– Расскажи мне, как ты жила до больницы, – сказала доктор.
– Вы уже от мамы все знаете, – с горечью ответила Дебора из высоких, морозных пределов своего царства.
– Твоя мама говорила лишь о том, сколько она тебе давала, но не о том, сколько ты взяла; о том, что видела она сама, но не о том, что видела ты. Про твою опухоль она рассказала то немногое, что знает.
– Да что она может знать? – вырвалось у Деборы.
– Вот и расскажи, что знаешь ты.
Ей было пять лет – в этом возрасте уже понимаешь, какой это стыд, когда врачи только качают головами оттого, что внутри у тебя какая-то гадость, в самом потаенном для девочки месте. Они совали ей туда свои зонды, иголки, как будто вся суть ее тела сошлась в невидимой болячке, поразившей это заветное место. В тот вечер, когда отец уточнил, что завтра ей предстоит госпитализация, Дебору охватила злость упрямицы, которую передвигают, как мебель. Ночью ей приснился сон, страшный сон: будто ее втолкнули в разграбленную комнатенку, разорвали на части, дочиста оттерли с порошком и собрали вновь, мертвую, но приемлемую. Затем был другой сон, как разлетелся вдребезги глиняный горшок, из которого вместо цветка вывалилась ее сломанная сила. После этих снов она впала в немое, потрясенное забытье. Но даже такие сны не считались с ее жуткой болью.
– Лежи тихо. Это не больно, – твердили ей, потом начинали шуровать своими инструментами. – Смотри, сейчас твоя куколка заснет. – И на лицо опускалась маска, а вместе с ней – тошнотворно-сладкий химический сон.
– Где я? – спрашивала она.
– В сказочном царстве, – был ответ, а вслед за тем начиналось нестерпимое жжение в самом сокровенном месте.
Как-то раз она спросила одного интерна, который, похоже, сопереживал ее мучениям: «Для чего вы все мне бессовестно врете?» И он ответил: «Да просто для того, чтобы ты не боялась». А в другой раз, когда ее вновь пристегнули ремнями к тому же столу, ей сказали: «Чик – и готово». На языке тех изворотливых лжецов, как она поняла, это означало, что ее сейчас убьют. И опять последовала прозрачная ложь насчет куклы.
Какое издевательство – одна ложь за другой! Ну хуже ли это, чем простое убийство? Что творилось у них в воспаленных мозгах, у этих убийц, суливших ей фальшивый «порядок»? А потом, сквозь жестокую боль: «Как твоя куколка?»
Во время своего рассказа она косилась на доктора Фрид, сомневаясь, что мертвое прошлое вызовет что-нибудь, кроме скуки, в этом черством мире, но на лицо этой маленькой женщины тяжестью опустился гнев, а голос ее зазвенел от негодования при мысли о муках пятилетней девочки, чей образ стоял перед ними обеими. «Вот идиоты! Когда же они научатся говорить детям правду! Фу!» – И она в крайнем раздражении стала гасить сигарету.
– Значит, вам не все равно… – выговорила Дебора, осторожно ступая на новую почву.
– Да, черт возьми, ты права: мне не все равно! – был ответ.
– Тогда я вам расскажу такое, чего никто не знает, – сказала Дебора. – Они меня ни разу не пожалели, никто. Ни когда так грубо залезали мне внутрь, ни когда мне было так больно и стыдно, ни когда так долго и тупо врали, будто в насмешку. Они ни разу не попросили прощения, и я их не прощаю.
– То есть как?
– Они не избавили меня от опухоли. Она все там же, разъедает меня изнутри. Только теперь ее не видно.
– Тем самым ты наказываешь себя, но не их.
– Упуру наказывает нас всех.
– Упу… – как?
Внезапно распахнулся Ир, ужаснувшись, что одна из самых его сокровенных тайн выскользнула в земной мир, в залитый солнцем кабинет с креслами-ловушками. Ирский язык держался в глубокой тайне и тем тщательнее оберегался от людей, чем настойчивее овладевал ее внутренним голосом. По-ирски «упуру» означало все воспоминания и чувства, связанные с тем последним днем на больничной койке, когда все, что находилось поблизости, стало расплывчато-серым.
– Как ты сказала? – переспросила доктор, но Дебора от страха ринулась в Ир, и он сомкнулся, как воды, у нее над головой, не оставив даже ряби там, где она исчезла; поверхность была гладкой, а Дебора канула.
Глядя на нее, отшатнувшуюся от простых слов, или доводов, или утешений, доктор Фрид думала: насколько же больные страшатся своей собственной неконтролируемой власти! Им трудно поверить, что они всего лишь люди и что гнев их не выходит за человеческие пределы!
