Мама не права: я никогда не мечтала свернуть себе шею. Просто когда я была мелкой, я совсем не умела сидеть на месте. Лазать по деревьям, стрелять из лука, гонять на велике и прыгать по крышам гаражей – если бы я могла всё это делать, я была бы совершенно счастлива. А так мне приходилось только слушать рассказы папы о его детстве в деревне у бабушки, где он мог всем этим заниматься. И был совершенно счастлив, конечно.
Я тоже, сколько себя помню, всегда пыталась куда-нибудь залезть. Стоит маме отвернуться – а я уже вишу на последней перекладине лазалки на детской площадке вниз головой. Или карабкаюсь на забор. Или на дерево, если оно удобное, а не сосна какая-нибудь. На сосну я тоже пробовала, но только оцарапалась. Или дерусь с кем-нибудь – драться я тоже любила, в саду всех мальчишек колотила, ко мне подходить боялись. И в первом классе дралась, пока меня ещё в школу водили. А потом эта лафа кончилась, и драться стало не с кем.
Короче, у моих родителей всегда стоял актуальный вопрос: ребёнка надо куда-нибудь отдать, чтобы он энергию сбрасывал. В секцию или там кружок. Но беда в том, что у нас с мамой совершенно разные взгляды на то, чем я должна заниматься. Поэтому, куда бы меня ни отдавали, добром это не кончалось.
Например, в четыре года мама отдала меня в балет. В её воображении я была девочка-цветочек в прозрачной юбке и пуантах. Девочка кружится, кружится, разве что не взлетает. А вокруг все хлопают, хлопают и забрасывают девочку цветами.
Конечно!
Мне, правда, ещё слишком мало лет было, чтобы сразу чухнуть, что значит этот самый балет. Наверное, мне поначалу даже нравилось: надо что-то делать, приседать, ножки ставить нараскоряку, ходить друг за другом… Голос балеруньи до сих пор помню: «Носки тянем! Спинку держим! И раз, и два, и три, и четыре. Не бросаем спину!»
Однако всё это интересно ну раз, ну два, но не всю жизнь. И мне балет надоел. Я не слушалась, шумела, мешала преподавательнице. Этого я, конечно, не помню, мне мама потом говорила, что я вела себя ужасно и на меня всё время жаловались. А вот что я хорошо помню, так это неуклюжего мальчика, который шёл за мной и постоянно наскакивал сзади на пятки. Стаскивал балетки с ноги. Я его раз толкнула, два. А потом он меня так достал, что я повернулась и поколотила его. Не сильно, но так… как умела.
Я до сих пор помню, какой он был мягкий, как тюфяк, и как испуганно на меня смотрел, пока я его лупила. А взрослые ничего не делали. Они просто не ожидали от меня, да и я сама не ожидала, если честно. Я просто била его и била, и мне было приятно, что он такой испуганный и безвольный и ничего мне сделать не может. Я это чувство удовольствия до сих пор помню, хотя мне теперь и стыдно. А тогда было одно удовольствие и никакого стыда.
На этом для меня балет кончился. Я не расстроилась, если честно: я бы сама ушла, если бы знала, что можно. А получилось, что я даже ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.
После этого снова возник вопрос, куда меня отдать. Папа предлагал на борьбу. Он говорил, мне там самое место, но мама от этого предложения становилась бледная, как стена: «Кого ты хочешь из неё сделать?! Это же девочка, а ты – борьба! Вырастет какая-нибудь бандитка!» – «Бандиткой она и без борьбы может вырасти, – говорил папа. – А там как раз научится, что слабых бить нельзя». – «Нет, нет и ещё раз нет!» Мама тогда была категорична.
Я хорошо помню этот разговор, они в комнате сидели, а я в коридоре, за дверью, и они думали, что я не слышу. А я впервые задумалась тогда, почему это слабых бить нельзя, хотя так приятно, но спрашивать не стала. Я как-то почувствовала, что об этом лучше не спрашивать.
В общем, родители подумали ещё, подумали – и отдали меня на музыку. На скрипку. Ничего более тоскливого они придумать не могли. Но у мамы вторая была золотая мечта на мой счёт (после балета), чтобы я была музыкантом. Скрипачом. Чтобы такая девочка-тростиночка, в красивом платьице, и вокруг оркестр, и дирижёр, и все только на меня смотрят, и весь зал в слёзы, лишь я касаюсь смычка…
Ага, сейчас!
