Моё божество

Дягилев не сразу вошёл в мою жизнь, и не сразу сплелись наши жизни, и до тех пор, пока не произошло наше сближение, я редко даже видел моё божество.

Для всей труппы Дягилев был далёким, недоступным божеством – то милостивым, то грозным, чаще грозным – перед ним трепетали, его боялись. Он приходил на репетиции, окружённый своей свитой, садился, смотрел, выражал свое неодобрение – как трудно было заслужить его одобрение! – и уходил, но настоящего художественного контакта с труппой у него не было, и все свои распоряжения он передавал или через своего секретаря Б.Е. Кохно, или через администратора В.Ф. Нувеля, или через режиссёра С.А. Григорьева, или – гораздо реже – через старейшего артиста труппы Н.В.Кремнева.

Дягилев и его окружение были от меня, как и от всей труппы, безмерно далеки, недосягаемы, и я не смел и думать о том, чтобы к ним приблизиться: я только видел их издали и робко благоговел перед Сергеем Павловичем – так робко, что, конечно, он не мог и догадываться о моём благоговейном трепете. Когда мне случалось с ним встречаться, я дрожал и боялся попасться ему на глаза. Не мог слиться я и с труппой Русского балета, как слилась с нею, влилась в неё моя киевская группа – братья Хоэры, Лапицкий и Унгер: если Дягилев и его окружение были слишком высоки и недоступны для меня, то труппа Русского балета мало меня притягивала к себе своей – как мне тогда казалось – некультурностью. Технически, профессионально, в том, что касалось ремесла, труппа стояла исключительно высоко и, вне всякого сомнения, занимала первое место в мире; вне ремесла она была совсем не такой, как мне рисовалось в Киеве. В ней царствовали ещё какие-то крепостнические начала, артисты посылали мальчиков из кордебалета за папиросами и за пивом – совсем как ремесленники своих подмастерьев! Вся эта большая коммуна варилась в собственном соку и вне репетиций и спектаклей занималась сплетнями и самым примитивным флиртом; к счастью ещё, в нашей труппе, благодаря, может быть, недоступности художественной дирекции, совершенно отсутствовали интриги и подкапывания друг под друга.


Сергей Дягилев


В труппе случалось событие, когда какой-нибудь танцовщице удавалось найти себе мужа и она уходила из балета; ещё более крупным событием было поступление новой танцовщицы или нового танцовщика: о новичке надо было всё узнать, о нём судили и рядили, выспрашивали его и довольно-таки бесцеремонно залезали к нему в душу. Совсем другое представление было у меня о жрецах и жрицах моего любимого искусства… Только много позже я понял, что частые путешествия-турне по миру и хоть очень далёкое, но все же существовавшее влияние художественной дирекции выделяли наш балет среди всех трупп, и он был уж совсем не таким некультурным, как мне это казалось на первых порах под влиянием моей киевской мечты о каком-то особенном дягилевском балете.

Новый мир оказался совсем не таким, каким я его грезил, и я почувствовал себя в нём одиноко и неуютно. Я не находил ни в ком поддержки: Сергей Павлович меня как будто не замечал, Бронислава Нижинская отвернулась от нас и перестала нас считать «своими», отказалась от нас, режиссёр Григорьев не очень благоволил ко мне, в труппе отнеслись с предубеждением и подозрительностью к новичкам, да ещё мало подготовленным, приехавшим из «советской России», и моё внутреннее отталкивание от новой семьи менее всего могло разбивать это инстинктивное недоверие. Голодовка в России и два мучительно трудных побега из Киева к заколдованной, заветной дали – «к Дягилеву» – надорвали моё здоровье и обессилили меня: у меня постоянно болела и кружилась голова, перед глазами мелькали зигзагные круги, сердце то замирало, и я был близок к обмороку, то начинало давать жуткие, чёткие, громкие перебои. Трудно было приспособиться к новой жизни, такой непохожей на нашу советскую, трудно жить в чужой стране без языка. Все было новое, непривычное, чужое…

В том состоянии горького одиночества и чувства полной заброшенности, в каком я находился, во мне снова возгорелась мечта о моей киевской графине, и эта мечта жгла меня и заставляла стремиться назад в Киев, – жизнь за границей и в балете Дягилева оказалась совсем не такой, какой я её себе рисовал, когда находился среди тифозных в пограничной чрезвычайке.

От щемящей тоски тяжёлого юношеского одиночества, от соблазна вернуться в Россию, наконец, вследствие неодолимой внутренней, всё изгоняющей тяги к танцу я уходил в работу и жил работой, только работой; к тому же мне хотелось оправдать в глазах Дягилева свой приезд к нему и заслужить его одобрение. Первая вещь, над которой мы работали, была «Свадебка» Стравинского. Вначале работать было бесконечно трудно; к счастью, во мне было сильно чувство ритма, которое и помогло незаметно влиться в ансамбль. Григорьев одобрил мою работу, и моею первой радостью в Монте-Карло было сознание, что я прошёл, что я буду участвовать в спектаклях.

