Сырая зима засыпала Кедры большим и тяжёлым снегом. Морозы – не скоро, да сырость въедливая и падкая на всякую хворь. Что лучше? И без того кедрачам с появлением Шамана и его дьявольского отродья, жилось не ахти как: с лета – без дичи, без улова, без хороших денег, что зарабатывали в артели, а теперь и без дров. Чтобы обогреть дома и срубы в сибирскую-то зиму, для этого древесина нужна, ещё живая, а не труха таёжного сушняка.
Об угле, что добывают в шахтах, кедрачам лишь рассказывали – есть такой горючий камень в земле, как тут – председатель Барчук, тихоня и не злобный человек, поставил весь поссовет, что называется, раком: найти в крае того, кто продаёт уголь, и закупить для детсада, школ и больницы!
Бабы поговаривали, что он, этот страдалец от инвалидности сына, и свои деньги для этого отдал в поселковый бюджет. А деньги-то эти собирал и берёг для поездки с ним, с Дмитирем, в Москву, чтобы столичные светила в медицине, «покумекав над Митькой, вернули его ногам силу». Поклон ему, конечно, за его доброту бескорыстную, да Владлен Валентинович – какая ни какая власть! Зачем пустил дьяволов в сердце, вступив с ними в переговоры? Вот и получили.
…Таёжный волк, добился-таки своего: топоры и бензопилы ржавели в сараях, рыболовные сети и снасти там же прели. Дробовики и карабины, почти все, которыми отвоёвывали у тайги свою, человечью, долю радости и удовольствий жизни, отдали сами этому самозванцу-кесарю неделю как. Хитёр чёрный Демон и живуч, унизил и Тимофея Пескаря, и кто с ним переправился на противоположный берег за сушняком якобы.
В тот же день и рыболовецкий баркас пленил, на котором не смирившиеся с новыми порядками кедрачи спрятали литовцев, Йонаса и Эгле Каваляускасов. А ранее их дочь, немая красавица Агне, объявившаяся прошлой весной вместе со своими родителями неизвестно откуда, неизвестно куда и исчезла, ночью, после свадьбы с Игорёшей Костроминым. Самого Костромина сразила смерть у брачного ложе – заплатил своей молодой жизнью парень за венец на ведьме-то! Молва об этом не утихала с тех пор, да и на роток не набросишь платок, если роток этот к тому же – все кедрачи. Гости ведь на свадьбу шли, как на похороны!
Молодёжь в посёлке не удержать было и в лучшие времена – носы по ветру! Теперь же кто – в Тангар, к геологам, кто – ещё дальше: в краевой центр, в Берестовое. Знамо дело: молодость обычно проматывается в веселье и навеселе! Да и старшие, их родители, напуганы суровостью Шамана – подальше, подальше дитя от неугомонного волка: семерых взрослых мужиков искалечил. Шутка ли сказать: для работящих-то, прокусить им ладони! А ведь предупредил этот – кто в нём живёт, что с ладонями покончено и загрызёт того, кто не одумается, чтобы не разбойничать на озере и в тайге.
Мало что кедрачей в разбойники определил, так ещё и домашнюю животину обязал отпустить. Кто – отпустил, кто – спрятал. Только объявилась новая напасть: пламенный цветок в том дворе прорастал, а ночью сарай сгорал. Где животину спрятали. И впрямь чудны твои дела, Господи: сарай сгорал – скотинка живой оставалась, и невредимой. Тут же драпанула – не сыскать! И от самого цветка – ничего. Но его видели, и многие, и не раз. Пришла беда – отворяй ворота. …Каким же нужно быть воротам, чтобы за одно только лето шесть смертей в них запустить? И это ещё не всё: помимо литовки Агне пропала ведь и Кира Верещагина. Как в воду канула! Автомобиль «Волга», на котором депутатша краевого совета прикатила из Берестовое, нашли на выезде из посёлка, её саму – уже, давно, и не ищут.
Кедрачи с лета, нередко сбиваясь в кучи, с приходом зимы гарцевали толпами, где их собирала какая-либо небезынтересная новость. Причём интерес обозначился чётко и один для всех: как жить дальше?! Под волком!
