мыслью: под каким товаром – и тут ты думаешь о размере, ты думаешь об объеме, ты думаешь об упаковке хлопьев, например, – смогу я спрятать бутылку «Джонни Уокера» в этой чертовой пластиковой корзинке отстойного универсама внизу моего дома?), я молчала, потому что мне нечего было сказать, я молчала, потому что все это было чересчур оглушительно, весь этот шум наверху, я молчала, потому что отвыкла говорить, я молчала, потому что проиграла.
В последовавшие за этим дни ты не приходила в «Кафе де ля Сорбонн». Затем были школьные каникулы, кажется, февральские, и однажды утром, когда я уже потеряла привычку искать тебя взглядом, ты появилась и уселась за барную стойку рядом со мной. Ты поздоровалась со мной, заказала себе лунго, мы молча посидели некоторое время. Когда я, извернувшись, полезла искать в кармане мелочь, ты коснулась моей руки и сказала: «Оставьте, я вас угощаю», и только в этот момент, когда я повернулась к тебе, чтобы поблагодарить, то увидела, что на тебе лица нет. Я накрыла своей рукой твою, и ты разрыдалась. «Простите, – ты смеялась, извинялась, сожалела, – простите, простите». Я не стала убирать свою руку, но отвернулась.
Не знаю, сколько времени мы так просидели, ты делилась со мной своей печалью, я поверяла ее своей. В какой-то момент ты прошептала: «Ваши дети… Они такие милые», и я окончательно сломалась.
Хозяин бара подошел к нам, благодушно бранясь. «И что ж это, девушки? Что ж это такое? Разве у меня так плохо? Вы мне сейчас тут всех клиентов разгоните! Что вам налить для поднятия духа? По стопке кальвадоса?»
Вот уж я была рада.
Мы выпили залпом. Ты задохнулась, я снова задышала, и под действием этих нескольких спасительных сантилитров гелия в моих венах я пригласила тебя тем же вечером поужинать у нас дома.
Ты улыбнулась мне, я спросила, есть ли у тебя чем записать, и на картонке под пивную кружку написала тебе адрес нашего скромного жилья и – домофон обязывает – имя тех, кем мы не являлись.
Ты пришла нагруженная: цветы, торт, шампанское, подарки для детей… Дети были так счастливы.
Так счастливы… Не из-за подарков, а из-за того, что ты пришла. Впервые окружающий мир пробрался к нам в гости, впервые кто-то поднялся нас навестить, жизнь возвращалась.
Ты тогда этого не знала и думала, что это все твоя кукла Королль, лук и стрелы, наклейки, волшебная бутылочка и цветные карандаши так возбудили детей, но, если помнишь, развернув все эти радости, они мечтали только о том, чтобы взять тебя за руку и показать тебе свою спальню, свои игрушки, свой мир, лесенку к их двухэтажной кровати, которая все еще была им в новинку, фотографии своих детсадовских групп, фото папы и Тоби, собаки их бывшей няни, и весь свой прочий очаровательный кавардак. То счастье, которое ты им принесла, было не материальным, и ты так хорошо справлялась с ролью…
И вот тут-то, глядя, как ты взволнована, с каким вниманием и любопытством слушаешь их, стараешься запомнить имена их пупсов и плюшевых игрушек, имена их детсадовских друзей, разобраться во всяких Вигглитафах, Джигглипуфах, Слоупоках, Псидаках и прочих покемонах с самыми невообразимыми прозвищами, я поняла, что ты больна детьми, как я мучима жаждой.
Под нашим присмотром дети поужинали, потом Алиса настояла, чтоб именно ты переодела ее в ночную рубашку, расплела ей косы и долго расчесывала, и, делая это, ты не переставала восхищаться шелковистостью и золотым оттенком ее волос, и тем, как они кудрявились, и тем, как они пахли… Потом опять же ты прочла им историю, затем вторую и еще третью, пока я не вмешалась, чтоб освободить тебя от своих детей и твоей тоски.
Пока мы болтали о том о сем, отдавая должное великолепному ризотто и твоей бутылке шампанского, ты помянула мой «шик», и я возвела очи горе, к потолку, так сказать, вернее, к балкам, после чего мы переместились в гостиную, то есть пересели, на пару метров отойдя от стола.