Я с этой скрипки ничего не помню, кроме того, что она была ещё тоскливей балета. Там мы хоть двигались, а на скрипке ничего нельзя было, разве что пальчики тянуть. Но, по счастью, всё это быстро кончилось, потому что зимой я прокатилась с горки на санках. Я хорошо катилась, с самой большой горки, и кто же виноват, что там оказалось дерево и я сломала руку?
Мама очень переживала, а я обрадовалась. Потому что, оказалось, после перелома правой руки на скрипке уже нельзя играть. Никогда. Это как приговор. Диагноз такой, на всю жизнь. Если бы я знала сразу, что так можно, я бы ещё раньше с какой-нибудь горки спрыгнула, вот честно. А так я опять была ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.
Но музыка всё равно вернулась в мою жизнь, через год, в виде пианино. И была до недавнего времени, почти до самого переезда. Как же я её ненавидела! И ладно бы это была школа. Ходят же нормальные люди в музыкалку, там у них предметы разные, сольфеджио, например, что-то ещё. Но моя мама категорически против любой школы. Поэтому она отдала меня к Антонине Полуэктовне.
Полуэктовне! Не Сергеевне, не Петровне, а вот прямо так! Что можно хорошего ждать от человека с таким отчеством? А моя мама ждала. Она за неё мёртвой хваткой схватилась: ах, это такой педагог, да её ученики на любых конкурсах побеждают, да в консерватории без экзаменов поступают!.. Но на мне Полушкин педагогический талант дал крен. Я её невзлюбила с первого дня. Она была огромной тётищей, и пахло от неё чесноком. Когда она наваливалась на меня сзади и начинала долбить по клавишам моими же руками: «Не-так-ты-что-ог-лох-ла!» – я думала, я грохнусь в обморок. Или прибью её. Или сначала прибью, а потом грохнусь в обморок. Потому что она так орала и так колотила по бедному пианино, что казалось, оно развалится.
Но так орала она недолго. Ровно до тех пор, пока не поняла, что мне вся эта музыка – в гробу и белых тапочках. Что я хожу к ней просто потому, что мне больше некуда и потому что мама. И что консерватория без меня не загнётся.
И когда она это просекла, то сразу от меня отстала. Я к этому моменту уже редко подходила к инструменту дома, а потом стала садиться за него только на уроке. Она догадывалась, разумеется, но ничего мне не говорила. Иногда напоминала, что было, дескать, домашнее задание, но я пожимала плечами, и на этом наше общение заканчивалось. Она уходила на кухню и там чем-то скворчала, включая телевизор с каким-нибудь сериалом на полную катушку, чтобы не слышать, как я по нотам складываю этюд Черни, который нормальные её ученики, будущие студенты консерватории, играют с листа с завязанными глазами.
Наконец в один прекрасный день я поняла, что мне это всё надоело. Я пришла к ней и с порога сказала, что это наше последнее занятие. Кончался март, надо было платить за апрель, но я сказала: «Всё, я больше к вам ходить не буду».
Как она обрадовалась! Я боялась, что она разорётся до истерики, – это же были её деньги, наверное, она на них рассчитывала. Но она обрадовалась, как будто я ей подарок притащила. Повела меня на кухню, налила чаю с земляничным вареньем, стала про жизнь расспрашивать. А я обалдела и не знала, что ей отвечать. Я так привыкла, что Полушка умеет только орать, нависать, хватать за кисти и шлёпать по клавишам или с презрением так, с поджатыми губами выдавливать из себя: «Что, кто-то опять дома не открывал нотную тетрадь?» А она оказалась тётка как тётка. У неё кот был даже, а я о нём не знала, он все эти годы на кухне сидел. А тут он мне на колени залез – большой, тяжёлый, рыжий. И мы чай пили. И варенье у неё оказалось обалденное.
Короче, расстались мы друзьями. А маме я сказала только через неделю, когда она про деньги для Полушки вспомнила и удивилась, что я до сих пор не прошу. Она расстроилась, конечно. Обиделась на меня, звонила Полушке, извинялась, говорила, что ничего не знала… И правда ведь не знала. А я сидела, слушала, как она перед ней распинается, и чувствовала радость. Потому что впервые я что-то бросаю, и я тут при чём и очень даже нарочно. В общем, как сказал вечером папа, когда мама пыталась ему на меня жаловаться: это было первое моё в жизни сознательно принятое решение, и его надо уважать.