Шаман – не отнять: красавец с виду! – тем не менее, волком рождён и – волчицей, а кедрачи плоть от плоти – люди с умом. И это тоже не давало им покоя. Зверь, а что безмозглый – вряд ли это так на самом деле. И не получается его передумать. Вот она-то, злость на себя, что плоть от плоти…, и бесила. Узнать почему даже прицельно выстрелить в него не удаётся – у кого узнаешь? И тайга молчит. И не горюет об отчаянных храбрецах – похоронили всех уважительно, земля им пухом, – ни скорбью ветров, ни тусклостью вод. Подкова жмётся к ней дальним берегом, а от причала убегает ещё затемно. Не предатели вроде, но и не друзья-соседи. Дожили: волк за главного, озеро и тайга – не про вашу честь!
******
Душа Станислаф не сразу-то и понял, что неожиданно прочувствовал себя земным человеком. Будто ему в лицо сама Подкова плеснула запахом комки, а бирюза в серебре шуршащего Азовского моря, разбежавшись на все стороны, помчалась холодной далью сибирского озера. Запах травы опоил да так, что он стал сбивать носками туфель снег впереди, даже поверив, что комка у него под ногами.
Голова заметалась: совсем рядом где-то – его любимые надувные горки. Ух, как же он с них скатывался! Жёлтые, красные. Там же – и турник, на котором не столько подтягивался, сколько хвастался крепеньким и пахнущим юностью телом. Но что-то ещё, защемившее важностью и дорогим, что память не вернула, и – поблизости ведь совсем, ощущалось теплом не солнечного дня. Оно, это лишь согревшее из пережитого Станислафом, манило радостью. Что это могло быть, рядом с городским пляжем? Но тут как тут и – боль, …так больно от него, а готов претерпеть кручину даже в удовольствие, чтобы, вспомнив, что же это, помчаться к нему со всех… «Со всех ног!» – подумалось Душе и душу снова залила тоска, слепая и оттого молящая о понимании: не помнит что это.
Наваждение было недолгим, но приятным. А главное – долгожданным. Ещё оно успело подарить трепетный лиловый горизонт, где небо целовалось с морем. Ещё – ласковую теплоту тоненьких пальчиков Кати, им возлюбленной семиклассницы, спрятавшей свои школьные банты под розовый ворот платья по случаю их свидания на пляже и отдавшей ему свою ручонку как жест согласия: быть им любимой, а для него – ею желанным. И личико её со следами пломбира на губах подарило волшебство улыбки.
Как же приятно! И как же горько, вспомнив такое, нежное и завораживающее, осознать, что видения нежат и завораживают всего-то картинами памяти! Но Душа был счастлив и от этого. Впервые – немножечко счастлив, в промежутки земного времени и пространства. Потому и его глаза, всё ещё бежавшие в даль воображения – что…, что ещё?.. – сияли слезами радости.
Значит, не спроста он часто гуляет, в воображении, по пляжу «Детский» города Геническ, а Подкова постоянно поэтому и притягивает его к себе, в свои песочные берега. И зелёные глаза особенной женщины и мужской голос, одновременно строгий и нежный – отсюда: из прежней человечьей жизни Станислафа в этом городе на море. Эту жизнь он, Душа, покинул – по какой-такой причине? И наверняка кто-то горюет по нему, земному, или – некому?! Не зелёные ли глаза горюют?.. Не голос ли, что ворвался в кедринскую жизнь-смуту, примчался? Зачем?!
Не в первый раз эти вопросы беспокоили Душу. Но ни Подкова, ни таёжный ручей не отражали лица того, кто прожил такую короткую земную жизнь: 16 лет, шесть месяцев и 23 дня. А глаза о многом могли рассказать! И унаследованный от Станислафа голос, если бы Душа мог себя услышать – тоже! Ведь слышать себя – не услышать правду о себе, прежнем. Этого люди как раз и не хотят – боятся, отгораживаясь мнимой забывчивостью, потому что самое большое разочарование – разочарование в себе самом, а поиск разочаровавших приведёт в конечном счёте к собственной тени. Душа не боялся наступить на такую тень, себя из земного прошлого, а наступив – шагнул бы в ней, не боясь и не оглядываясь. Пока что обрывочные воспоминания лишь приблизили его к желанию – вспомнить всё! Не вспомнил, но и не забыл это «всё». И он страстно, навсегда, желал сберечь в себе запах азовской комки и образ Кати, пробившийся сквозь плотную и липкую до омерзения паутину его сегодняшних проблем.