(Тут я открываю скобки, потому что именно о нашей гостиной мне кажется важным рассказать. Да, думаю, все продолжение этой истории проистекало из достоинств моего дивана, и не будь его, мы бы той ночью не стали друзьями. Быть может, позже, наверно, и даже наверняка, но не той ночью. Потому что я себя знаю: я влюбляюсь на всю жизнь, но влюбляюсь нелегко. И уж тем более в тот период, когда по соображениям безопасности я закрылась на все замки. В тот момент я никак не могла позволить чему бы то ни было проникнуть в мой скафандр. Даже любви. Прежде всего любви. О нет. Я была абсолютно герметичной алкоголичкой.
Мы жили в меблирашке со всем тем набором гнусностей, который подразумевается в этом слове: чересчур тяжелые тарелки, чересчур легкие одеяла, чересчур мягкие кровати, чересчур синтетические шторы, чересчур идиотские предметы (так, на камине на подставке – даже дети его вспоминают – стояло чучело пираньи), чересчур высокие стулья и чересчур уродливый диван. Понемногу я все в конце концов поменяла – время, потраченное на блуждания по отделам больших магазинов, не было утопленным в стакане, – вот только на кровати и диван моего мужества не хватило. Для этого нужно было заказывать доставку, а значит, договариваться о точной дате, а значит, строить планы на будущее, а значит – нет. Это было выше моих сил. Однако так получилось, что на прошлой неделе мы все втроем ходили на рынок Сен-Пьер за тканями для карнавала в детском саду. Справляться с будущим черт-те как, но с радостью приукрашивать настоящее, отрицать его, обманывать, наряжая и маскируя. Алиса, кто бы мог подумать, хотела платье принцессы, и мы погрязли в облаках тюля, газа, муслина, сатина и гладью расшитых тканей, а вот Рафаэль, кто бы мог подумать, хотел костюм покемона. Именно благодаря отсутствию у него воображения мы и наткнулись в маленькой лавке на улице д'Орсель на залежи искусственных мехов – настоящее золотое дно. Норка, лисица, ласка, шиншилла, кролик, Пикачу[14], чихуахуа[15] – глаза разбегались, и мы столько всего нахватали, что мне пришлось вызвать на помощь такси, чтобы довезти до дома всю эту нежность, разложенную по огромным пластиковым пакетам.
В тот же вечер я превратила наш уродливый диван в настоящего Ум-Попотта[16]. Эта гениальная идея принадлежала не мне, а Рафаэлю. Вернее даже Клоду Понти, который, как никто, разбирается в самых мягчайших покровах. В его книгах всегда рано или поздно маленький герой, с которым жизнь обходится сурово, – а ведь я до сих пор на все лады смаковала собственное горе и ни слова не сказала о детях, потерявших такого доброго и веселого папу, каким был мой муж, – находит прибежище в чьей-то безграничной нежности. Описать это невозможно, надо прочесть эти книги, чтобы понять, во что превратился для Алисы и Рафаэля наш новый диван. В эдакого пузатенького Ум-Попотта, в родителей Упса, в Фульбазара и в маленького Пуфа. Диван перестал быть диваном, он превратился в большого добродушного зверя, который заглатывал детей, когда они возвращались из сада или просто чувствовали себя обездоленными, и бесконечностью ласк закрывал от мира. Ощущение нежности усиливала пара диванных подушек, которые я соорудила, чтобы дети тоже могли потискать зверя в своих объятиях. Как бы ни относились к этому пылевые клещи, но эти несколько метров меха стали самым разумным приобретением за все время нашего восстановительного периода.)
Итак, мы переместились в гостиную, и ты тут же сбросила свои балетки, чтобы свернуться в утробе нашего друга, подтянув ноги под себя и забаррикадировавшись подушками.
Я сидела, как мне нравится, то есть на полу, и смотрела, как Ум-Попотт тебя поймал, и ты умиротворенно улыбнулась, и лицо твое повеселело, как у маленькой девочки после слишком долгого дня в школе.
Мы смотрели друг на друга.