Но, если по правде, мама от меня быстро отстала, потому что к этому моменту Велька уже с лихвой осуществлял все её мечты. Потому что я – ну что я? Видимо, человек такой, ни к чему не пригодный. А Велька – это Велька.
Я стою перед зеркалом и смотрю в глаза своему отражению. Я тяжело дышу, у меня оглушительно колотится сердце. Темно, и я еле различаю собственные зрачки. Но всё равно смотрю, смотрю в них, в тёмную точку, и не могу оторваться.
Что со мной? Внутри всё клокочет. Что-то рвётся из меня, рвётся, и мне сложно это держать, хочется беситься и бегать. Со мной давно такого не бывало, нет, честно, даже мама говорит, что я стала успокаиваться. Но вот сегодня – просто не могу! И я только что бесилась и бегала, висла на турнике, потом проносилась по коридору, с разбегу прыгала папе на спину, пока мама не начала кричать, что он сломается, и что я уже не маленькая, и, Славка, посмотри на себя, как ты себя ведёшь, ты же не ребёнок! Велька сидел в комнате и крутил головой. А я хохотала, визжала, но вдруг поняла, что мне хочется плакать. Что ещё секунда – я лопну, меня разорвёт изнутри, и я зареву. Просто так, без причины. Совершенно непонятно почему. И я сорвалась в нашу комнату по коридору, в котором выключили свет, – но вдруг что-то мелькнуло впереди, и меня приковало.
Зеркало. В тёмной глубине – отражение. Мои собственные глаза. Я почти не вижу их, не различаю выражения лица. Так откуда я знаю, что я – это я? Кто сказал, что это – я? И что всё это моё: эта семья, и мама, и папа, и Велька. А главное, то, что я чувствую, – всё это на самом деле есть во мне, а не так, что я просто думаю, что оно есть, потому что у всех так бывает. Ну, типа это правда я хочу чего-то, например, ездить на лошадях, а не просто полно девчонок этого хотят, поэтому и я тоже. Или что я правда люблю маму, папу и Вельку, а не считаю, что люблю их, потому что все же любят своих родителей и братьев.
Нет, так думать нельзя. Страшно так думать.
Но иногда я очень хочу быть другой. Я пытаюсь представить, как это – быть другой. Кем угодно, главное – не Велеславой. Я ненавижу это дурацкое имя, эту Велеславу-царевну. Её выдумала мама, не существует таких имён! В детстве я читала Линдгрен и требовала, чтобы меня звали Рони. Потом был Булычёв, и я мечтала стать Алисой. Но мама сердилась, говорила, что имя даётся только один раз, а папа смеялся – какая же ты Алиса, Кроль, совсем не похожа! Как будто он знает, как выглядит Алиса. И как Велеслава. И почему Велеслава – это обязательно я?
Но главное даже не это. А то, что во мне. Что сейчас душит и не даёт мне сидеть спокойно. Отчего хочется закрыть глаза и кричать, кричать или бегать по квартире или, ещё лучше, по парку. Что стучит в горле, вот-вот лопнет и затопит слезами. Что говорит мне: это не ты, нет, не ты.
Но кто тогда – я?
Меня душит и сжимает, не могу больше смотреть в свои глаза. Сажусь под зеркалом и пытаюсь успокоить дыхание. Что же со мной? Ах, быстрее бы, быстрее что-нибудь уже случилось. Как будто что-то лезет из меня, ломает изнутри. Что-то хочет, чтобы я стала другой. А я и хочу, и боюсь, и не могу. Ещё не могу. Но уже хочу. Или нет, всё же больше боюсь… Ах, не знаю, я ничего уже не знаю!
Мы когда переезжали, мама на антресолях нашла свои старые тетрадки, и среди них была одна, с детскими рисунками, обклеенная вырезками из девичьих журналов. Называлась «Анкета». Там были разные вопросы, типа, сколько тебе лет, какой твой любимый цвет, книга, фильм, важные качества мальчика и девочки… Эту анкету мамины подружки в классе заполняли и клеили ей всякие эти штуки, а на первой странице заполнила она. Ну, типа, чтобы все знали, с кем общаются.