Оказывается, что он любил земную девочку. Не он, конечно, и всё же: Станислаф любил её пылкой юношеской душой! И этот чувственный и явственный трепет воображения, и отголосок шёпота моря и дыхания Кати, возвращающейся памятью нежили Душу Станислаф. Но и будоражил вопрос: только ли для любви дана человеку душа?
До ответа было далеко, как до первого сруба посёлка. Сруб вдали чернел крышей и густо дымил, высоко, дымоходом. Сравнение напросилось само: внутри – огонь, он может сжечь в доме всё и всех до пепла, но разожжён для тепла. Наверное, так и душа: сожжёт безумством или согреет разумностью!.. Оттого чаяния человечьи должны лишь пламенеть надеждой в ожидании.
– Конечно! Конечно! – крикливо и утвердительно произнёс Душа, будто бы на берегу он был не один и не себя в этом убеждал: надежда в ожидании – это и есть то, что успокаивает страстность, чтобы жар сердец не обжигал и не сжигал, а намерено согревал. И главное – бережно.
…Шаман засеменил по льду, за ним понеслись его душеохранители, волки на волков, держась друг от друга на расстоянии одного прыжка – путь в Долино долгий, в обход Кедр, а капитан Волошин выехал к железнодорожному узлу ещё на зорьке.
******
Долино, порезанное вдоль и поперёк холодной сталью путей-направлений, отуманивала тишина. Сырая зима обманывала кажущейся безмятежностью, которой желал, и себе тоже, капитан Волошин, да разглядев полустанок – там он и узнает о Зое! Сомнений на этот счёт не возникло – а где ещё: кругом тепловозы и товарные вагоны. Хорошо, что отстаивались перед дальней дорогой или прибыли в пункт назначения, и это позволило капитану всяко срезать путь к полустанку.
Узнав, что его Зоя – ведь жена: не разведены – должна быть дома, направился к бараку, а отыскать его – и искать нечего! Серый и мрачный, с деревянными оконными рамами; где – стёкла, где – фанера; крыша – лишь то, что от неё осталось, единственный раз, скорее всего, и давным-давно покрытая оцинковкой; три дымохода и тот, что дымит – над Зоиной комнатой, наверное.
Капитан постучал в дверь. А успокоить дыхание так и не удалось.
…Лучистые глаза были удивлены тому, кого видели, да Макар не увидел в них радости. Никому и ничему! Стоял в пороге и кусал губы. Что-либо сказать – растерялся. И вошёл молча, но ревниво, тем не менее, озираясь.
Разговор был удушливым и потому неприятным. Зоя извинялась и объяснялась сквозь слёзы – капитан слушал её, замерзая от постылого ему и всё того же, прежнего, одиночества. Но приехал вовремя – бесцветная комнатушка прибрана, у порога – дорожная сумка и пальто Зои, поверх.
Зоя смирилась с присутствием нежданного гостя не скоро. Гремящие в разговоре то и дело «муж», «жена» не воспринимались ею, чего хотелось капитану. Будто слова намеренно облетали её понурую голову и плечи невзрачной серой птицей.
Макар был по-своему прав – это, вроде, не оспаривалось женой: всхлипывала и помалкивала. И поэтому повторялся, что её сын, Дмитрий Барчук, не знал своей матери и зачем теперь, спустя столько лет, воскреснуть, если её смерть в грозу придумана Владленом Барчуком ей же в оправдание за малодушие. Только и малодушие – не преступление, что-то яро не соглашалось в Зое, когда оно же и спасло Дмитрия от двойного несчастья: родиться инвалидом и выживать безногим калекой на гроши матери-разнорабочей. А отдать сына отцу – не отказаться от него навсегда, к чему склонял её Макар. Возможно, не сведи судьба материнские и сыновние пути-дорожки в Кедрах, она прожила бы отведённое ей Господом время несчастной матерью, но с любимым мужчиной и любимой. Да свела всё же судьба с сыном и, хотя Зоя приняла этот горький внутренний вызов мучительно, с той самой поры их встречи на причале, к ней вернулось желание жить в радости.
– Понимаешь, Макар, безрадостная жизнь – это и есть одиночество. Даже с тобой!