Я предложила тебе ромашкового чая (алкоголики избегают алкоголя) (и именно благодаря этому их легко узнать), ты спросила, нет ли у меня чего-нибудь покрепче (да ладно), нет, а хотя, вот уж кстати, кажется, у меня оставалась где-то бутылка виски. Подумать только, какая удача. Я налила нам полные стаканы (мы в меблирашке, у меня нет стаканов поменьше), и со своими «ромашками» в руках мы откинулись назад, ты – к своему пузатому зверю, я – к своей стене.
Мы пили.
Дети спали, нас убаюкивал смех и голоса ночных гуляк, доносившиеся снизу, свечи рассеивали свет, радио ФИП задавало тон, мы смотрели друг на друга.
Мы ничего друг о друге не знали, кроме того, что мы обе из тех, кто может всплакнуть за стойкой бара зимним утром в Париже.
Мы присматривались друг к другу, оценивали.
Ты потягивала свой виски, я заставляла себя делать так же. Это было непросто. Я была в нокдауне и цеплялась за свой стакан, как за веревки ринга. Ты отклонилась назад, положила подушку себе на живот и спросила:
– Где их отец?
Ты слушала меня и молчала, я налила себе еще виски, и ты поняла, ничего мне не сказала, но было видно – ты видела, что свой торфяной напиток я пью как молоко, а потом настал мой черед. Или твой.
– Ну а ты? – спросила я.
– Что я?
– Почему ты здесь?
Уклонилась. Улыбнулась. Вздохнула.
– У тебя много времени?
– Вся ночь, – ответила я, – вся ночь.
Ты опустила голову и пробормотала: «Ну что ж, я, меня…»
Я смотрела на тебя и видела, что ты не пытаешься увильнуть, напротив, так и сяк крутишь в голове свой клубок и ищешь достаточно крепкую нить, дернув за которую сможешь его размотать.
У нас впереди была целая ночь, я привыкла ложиться поздно и сидеть вот так вот отрешенно со стаканом в руке. Я никуда не спешила. Я смотрела на тебя, ты по-прежнему казалась мне очень красивой, и мне бы очень хотелось, чтоб любимый мой был сейчас здесь и чтоб он тоже тебя увидел. Мне бы хотелось тебе его представить. Мне бы хотелось вас познакомить. Он так любил красивых женщин с мягким взглядом насмешливых глаз, как у тебя. Конечно, он бы оставил нас вдвоем, но перед уходом обязательно бы нас рассмешил. Больше всего на свете ему нравилось смешить умных женщин. Он говорил, что таким образом приближает нас к людям и вместе с тем благодарит за то, что мы существуем да еще и терпим его рядом с нами. С ним мы хихикали как дурочки, и тем сильнее он нас любил.
От этих мыслей мой взор затуманился, и, увидев, что я тону, ты набралась мужества и бросилась в омут с головой.
– Погоди, – заспешила ты, подняв руку, – не плачь. Сейчас я тебя повеселю.
Слишком поздно – я уже плакала. Как говорили дети, меня достало, что он ушел, меня достало.
– Ты была в интернате? – спросила ты.
– Нет.
– А я была.
Ты выпрямилась и поставила свой стакан. Ты нашла свою нить.