Мама так обрадовалась, когда эту тетрадку нашла, не могла успокоиться. Отфотала её всю, каждую страничку, разослала своим школьным подружкам, звонила им потом, трещала весь вечер. А я смотрела и понимала, что ни за что бы не смогла на эти вопросы ответить. И не потому, что у меня нет любимых цветов и фильмов. Просто – ну разве это я? Я – что-то совсем другое, то, что я сама не могу ни определить, ни поймать. Да и зачем нужна определённость? Вот ещё вчера мне ничего не хотелось, только бегать и беситься. А потом не хотелось бегать, а только сидеть и смотреть в одну точку. На худой конец книжку читать. А сейчас вообще ничего не хочется, только плакать. А почему – я сама не знаю.
Завтра иду в первый раз заниматься на лошадях. Может, меня от этого так колбасит? Когда-то я бредила лошадьми. Требовала покупать мне всё с коняшками: майки с коняшками, куртки с коняшками, сумку, рюкзак, кружку, пенал… Качала из Интернета фотки тоннами! А сейчас смотрю в свои глаза и не понимаю: действительно ли это то, чего я на самом деле хочу? А вдруг нет? А вдруг я уже хочу чего-то другого? И просто не знаю ещё, а то, что внутри, что лезет из меня и ломает, – оно знает, оно уже всё про меня давно знает.
О, как это страшно! Страшно, что надо непременно кем-то быть. Решить однажды – и быть. Не в смысле профессии, хотя, наверное, и это тоже. А в смысле – вообще чем-то понятным, определённым.
Как тебя зовут? – Велеслава.
Сколько тебе лет? – Тринадцать.
Любимый цвет? – Синий.
Любимое животное? – Лошадь.
Написал однажды – и всё, ничего нельзя поменять.
Нет, нет, я так не хочу!
Приоткрывается дверь, свет ложится через коридор, но не дотягивается до меня. Я остаюсь в темноте.
Дверь закрывается.
Велька. Стоит. Вглядывается в темноту. Почувствовал меня и вышел. Я знаю, он меня всегда понимает. Стоит, привыкает к потёмкам, но уже слышит меня. Уже может мне говорить.
Только молчит. Сейчас даже про себя Велька молчит.
– Привет, братишка. Я нормально.
Вру. И Велька это знает. Он не слушает слова́, он слушает внутри. Но я и там сейчас вру.
– Так… просто… что-то… накатило. Ну, знаешь…
Нет, он не знает. Он маленький ещё. Но и потом, думаю, не узнает. Велька уже сейчас понимает, чего хочет от жизни. Он талантливый. Он не такой, как все. А я ни на что не годная. И совсем не понимаю себя.
– Тоторо, – говорит вдруг и подходит ближе. Встаёт рядом. Кладёт руку на плечо. – Тоторо. – Поднимает другую вверх.
Я поднимаю глаза. Как будто там и правда может быть кто-то, большой, пушистый и добрый.
Но там никого. Пустой коридор. Родители в зале. Всё тихо.
– Я не понимаю, Вель. Извини, я сейчас тебя не понимаю.
– То…
– Нет, я слышу, что ты говоришь «Тоторо». Но я не понимаю, какой Тоторо. Из мультика?
Мотает головой. Ясен пень, не из мультика. У нас с ним свой Тоторо. О котором нельзя рассказывать никому. Даже папе. И тем более маме.
– То… торо… ска…
– Тоторо скажет? Что?
Молчит. Смотрит на меня.
– Сорян, брат. Я тебя не понимаю.
Поворачивается. Уходит в нашу комнату. Через минуту слышу – окарина играет.
Это случилось, когда мы только переехали и первый или второй раз пошли в парк гулять. Мы ещё ничего там не знали и просто бродили, куда ноги понесут. Была весна, снега уже не было, но землю ещё прихватывало прозрачной коркой. В оврагах стояла вода, и была жуткая грязь. Мама с папой шли по дорожке, а я носилась вокруг, обегая лужи. Велька, смешной и неповоротливый в резиновых сапогах и непромокаемом комбинезоне, шлёпал напролом. Или же вдруг садился и долго рассматривал что-то в воде, в кустах, а родители останавливались и его ждали. Я успевала куда-нибудь сгонять, а они всё стояли.