Жалость к себе не уступала места состраданию – Макар отказывался слышать Зою, продолжая любить её собственнической любовью. И противиться этому не считал нужным. Борьба со злом, которого в людях ничуть не меньше, чем любви и добра, в годах отобрала у него радость дней и ночей, но мужское счастье, встретившись как-то ему на пути и озарившее лучистым взглядом глаз напротив, повелело его беречь. Зою, его законную жену, он ни у кого не своровал и любви её не добился силой, потому она – его женщина, властвующего над ним счастья. Такое счастье отвело от него взгляды других женщин, уняло азарт всевозможных удовольствий и вычеркнуло в нём, напрочь, притязательность на что-либо другое. Родить того же ребёнка! Понять Зою – значит, отказаться от неё. Чтобы грезить о новом счастье?! Нет! Он этой власти подчинился сам, добровольно, но и Барчука с Дмитрием подчинит ей. Если для Владлена сын – дар судьбы, для него то же самое – Зоя.
Капитана заполняла несправедливость от слов жены, и эта встреча в продолжающемся, как он понял, расставании с ней торопила сказать всё то, что продолжало болеть в нём, муже, невысказанным за два года. Что он знает, почему она ушла от него, понимает её и будет только рад, если она вернётся; что нужно отпустить их временную разлуку – постараться забыть о ней и жить вместе дальше. Разве поступить разумно – не честно? А вот то, что она себе напридумывала – несправедливо! Несправедливо по отношению к нему, потому что ею не были произнесены слова, что не любит. Или разлюбила, как извинение. Значит их чувства друг к другу не возвели стены друг перед другом.
До того, как Зоя ушла, он признался ей, что о душе думать не приходилось.
– А ты ушла и она заныла, как больной зуб. Я не верю в Бога, но быть бездушным – это всё же не грех. Пошла она к чёрту такая!..
Оттого Макар просил Зою не считать его бездушным. Душа в нём есть, только муки и страдания в ней облачились в гнев и злобу.
– …И ты – им причина. Если любишь, тогда в тебе любит всё. Я так это понимаю. И меня устраивает жестокость в моей душе. Я по-прежнему люблю тебя, но ненавижу твоё прошлое. Моё бездушие защищает меня от тебя, и такой, которую я не знал и не любил.
Макар был искренним. Но, видя как счастье с лучистыми глазами так открыто ему не радо даже после его честных признаний, проговаривал с ней и обходной путь к её сердцу.
«Завтра же я подам в отставку, – напирал он участливым и просящим тоном – и мы уедем так далеко, что ни моя, ни твоя судьба нас не отыщут. А если и отыщут – моё счастье останется при мне! …Говоришь, вернулось желание жить в радости?!».
– В радости?! – вдруг вспылил он и, сам не понимая зачем, переспросил: – Ты жить хочешь в радости!.. После всего, что сделала с нами?!..
Понять свою равнодушную жестокость и пожалеть о свирепо из него брызнувшем гневе капитан не успел. Не его Зоя – вот это он понял, мгновенно, как только она буквально сорвалась с места и прокричала: «Хватит!».
По тому, как Зоя осмотрелась, не видя перед собой Макара, он вынужденно признал – больше ей не муж. А перед ним – мать, засобиравшаяся к своему сыну.
Будто находясь в комнате одна, Зоя прошла к выключателю на стене, клацнула им, но пощёчиной …и своему прошлому, и настоящему, в данный момент, и без суеты набросила на себя пальто. Макар успел лишь заслонить собой дверь перед ней, чтобы не ушла хотя бы надежда. А не жена уже даже не оттолкнула его в сторону – убрала как мешавшую ей пройти паутину. И боль вспорола отверженного по вертикали и горизонтали одновременно. И кровь ударила ему в виски униженной обидой: «Стоять!» – заверещало из него самолюбие. «Стоять!».
Пролетев тусклым коридором капитан Волошин ещё успел вылететь из барака в открытую Зоей дверь и даже в порыве ярости выдернуть из кобуры свой именной «Макаров». Остервенело передёрнув затвор пистолета, он выстрелил в воздух. Хлёсткий звук хватанул Зою за плечи, но не остановил – протоптанной и посыпанной рыжеватой золой дорожкой она уходила в бесстрашие своей судьбы.
От Автора.
Пуля от второго выстрела цокнет о что-то металлическое в снегу, но далеко от Зои.
Голос Макара сорвётся в крик:
– И ты здесь, пацан!.. Да сдохни ты со своей праведностью!