Через пару дней Дебора вернулась в Междуземье, откуда открывался вид на Землю. Вместе с Карлой и несколькими другими она сидела в коридоре возле палаты.
– Тебя в город отпускают? – спросила Карла.
– Только раз отпустили, когда мама приезжала, а так – нет.
– Хорошо время провели?
– Ничего. Она все пыталась из меня вытянуть, отчего я заболела. Не успели мы присесть, как ее прямо понесло. Ясное дело, она не нарочно в меня впивалась, но я, даже если б знала, не смогла бы ей ответить.
– У меня иногда прямо зла не хватает на тех, из-за кого я заболела, – подхватила Карла. – Говорят, чтобы от ненависти избавиться, нужно много сеансов психотерапии пройти. Ну, не знаю. А потом, до моей вражины ни злоба, ни прощение не доберутся.
– И кто это? – спросила Дебора, сомневаясь, что речь идет об одном человеке.
– Да мать моя, – буднично ответила Карла. – Она сперва в меня пулю выпустила, потом в братишку моего, потом в себя. Они умерли, я выжила. Папаша новую бабу привел, тут я и рехнулась.
Это были жесткие, обнаженные речи, без эвфемизмов, обычных вне этих стен. Жесткость и грубость были существенными привилегиями больничного мирка, и все пользовались ими напропалую. Для тех, которые лишь втайне осмеливались думать о себе как о странных и необычных, свобода заключалась в свободе называться «чокнутыми», «с приветом», «ку-ку», «придурками» или, выражаясь более серьезно, «сумасшедшими», «безумными», «с отклонениями», «не в себе». Существовала даже иерархия этих привилегий. Орущих, пучеглазых обитателей четвертого отделения называли «больными»; сами о себе они говорили «шиза». Только им разрешалось беспрепятственно ставить на себе клеймо «чокнутых» или «сумасшедших». В отделениях поспокойнее, первом и втором, допускались лишь более мягкие формы: «нервные», «ку-ку», «нездоровые». Эти неписаные правила установили сами пациенты; лишних напоминаний никому не требовалось. Больные второго отделения, называвшие себя «тронутыми», важничали. Теперь Дебора уже понимала, чем было вызвано презрение суровой, мутноглазой Кэтрин, которая, услышав от медсестры «Успокойся, не надо буйствовать», расхохоталась: «Я не буйная, я ку-ку!»
Дебора провела в больнице уже два месяца. К ним поступали новенькие, кое-кого перевели на четвертое отделение, к «сумасшедшим», а кое-кого отправили в другие лечебницы.
– Мы с тобой прямо-таки ветераны, – сказала Карла, – старые подружки из одной психушки.
Вероятно, так оно и было. Если не считать четвертого отделения, стационар больше не страшил Дебору. Она выполняла все распоряжения, и Цензор нигде не вывешивал знаков повышенной опасности, разве что на безобидном с виду белом домике, где окопалась повелительница ужасов, доктор Фрид.
– Сколько потребуется времени, чтобы стало ясно, есть у нас шансы или нет? – спросила Дебора.
– У вас, считай, еще медовый месяц не закончился, – сказала девушка, пристроившаяся рядом. – Не менее трех месяцев должно пройти. Я-то знаю. В шести лечебницах сидела. Уж и психоанализом меня лечили, и параличом, и электрошоком, и тряской, и таской, метразолом накачивали, аматилом глушили. Осталось только операцию на мозгах сделать – и будет полный набор. Толку-то все равно никакого – один черт.
С обреченно-драматичным видом она встала и удалилась; тогда Лактамеон, второй по старшинству среди властителей Ира, прошептал: «Чтобы выглядеть обреченной, нужно быть красивой, а иначе драма превращается в комедию. И соответственно, в Неприглядность.
«Убей меня, мой господин, орлу подобный», – сказала ему Дебора по-ирски, но тут же перешла на земной язык и спросила Карлу:
– Давно она здесь?
– Сдается мне, больше года, – ответила Карла.
– И… навсегда?
– Откуда я знаю? – сказала Карла.