У нас в парке есть красивая берёзовая аллея. Мы как раз на неё вышли, я успела туда-обратно сбегать, родители до середины дошли, смотрят – а Вельки нет. Подбегаю, мама говорит:
– Глянь, он там где-то, – и машет в начало аллеи.
Бегу – Вельки нет. Бегу обратно – тоже нет. Уже сумерки, не видно ничего, кругом блестит талая вода. На аллее три фонаря, в начале, середине и конце. Родители под средним фонарём на лавочку сели и в ус не дуют. Блин, думаю. Нехорошо ругаться, но всё равно: блин. Что делать-то? Ладно, не буду их волновать, найду сама.
Пошла медленно, вглядываясь в кусты, – может, присел где-то? Так и есть: присел, если б не комбез ядовито-жёлтого цвета – фиг увидишь.
За берёзами и кустами растут дубы – огромные, раскидистые. И Велька был возле одного. Я подошла, точнее, пролезла через кусты, как медведь:
– Ты чего здесь застрял, тебя мама ищет!
Поднялся, обернулся. Улыбается. Он мне маленьким-маленьким показался рядом с дубом. Крошечным, как мышонок. Запрокинул голову, глядит на дуб снизу вверх. А он не кончается. Не дерево – целый мир, ветки чёрной графикой чертят вечернее небо. Сумерки, а оно синее-синее, как вода. И даже сине́е. И глубже.
– Идём, – подхожу и трогаю его за плечо. – Мама переживать будет.
«Тоторо. – Обернулся. Смотрит в глаза. Лицо счастливое-счастливое. – Я нашёл Тоторо!»
И снова на дерево. Я тоже голову запрокинула, смотрю – это не просто дуб: у него половина ствола заложена кирпичом, оштукатурена и окрашена, что-то там нарисовано даже, вроде как холмы и река, но в темноте не разобрать.
– Дубик болеет, – говорю я, и мне аж противно, как сюсюкаю. Я обычно так не делаю, сама этого терпеть не могу, да и Велька не любит.
Он обернулся, покачал головой:
«Не болеет. Он живой. Он Тоторо».
И снова на дерево.
А я стою и боюсь пошевелиться. Боюсь снять руку с его плеча. Потому что до меня дошло, что происходит: что мы с Велькой разговариваем. Такого никогда ещё не было. Это просто невозможно. Но как?!
– Вель, – говорю тихонько, чтобы не спугнуть, – а почему Тоторо?
Обернулся:
«Потому что он главный. Других много, но он главный. И самый большой».
И опять на дерево. А я стою, и мне совсем страшно. Потому что понимаю, что Велька не открывал рта. Что он улыбался, а мне казалось, что говорит. А он молчал, просто я его услышала.
Со мной это впервые тогда случилось.
– А где другие? Ну, если он Тоторо, то где другие? Ты видел? – Я понимала, что несу ерунду, но мне так страшно было, что лучше говорить хоть что-то, прятаться за словами.
Но Велька не ответил. Руку протянул и положил ладонь на дерево. Кора толстенная, в ней наросты, и его ладошка крошечная, белая, такая хрупкая на фоне этой коры, что мне захотелось её спрятать и самого Вельку тоже, – мне часто хочется спрятать его ото всех, чтобы никто не обидел.
Я не выдержала и прикрыла его руку своей.
И тут что-то случилось. Мне показалось, что у меня в голове включили музыку. Грянуло что-то большое, торжественное, как будто Бах, и орга́н в огромном-преогромном зале, храме, когда смотришь вверх и не видишь потолка, только бесконечные, уносящиеся ввысь колонны.
Но я тут же поняла, что это не Бах. Это дерево. Это дуб, его ствол, каждая ветка, уходящая в тёмное уже небо, – всё звучало. Громкая, торжественная мелодия, она текла на нас, заполняла голову, и в неё вплетались другие, повыше, потоньше, позвонче, как колокольчики. Они окружали нас, и я догадалась: это парк, сам парк, каждое дерево и все вместе. И там, где я слышу музыку – просто музыку, и мне этого хватает, чтобы не сойти с ума, – Велька разбирает разные голоса, для него это как песня или даже как слова, речь, нескончаемая история леса.
И так у него всегда. Просто он мне сейчас это показал.
– Тоторо, – говорю, поднимая глаза. Ветки ползут вверх, прорастают в небо и нигде не кончаются.
Окарина за стенкой стихает. Чувствую, что Велька улыбается там, в темноте.