Лобастые серые волки, вжавшись в снег, обложат капитана с четырёх сторон и станут его целью. Но и он – тоже.
Дорожкой, которой уходила женщина с лучистыми глазами, подбежит к капитану на расстояние прицельного выстрела Шаман. Искрящийся чёрный цвет его густой шерсти как будто сделает дорожку шире, чтобы они, с Волошином, могли разойтись миром. Хотя бы в этот раз – никто не вправе помешать любви матери, в покаянии, вернуться к тому, кто собой сжёг в ней терпение и смирение продолжать жить несчастной. Это капитану надиктует взгляд …из карих мальчишеских глаз, залитых глубочайшей печалью. В беспросветность их тоски и выстрелит капитан во второй раз, отгоняя печальницу его любви от себя. «Это моя, …моя женщина! …Слышишь, пацан: моя!» – придушит его судорожным хрипом отчаяние, а услышит в ответ, что запомнил от их, с Душой Станислаф, первой встречи: «Моя женщина, как вы говорите, Макар Борисович – об этом я ничего не знаю. …Или не помню. Но приятно проговаривается это: „моя женщина“. Вкусно!».
Потому что женщина – это «вкусно», а её «горечь» обливает сердце мужчины безумием гораздо чаще, чем эликсиром разумности, капитан направит во второй раз пистолет на Шамана.
– Прочь с дороги, мертвец! – пригрозит он, зверея, и цвет его глаз сожрёт бездна, в которую он шагнул от порога Зои, став для неё нелюбимым и лишним.
Капитан продолжит грозить смертью, а его собственная смерть – торопить палец нажать на курок. Её опередит Лика: рысь чуть обрушит снег с крыши, но прежде чем он упадёт на голову Макара Волошина, клыки вонзятся ему в шею, чуть-чуть, а когти скомкают погоны на плечах. Боль и примчавшийся ужас бросят его вперёд, к кесарю. Туда же и улетит «Макаров», скользнув под лапы волка. Широкая опушенная лапа тут же отгребёт пистолет по прямой и, завертевшись юлой на подмерзшем снегу, тот окажется снова рядом с капитаном.
– И что теперь? – бесстрастно спросит проявившийся Душа Станислаф. – Зло в вас, Макар Борисович, ненавидит меня, но оно – не против меня лично и я не смогу его передумать. А вы – можете. …Лика, освободи Макара Борисовича – уже привычно крикливо бросит Душа Волошину за спину.
Рысь исчезнет, как всегда, незамеченной – только что была и шипела гадюкой, и – уже нет её, только едва заметные следы на снегу. Четверо душеохранителей замрут истуканами с пламенными языками. Волошин, крутя шеей – цела ли, заодно и разомнёт плечи, подавая руки вперёд-назад. А взгляд на волков – из всё той же бездны.
– Они вас не тронут, – успокоит Душа. – Вы ещё не сделали зла, которое уже невозможно передумать.
Волошин даже соглашательски поморщится. Поднимет шапку, ударит ею о колено, затем поднимет «Макаров». Его взгляд наконец признается в слабости воли, не сумевшей перетерпеть любовь к женщине с лучистыми глазами ради её же блага, но рука решительно взлетит вверх и все, оставшиеся в обойме, патроны влетят в Душу. Только после этого память напомнит ему далёким эхом, что однажды он уже ткнул в него стволом дробовика – и снова конфуз!
– Вот так и становятся мертвецами! – услышит капитан, а разгрызающую боль почувствует…
(Не зови смерть к другим – и к тебе опоздает! Не желай в сердцах боль – и тебя обойдёт!