Их окутала зима. Стоял декабрь; ветви деревьев за окнами оголились и почернели. В комнате отдыха несколько человек украшали елку к Рождеству. Пятеро из числа медперсонала и две пациентки – господи, из кожи вон лезли, чтобы в психушке стало как дома. Да только все это неправда, и смех, доносившийся из-за елочных украшений (без острых краев, без стекла), звучал фальшиво; Деборе подумалось, что люди здесь, по крайней мере, приличные, не чуждые смущения. В докторском флигеле из нее по-прежнему клещами вытягивали ее историю, с отступлениями, маскировкой и утайками. Если не считать общения с Карлой и Мэрион из того же отделения, Дебора устранялась от внешнего мира даже тем подголоском, который отвечал на вопросы и вообще заменял ее, когда ей хотелось переместиться в Ир. «Не могу описать это чувство», – говорила она, думая об ирских метафорах, с помощью которых объясняла свои желания себе самой и обитателям Ира. В последние годы к ней часто приходили мысли, да и явления тоже, которыми, судя по всему, не с кем было поделиться на всей земной тверди, а потому равнины, впадины и горные вершины Ира начали эхом повторять растущий словарь, чтобы сформулировать свои особые терзания и величия.
– Должны же быть какие-то слова, – говорила ей доктор. – Постарайся их найти, тогда мы сможем обдумать их вместе.
– Это метафора – вам все равно не понять.
– Тогда, вероятно, ее можно объяснить.
– Есть одно слово… оно означает «запертые глаза», но за этим кроется нечто большее.
– Что же?
– Так обозначается саркофаг. – То есть временами зрение достигало только крышки ее саркофага, а мир для нее, как для покойной, ужимался до размеров гроба.
– С «запертыми глазами» тебе меня видно или нет?
– Только как картинку, картинку чего-то реального.
От этого диалога на нее накатил жуткий страх. Стены слегка застучали, затрепыхались, как огромное, гоняющее кровь сердце. Антеррабей произносил ирское заклинание, но слов она не понимала.
– Надеюсь, вы довольны тем, что выведали, – сказала она доктору, которая растворялась, сидя в кресле.
– Не хочу тебя пугать, – сказала доктор, не замечая, как содрогаются стены, – но мы с тобой еще не закончили беседу. Я хотела спросить, раз уж мы заговорили о тех операциях, каким образом после них мир вдруг посерел в те детские годы и что сталось со всем остальным.
Разговаривать с полуприсутствующими очертаниями в этой серости, висящей за пределами Ира, было тяжело, но прошлое напоминало о себе ноющей болью и тоской, и, если эта докторша действительно способна придать форму воспоминаниям, их, наверное, легче будет носить в себе. Дебора начала продираться сквозь явления, но повсюду, куда только падал ее взгляд, видела неудачу и сумятицу. Даже в клинике, где ей много лет назад успешно вырезали опухоль, Дебора не могла вписаться в игру, которая там велась. Правила ее были лживыми и плутовскими, Дебора видела их насквозь, но не знала, как откликнуться на эту игру – как подстроиться и поверить. Выздоровление тоже было сплошным лицемерием, поскольку сама болезнь не прошла.
Когда родилась ее сестра Сьюзи, все органы чувств Деборы свидетельствовали, что эта незваная гостья – не более чем краснолицый, сморщенный кулек писка и вони, но родственники, столпившиеся в детской, сами не заметили, как оттеснили Дебору, наперебой восхваляя новорожденное дитя за красоту и изящество. Истина, казавшаяся ей столь очевидной, – что это уродец, которого невозможно полюбить и даже представить в будущем миловидным или дружелюбным, – повергла родных в шок и злобу.
– Это же твоя сестренка, – указывали ей.
– Я сестренку не просила. Со мной даже не посоветовались.
После такого выпада родные начали стесняться Деборы. Разумное, не по летам зрелое для пятилетней девочки суждение, говорили все, но холодное, почти жестокое. Да, в нем есть честность, продолжали они, но такая, которая проистекает из эгоизма и злости, а не из любви. С годами дядья и тетушки отчуждались от Деборы: ее ценили, но не любили; а следом подрастала Сьюзи, беззаботная, милая, лучезарная – этакая маленькая женщина, окруженная безоглядной любовью.
Из тела и рта Деборы вырывалось, подобно демону или гласу одержимости, это проклятие. Оно не отступало ни на миг. Из-за операции в школу она пришла позже своих маленьких одноклассниц и не успела примкнуть к первым компаниям и группировкам, которые сложились в ее отсутствие. Добрая, расстроенная мать, признавая роковой изъян, взяла инициативу на себя и стала приглашать в гости самых популярных девочек. У Деборы не хватало духу ее отговорить. Быть может, благодаря такой прелестной матери Дебору и смогли бы терпеть, с изъяном или без. Примерно так и вышло. Но в этом квартале все правила диктовались кодами освященного временем богатства, и маленькая «грязная еврейка», уже смирившаяся с тем, что она грязная, стала легкой мишенью для издевок. Один из самых злостных обидчиков жил в соседнем доме. При каждой встрече он осыпал Дебору неистребимыми многоэтажными проклятиями: «Жидовка, жидовка, пархатая жидовка, моя бабка ненавидела твою, моя мать ненавидит твою, а я ненавижу тебя!» Три поколения. Даже Дебора чувствовала: это неспроста. А на летние каникулы ее отправили в лагерь отдыха.