– Восемь лет. Пятый, шестой, еще раз шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый и одиннадцатый класс. Восемь лет – это много. Самый конец детства и весь подростковый возраст. Все свое отрочество я считала дни. Хорошее начало жизни, не правда ли? Я из семьи военных. Наземные войска. 1-й ГПП. Гусарский парашютный полк. Один предок в Вальми, другой в Севастополе, двоюродный дед в Вердене и два родных в Арденнах в мае 40-го. Успешнее не придумаешь. Omnia si perdas famam servare memento. «Если ты все потерял, вспомни, что честь осталась». Это их девиз. Каково? Задает обстановку, не правда ли? Меня назвали Матильдой, но моей матери пришлось повоевать, чтобы этого добиться, потому что святая Матильда, видите ли, немка. Спасибо, что наш тогдашний кюре дал свое благословение, иначе была бы я теперь какой-нибудь Терезой или Бернадеттой. Меня отправили в интернат, когда мне исполнилось десять лет. Училась я прилежно, в школу пошла на год раньше, и вот так вот разом в десять лет и в самое пекло. Двое моих братьев, Жорж и Мишель… Всех мужчин в семье так зовут, в честь святых покровителей профессии. Жорж, он же Георгий, это из бронированных, тот, что громит своего дракона в доспехах, а Мишель – заступник парашютистов, который с небес врагов низвергает в ад, и… Э-э-э… Так на чем я остановилась? Ах да, меня отправили в интернат, потому что моих братьев уже туда отправляли и, как мне напомнил отец, чтобы я перестала хныкать, это их не убило. Ладно, о'кей, и что же на это мог ответить маленький новобранец? Смысл в том, что семья военных – это постоянные переезды, а интернат – это благо, потому как это стабильность. Это стабильность, понимаешь? Это тебя уравновешивает. Прививает принципы. Структурирует. Тебя запихивают туда, и ты там растешь по шаблону и принимаешь в точности форму этого шаблона, чтобы ничего лишнего, и в итоге получаешься тютелька в тютельку правильного размера и правильного калибра, идеально подходящего под пушечное жерло. Идеальной для брака, чего уж там. Чтобы найти себе красивенького младшего офицера и наделать с ним кучу маленьких парашютистов для Франции. Ладно, я не собираюсь все валить в одну кучу. Это отдельный мир, и, как и везде, там есть дураки и хорошие люди. К тому же, охотно признаюсь, именно там я встретила много очень хороших людей, действительно очень хороших, искренних, красивых. Но, видишь ли, я тут на днях слушала по радио философа Элизабет де Фонтене, говорили о корриде, и то, что она сказала в осуждение этого обычая, произвело на меня такое сильное впечатление, что я нашла эту передачу в интернете, чтобы записать ее слова. Погоди, я сейчас.
Ты встала, вынула из сумки блокнот и села обратно, на этот раз не подтягивая под себя ноги. Ты зачитала вслух:
– «Аристократическая мораль, военная честь, честь имени… Философия заставила меня порвать со всем этим. Вот так. Поэтому я не могу принять вашу сложную систему этических оправданий, ссылающуюся на ценности, которые я считаю устаревшими. Это не значит, что не надо иметь чести, я стараюсь ее сохранять, но надо понять, что эта модель мужественности, храбрости, превосходства – это модель, отслужившая свое, и она отслужила свое по причине преступлений XX века». Спасибо, Элизабет. Спасибо, милая дама. Тут все сказано. Я варилась в этом все свое детство. Все свое детство я провела в этой модели мира с его устаревшими ценностями. Меня отправили в интернат для моего же блага, и мою мать не сильно взволновал мой отъезд, поскольку ей надо было разбираться с четырьмя младшими, к тому же на подходе был еще один, так что у нее и без меня было чем заняться. Сама она всегда говорила, что у нее остались прекрасные воспоминания от времени, проведенного у монашек, что там она нашла себе подруг на всю жизнь и что… короче, наплевать. Мне все это совершенно не подходило. В первые годы я возвращалась домой на выходные, затем они переехали в По, и я приезжала в семью только на каникулы, а потом они отправились в Новую Каледонию, и тут уже даже на Рождество мне больше ничего не светило. Но тогда, хочу я тебе сказать, тогда было уже слишком поздно. Зло уже совершилось, мне уже не было больно. Зачем я тебе все это рассказываю? Потому что… Кстати, подлей-ка мне еще твоего волшебного зелья… Потому что интернат целиком и полностью сформировал мое отношение к ходу времени. Просто ко времени. Время для меня, я хочу сказать, скоротечное время, то, что в песочных часах, – это враг. Это враг, это скука, это провал. Я пыталась избавиться от этой муки, но… Нет, погоди, я забегаю вперед. Помнишь детскую песенку: «В понедельник