Промерзшее до фиолетовой синевы бездыханное тело начальника краевого отделения полиции посёлка Кедры Макара Волошина найдёт обходчик пути, спустя два дня. Хотя то, что осталось от капитана – если и тело, то не для сердобольных глаз. Именной «Макаров» вмёрзнет в широкую ладонь, обойма пуста – шатун!.. А кто ещё, кроме медведя, мог сотворить такое?! …И в это поверят даже кедрачи)
Выйдя к дороге, что километрами убегала к Кедрам, Зою тревожило лишь время – поселковый длинномер с бортами, загруженный углём, должен был вот-вот подъехать, – а успокаивали стрелки на часах: внезапное появление Макара, разговор с ним и его пальба из пистолета её не задержали. И в комнате, и здесь, на обочине, она слышала и слушалась своего материнского сердца. Долгие годы вина перед сыном изматывала её всяко и наконец-то в ней отважилась на то, чтобы получить хотя бы прощение повзрослевшего Дмитрия, поэтому и торопилась перед ним повиниться, как можно скорее. Вина перед Макаром её тоже томила, но не угнетала – к нему она не вернётся. Полюбить его сильнее, чем она ненавидела саму себя, молодую и легкомысленную, за единственную близость с Владленом Барчуком в экспедиции, не смогла, и незачем их любовь терзать в душах. В чём-то Макар даже прав…
Время неслось снежной пылью впереди длинномера, а Зою понемногу покидала уверенность, что она будет понята сыном и прощена. Таяла и решимость внезапно и убеждённо появиться на пороге дома Барчука. Отвлечься разговором с болтливым водителем тоже не удавалось. Двигатель зудел осой, угодившей под занавеску на окне, но серповидное жало в замученном годами без радости сердце матери не было воображаемым и обжигало болью.
Утро давно и далеко пробралось в тайгу. Солнце колющимися отблесками обгоняло длинномер, в кабине – тепло, словно оно и согревало. Тёплые слова также наполняли Зою – она разговаривала с сыном. Вспоминала: «Глаза её…, у Митеньки!». Мамины глаза! Слышала даже его слабенький, ещё птичий, голосок, а весной ему будет уже семнадцать!
Непросто было ей жить рядышком от него, и кем? …Женой начальника полиции. Жутко мучительно! Потому и ушла от Макара, любя его, но …сбежала чужой тёткой от родного сына. И стало ещё хуже – хоть виделись иногда! Не всегда он ей улыбался её же глазами. Не удивительно – стала только знакомой ему, только и того, а жить-то как …этой знакомой ему тёте?! Ух, как колотилось сердце, когда сынок отводил от неё утомлённое бесстрастностью лицо, уставший от сочувствия, которое лишь напоминало – родился с ногами, да так на них ни разу и не стал. А стать на ноги, хотя бы шажок-другой сделать, о таком и мечтать больно. И ему самому, и ей, и отцу.
Чем ближе было до Кедр, тем вина матери стряхивала с себя и отвагу, и решимость, как это проделывает резвящийся ветер с боярышником зимой: только что – белый, как тут же – густо-красный. Точно кровью окроплённый. И тому, кто не чувствует за собой вины, кустарник радует глаза, а Зое смотреть на него – наказание! Как и видеть первые избы и каменные дома, усердно коптившие гарью нависшее над посёлком давящее небо – а себе, разве, можно простить, что родила жизнь, убогую и потому обречённую на жалость? Понимание, да что оно даёт, это людское понимание в чужих глазах, когда родные-родненькие глаза сына не видят в них восторга им!
– Останови здесь! – будто кто-то другой за Зою попросил водителя.
Ещё этот голос сказал ей, что очень страшно, что вина лишь умеет храбриться или отпираться невиновностью, а лучше всего – прятаться в прошлом. И Зоя сдалась на милость вины: на обочину улетела её хозяйственная сумка с вещами, а следом её саму вытолкнуло на снег безволие. Никаких сил не осталось, даже сказать «Спасибо!» водителю.
Решение, оставить всё так, как когда-то случилось, заголосило в ней, пугая её саму, а неприкаянный страх только ускорял шаги в обратном направлении.
Когда пришло понимание расстояния до Долино, несчастная и жалкая она перешла на противоположную сторону дороги в надежде, что рано или поздно на этой стороне её догонит попутка. Но не сделала и десяти шагов, как перед ней, посреди снега, пророс пламенный цветок.
Сначала придавило ощущение, что мать в ней сходит сума, но цветок был настолько реальным, что лицо обдал жар огня. Вскрикнув от неожиданности, Зоя попятилась назад, путаясь в ногах, а цветок разрастался в пламя, формой – поначалу – шара, затем будто покатившись вправо-влево и одновременно рванув вверх-вниз, пополз во все стороны и стал огненной преградой на её пути. Потусторонняя жуть потянула за воротник пальто и обязала попятиться ещё и ещё. Но и огненная стена стала приближаться.