Страшнее всего было присутствие на репетициях Дягилева. Он был невероятно требовательным, и случалось, что заставлял танцоров и танцовщиц по двадцать раз повторять одно и то же движение. Я дрожал, боялся попасться ему на глаза, боялся, что он меня увидит, рассердится и заставит повторять. Из-за этого панического страха я работал не только на репетициях, но и вечерами одиночно репетировал на монте-карловском молу. В этой сказочной обстановке с подлинным увлечением я работал часами и не замечал, как проходило время. Два разноцветных монакских фара [От phare (фр.) – маяк] странно освещали море и четкие линии казавшейся чёрной и спящей монакской скалы-крепости.

Эти упражнения усиливали мой танцевальный подъём и закрепляли работу, произведённую на репетиции. Вследствие этого я твёрдо знал на другой день на репетиции своё задание, в то время как многие мои товарищи забывали то, над чем так бились накануне, и им приходилось снова повторять то же самое и снова добиваться уже раз достигнутого. Так на монте-карловском молу я работал и над «Свадебкой», и над «Mariage d’Aurore», и над всеми вещами, которые мы в то время репетировали.

На репетициях «Свадебки» постоянно присутствовал её автор – Игорь Стравинский, и не просто присутствовал, а принимал горячее участие: вначале он только делал указания, сердился, жестикулировал, потом входил в азарт, снимал пиджак, садился на место пианиста – передавал симфоническую звучность балета, пел в каком-то исступлении ужасным голосом, но так убедительно, что в этом не было ничего комического, и играл до изнеможения. Под его исступленную игру все уже не репетировали, а по-настоящему танцевали; часто его игру сменяла пианола с катушками балета. После репетиции он надевал пиджак, поднимал воротник и каким-то слабеньким, щупленьким уходил в бар. И так странно было, что этот теперь почти обыкновенный человек (все же резко индивидуальные и подчеркнутые черты его лица отличали его от всех) только что был вдохновенным, гениальным композитором.

Стравинский, как и все, был очень доволен хореографией и постановкой – Нижинская и Гончарова стремились к тому, чтобы дать стилизацию русского лубка. В своей тенденции к массовым движениям Русский балет «Свадебкой» сблизился (хотя и очень слабо) с советской Россией, где в это время подавлялась индивидуальность и всячески выдвигались «массы». Хореографическая эстетика этого балета заключалась в сочетании угловатости и резкости движений с мягкими и гармоничными группами; это особенно было заметно в первой женской картине – убирание невесты к свадьбе. Положение ног и рук было нормальным, но нарочито неуклюжим (почему-то эта неуклюжесть казалась горбатостью) – это прекрасно удавалось танцорам с их высокой техникой, как удавался и мистицизм в нашей длинной подвальной репетиционной зале с давившими низкими потолками.

13 марта я при Сергее Павловиче сделал два тура, 22 марта – entrechat-six [Антраша-сис (фр.) – антраша с шестью заносами] и прочёл в его глазах мягкое одобрение. Теперь я находился уже в другом настроении, чем при приезде, когда в минуты отчаяния считал, что лучше вернуться назад в Киев, так как всё равно «ничего не выйдет», – теперь у меня появилась надежда, пока ещё робкая, что что-нибудь может и «выйти». Вскоре я чуть было не получил роль.


Игорь Стравинский


На одной из репетиций «Шехеразады» Дягилев при всех обратился к Григорьеву:

– Поставьте Лифаря мальчиком, умирающим на лестнице, он должен подойти к этой роли.

На одной из репетиций «Шехеразады» Дягилев при всех обратился к Григорьеву:

– Поставьте Лифаря мальчиком, умирающим на лестнице, он должен подойти к этой роли.

Григорьев дал мне эту «роль», но тут вмешалась моя учительница Бронислава Нижинская:

– Нет, Сергей Павлович, Лифарь ещё слишком неопытный танцор для какой бы то ни было отдельной роли, ему ещё надо много присматриваться и учиться. Дайте эту роль Славинскому – и более опытному, и более способному.

– Пожалуй, – ответил Дягилев, – пусть пока танцует Славянский, а Лифарь присматривается, но скоро и он затанцует. Да, теперь он пока ещё молод и неопытен, но увидите, Броня, когда он вырастет, то будет вторым Нижинским.