утром император с женою и маленьким принцем явились ко мне» и так далее, и понеслось, и как заладят, так и давай надрывать тебе… уши до самого воскресенья, знаешь ее? Я ненавижу эту песенку, у меня истерика начинается, стоит мне ее услышать. Для меня, да я думаю, что для многих, кто прошел через интернат, будучи абсолютно к этому не приспособлен, неделя выглядела примерно так: в понедельник ты грустишь, но у тебя еще остается при себе немножко накопленного домашнего тепла, так что не страшно, ты держишься на своих запасах, во вторник уже тебе дышится тяжелее потому что… потому что это только начало… Среда[17] – вонючий день, для всех остальных, там, на гражданке, среда – это супердень: занятия только утром, а потом игры, мультики, танцы, конный спорт, подружки, музыка или уж не знаю что там еще. Среда – это классно. Роскошный день. К тому же разбивает неделю пополам. В интернате в среду после обеда пахнет плесенью. Пахнет сыростью. Пахнет грязными носками. Это то, что называется жизнью в сообществе, и это то, что я ненавижу. В среду мы делаем все друг у друга на голове, даже скучаем, особенно скучаем, и это тоскливо до невозможности. Это опустошает. У военных есть такая присказка: «В казарме мы ничего не делаем, но делаем это с раннего утра и все вместе», так вот это именно так. В среду и на выходных, если тебя позабыли в этой камере хранения, ты ничем не занята, но видишь по взгляду твоей соседки, как это самое ничто превращает тебя в вялое, безропотное и неблагодарное существо… Ты здесь, но в этом нет никакого смысла. И в жизни нет никакого смысла. Настоящая жизнь – не здесь. Она идет где-то там, далеко. Мода, музыка, любовные истории, интриги, всякие там «она просит меня сказать тебе, чтоб ты спросил у Н., хочет ли он с ней гулять», смешки, поцелуи, предательства, шопинг, каток, сувениры… Все это – без нас. Прежде всего это несовместимо со взглядами твоих родителей, к тому же ты все равно под замком, так что проблем нет. Ладно, конечно, ради развлечения можно заняться пастырской деятельностью. Если хочешь, можешь делать добрые дела. Можешь петь для стариков, можешь вместе со старыми монашками натирать воском их молельные скамеечки, можешь пойти забавлять больных или – еще лучше, еще веселее – старых умирающих монахинь. Это вообще бинго. Тут уж в «классиках» юных девственниц ты по сумме очков обходишь всех. К Рождеству тебе просто вручают сверток со всякими мелочами. И если добавить к ним чудовищно длинные службы, от которых тебя мутит, и молочные шоколадки, то получишь свой рождественский календарь[18]. Ладно, на чем я остановилась?
– На среде.
– Ах да, спасибо. Короче, среда – это как на «губе» наряд на чистку картошки. Четверг… четверг – это самое плохое… Самый длинный день недели. В четверг, если после отбоя тебя не ждет хорошая книга, то лучше сразу повеситься. Можешь сходить причаститься. В пятницу ты снова поднимаешь голову. На перемене стоишь неподвижно, высматривая птиц вдали и надеясь увидеть зелень. В пятницу уже чувствуется, что земля где-то близко. В субботу утром ты… Эй, – ты торжествовала, – вижу, ты улыбаешься! Великолепно! Мне нравится, что я заставила тебя улыбнуться. Я рада.
– Так что ты делаешь в субботу утром?
Я улыбалась. Это было в новинку. Это было приятно. Со мной такого давно не случалось. Я улыбалась и плакала теплыми слезами. Наконец улыбнувшись, я смогла наконец расплакаться. Не горькими скупыми слезами, как раньше и даже сегодня утром в кафе, а теплыми, крупными, всласть. Тело отпустило. Твердость улетучилась. Печаль растаяла. Впервые я ревела не в одиночестве. Впервые за год два месяца и пять дней. Из-за того что мой любимый погиб в одиночестве, я запрещала себе оплакивать его на людях. И я ни разу не сломалась, ни перед кем. Не знаю почему. Наверно, из преданности. Чтобы признать его правоту. Чтобы признать свою правоту. Чтобы убедиться в том, что я его поняла и простила. Я имела право клясть его на чем свет стоит, но только наедине. Тогда можно. Когда я была с ним один на один и не слишком трезва, он получал от меня по полной программе, но этой ночью я была с тобой. И ты рассказывала мне такие невозможные, неслыханные, такие экзотические вещи, мне, единственной дочери родителей-интеллектуалов, таких мягких, либеральных, миролюбивых… Да. Для меня все это было экзотикой… Я могла себе позволить реветь перед тобой, мне было нечего опасаться. Мы жили на разных планетах, выросли на разном молоке и молились разным святым, но и ты, и я, мы обе были одинаково циничны. Одинаково сдержанны. Одинаково нежны. А еще ты не знала его, а еще… А еще я ревела.