Ничего другого не пришло в голову Зои, как мысль о том, что вот и всё: не к сыну она торопилась, а умереть. Возможно, что это и есть справедливый выход для неё, и геенна огненная – не выдумка. Сбитая с толку тем, что ей уготовило желание обрести покой в радости, она, отшвырнув от себя сумку и рванув полу пальто да так, что все до единой пуговицы разлетелись бесследно, сама бросилась на огонь, лишь закрыв глаза. И – упала на спину, отброшенная, будто руками. Поднялась не сразу, но снова бросилась на огонь, и снова – спиной о снег, мягкий и глубокий, оттого и не больно. А огонь, становясь лишь жарче, точно ждал от Зои, что она побежит и только – в Кедры. Мистика! Вместе с тем она же и поставила её на ноги, развернула лицом к посёлку, легонько подтолкнув в плечи, к вещевой сумке, сначала. И, выхватив её из сугроба, Зоя побежала в посёлок, не оглядываясь, чтобы вернуть сыну восторг пусть больной и не завидной, но всё-таки жизни.
…Кедрачи узнавали и не узнавали Зою Волошину: улицей бежала быстроногая лань с обличьем волчицы с лучистыми глазами!
За председательским столом Барчук подумывал об обеде дома. В прохладном кабинете захотелось чего-то горяченького. На пустой желудок чай – это баловство. Да и Дмитрия нужно покормить. Сам он полениться поесть, разве только – бутерброд! С планшетом засыпает и с ним же просыпается: будильник в нём безотказный, с музыкой гимна России. Это модно сейчас.
«Россия – священная наша держава…» – запел было Владлен Валентинович, радуясь, что в Кедры доставили уголь. Полчаса как сообщили: длинномер, загруженный под борта – хоть какая-то приятная новость.
В этот момент в дверь постучали и он разрешил, громко, войти. Увидев перед собой розовощёкую Галину, засватанную уже и с непременно теперь со светлячками в глазах, кудлатыми бровями к верху спросил: что?
Галина замялась чуточку, не зная, как приятнее сообщить о гостье, буквально влетевшей в дом к Барчуку.
– Это Зоя Волошина! Помните: та Зоя, что ушла от нашего капитана. Жена его, … не помню – давно уже.
Сообщила, как получилось, выдохнула – продолжила:
– Мимо своего сруба промчалась, а к вам, в дом – ну, птицей-синицей просто!.. Всё: пошла я.
Полысевшая на макушке голова Владлена Валентиновича медленно опустилась к краю стола и уткнулась в подставленные лицу ладони. Он тут же заплакал, сдержанно и тихо, вздрагивая плечами. «Это счастье, – стал шептать сам себе, – уже не моё, нет. Мама нужна, потому что без мамы её ребёнок – наполовину сирота. А мама без сына, или без дочери – наполовину женщина. Я знаю, что говорю, сынок, – как бы доверительно шептался он и с Дмитрием, – у счастья есть лица и сегодня ты увидишь своё…».
Забылось всё, кроме сына от единственной женщины, которую хранило разбитое сердце Барчука, и себя самого. И всё, что в нём осталось, замерло в ожидании.
Что-то должно было произойти ещё, этого, предчувствуя, и ждал председатель, проживший своё личное счастье за рабочим столом. А до Кедр – в геологоразведке, и Подкова, однажды и в единственный раз, это счастье завела к нему в палатку пьяненькой и потому милостивой…
Оторвавшись от стола и вжавшись в кресло, глаза одинокой и состарившейся в верности любви ничего не видели, кроме бордового телефонного аппарата. «Не горячись, сынок, и не торопись, – отбивало в груди сердце отца, – …дай ей выплакаться перед тобой и позволь остаться с нами. Теперь только ты – её мир и Бог!».
Суета рук и хруст в пальцах помогали Барчуку пережить томительное безмолвие времени. Но он знал, чего ждёт и, выплакавшись верной его судьбе болью, дышал надеждой, что эта боль – последняя. Ведь и она устаёт, если рано голосить за упокой! …Рано! Как тут и задребезжал телефон.
– Папа! …Папа! …Мама!..
Голос Дмитрия в трубке, жалуясь отцу, всё же ликующе радовался. И больше – ни слова.
Молчал сын, молчал и просветлевший в лице отец, только кивал утвердительно головой, хотя в прозвучавшем «…Мама!» и не было вопросительной интонации.