Он считался сугубо светским учреждением и со стороны мог показаться таковым из-за трудноуловимых особенностей, которыми отличались разные течения буржуазного протестантизма, но Дебора была там единственной еврейкой. На стенах здания и туалета (где мерзкая девчонка с опухолью однажды вскрикнула при мочеиспускании, как от ожога) стали появляться оскорбительные надписи.
Низменные инстинкты этих злобствующих детей разделял, как доводилось слышать Деборе, некто Гитлер, который в Германии с таким же злобным рвением уничтожал евреев. Как-то весной, перед отъездом в лагерь, она увидела, как папа опустил голову на кухонный стол и заплакал жуткими, душераздирающими мужскими слезами над судьбами каких-то «чеков-и-пуляков». В лагере инструктор по конному спорту желчно бросил, что Гитлер делает как минимум одно благое дело: истребляет «сорных людишек». Дебора тогда лениво подумала: у кого опухоль, что ли?
Мир ее вращался вокруг нутряных проклятий и особой, горько-сладостной веры в Бога, а также в чехов и поляков; он полнился тайнами, обманами и переменами. Разгадками тайн были слезы; реальность, скрытая за обманами, была смертью; а перемены были секретной битвой, в которой евреи, то есть Дебора, всегда проигрывали.
Именно в том лагере ей впервые открылся Ир, но в беседе с доктором она об этом умолчала, равно как и о богах, и о Синклите с их обширными владениями. Поглощенная пересказом событий, она опять выглянула наружу и увидела выразительное докторское лицо, гневное от всего, что выпало на долю Деборы. Ей даже захотелось поблагодарить эту уроженку Земли, сохранившую способность злиться.
– Не знаю, с какой целью землян наделили внутренностями, – задумчиво произнесла она и почувствовала нестерпимую усталость.
Когда она вернулась в палату, весь Ир восстал против нее. Сидя на жестком стуле, она слушала выкрики и ругань Синклита и рычание нижних царств.
«Слушай, Легкокрылая, слушай, Кочевая Лошадка, ты не из их числа!»
В ирских словах звучала неизбывность отторжения.
«Внимай мне! – падая, прокричал Антеррабей. – Напрасно ты балуешься с Жерлом. Бродишь вокруг своего разрушения и тычешь пальчиком туда-сюда. Если сорвешь печать, тебе конец». А издали: «Ты не из наших», – донеслось от непреклонного Синклита.
Антеррабей сказал: «Ты всегда была им чужой, всегда. Ты совсем другая».
В его словах было долгое, глубокое утешение. Тихо и умиротворенно Дебора взялась доказывать свою удаленность через широкий зевок различий. У нее хранилась найденная на прогулке крышка от жестянки, подобранная с неизвестной – или с хорошо известной – целью. У жестяного кружка были зазубренные, острые края. Она провела металлом по внутренней поверхности локтя и стала наблюдать, как по шести-семи дорожкам медленно потекла кровь. Боли не было, только неприятное ощущение сопротивления плоти. Жестяной диск еще раз прошелся сверху вниз, тщательно, прицельно следуя по первоначальным царапинам. Дебора старалась, нажимала сильней, раз десять вверх-вниз, пока предплечье не превратилось в кровавое месиво. Тогда она заснула.
– Где Блау? Не вижу ее фамилии.
– Да ее в надзорку перевели. Утром Гейтс пришла ее будить, а тут такое… вся постель в крови, лицо в крови, а вены жестянкой вскрыты. Жуть! Противостолбнячный укол вкатили – и прямиком в лифт.
– Странно… Никогда бы не подумала, что эта девчонка настолько больна. Я, глядя на нее, каждый раз думала: вот идет богачка мелкая. Держит себя так, будто мы мизинца ее не стоим. Как будто всё тут ниже ее достоинства, слова через губу переплевывает… ледяным тоном. С жиру бесится, вот и все.
– Кто их разберет – что у них внутри? Врачи говорят, здоровых тут не держат, сеансы проходят чертовски трудно.
– Эта сучка заносчивая никогда в жизни ничем себя не утруждала.