«Броня» сделала гримасу, но ничего не ответила, а я… у меня точно выросли крылья, и сердце затрепетало радостной птицей. Окрылённый, радостный, точно я получил первую роль, а не был обойден маленькою ролью, ходил я победителем по Монте-Карло и с утроенной, учетверённой энергией ринулся в работу; я добьюсь своей работой того, что оправдаю доверие Дягилева…

17 апреля (1923) состоялся первый спектакль, на котором, в глухом кордебалете, я выступил в «Mariage d’Aurore». Я так боялся выходить на сцену, что совершенно оцепенел и не в состоянии был шагу ступить… Товарищи силой вытолкнули меня на сцену… Как только я оказался на сцене, странное чувство родилось во мне: точно меня подменили, точно я стал другим, не с бою, а легким, взволнованно-героическим… Я вдруг все забыл, забыл думать, но ничего не забыл в моих движениях.

Началась страдная монте-карловская пора: днем репетиции, вечером спектакли. На спектаклях и репетициях часто присутствовали принц и принцесса Монакские и, когда бывали на репетициях, посылали труппе шампанское – по полбутылки на человека. Это шампанское меня сильно поднимало, и все же с каждым днем я терял силы, и голова у меня чаще и чаще кружилась от постоянного недосыпания и от чрезмерной, напряженной работы.

Весною я ложился поздно, а вставал до рассвета и уходил один в горы, в Turbie, встречать восход солнца.

В том просторе, который открывался с Turbie, мне чудилось родное, киевское, и я не мог оторваться от него, не мог уйти… Потом вдруг пугался, что опоздаю на урок, бежал вниз, задыхался – и всегда приходил, когда ещё никого не было в театре. А на репетиции после урока – опять зигзагные круги перед глазами, опять головокружения и такая слабость, что все из рук валится, и кажется – сейчас сам свалишься…

На одной репетиции «Шехеразады», когда я едва держался на ногах и у меня ничего не выходило, Дягилев рассердился и накричал на меня:

– В чем дело? Что, вы не понимаете, чего от вас требуют, или не способны танцевать?

После репетиции Сергей Павлович подозвал меня. Я подошел ни жив ни мертв – так я боялся Дягилева.

– Что с вами, молодой человек, у вас отвратительный вид. Что вы делаете, чем занимаетесь?

Я не мог отвечать от смущения – в присутствии Дягилева я вообще терял дар слова, а тут ещё он обращается с вопросом прямо, непосредственно ко мне. Как баран, я растерянно смотрел по сторонам и глупо молчал.

– Сколько вам лет? – продолжал свои вопросы Дягилев.

– Восемнадцать, – по-ученически, как будто не приготовив урока, ответил наконец я.

Счастливые восемнадцать лет! И вы в ваши восемнадцать лет, должно быть, считаете себя взрослым и, судя по вашему виду, все время шатаетесь по «девкам». Что ж, так и прошатаетесь и прошатаете свой талант и никогда не будете танцором. Стыдно, стыдно, молодой человек, а я на вас возлагал надежды и думал, что вы будете первым танцором…

– Я… Сергей Павлович… я не шатаюсь…

– Так что же вы тогда делаете? Почему у вас такой ужасный вид? Вы больны?

– Нет, я не болен.

– Так что же с вами? Расскажите, как вы живете, что делаете?

Рассказывать Сергею Павловичу свою жизнь, рассказывать свои думы? Да у меня язык совсем не поворачивается, и я продолжаю глупо, потерянно молчать.

– Ну рассказывайте же, молодой человек, ведь вы, надеюсь, не немой. Когда вы встаете?

– В пять часов…

– Что? В пять часов? Что же вы делаете в пять часов утра, когда все люди ещё спят?

– Я ничего не делаю… Я ухожу гулять в горы.

Сергей Павлович расхохотался.

– Да вы совсем сумасшедший! Разве танцор может так жить? Танцор должен работать и отдыхать, а совсем не изнурять себя такими ночными и утренними прогулками. Я вам запрещаю их, слышите, запрещаю, и вы должны обещать слушаться меня и впредь не делать подобных глупостей.

Я обещал Дягилеву и больше не ходил в Turbie, да и скоро мы уехали в Париж через Лион и Монтре.

По приезде в Париж я снял маленькую комнатку в отельчике на улице Де Урс. В том году в Париже было такое скопление народу, что нигде нельзя было найти комнаты, и первую ночь мы – балетная труппа – проспали в театре, в репетиционном зале. Мне приходилось жить очень скромно, так скромно, что я не мог позволить себе курить больше чем по половине папиросы после каждой еды: я получал жалованье всего восемьсот франков в месяц, причем из этого жалованья удерживался взятый мной аванс на покупку необходимых вещей и на шитье формы. Мы, «мальчики» труппы, имели особую форму: чёрные штаны с пятью пуговицами по бокам у колен, вроде бриджевых, белые рубашки с засученными рукавами, белые чулки и чёрные туфли (туфли, хоть и не совсем регулярно, выдавались администрацией раз в две недели).

Жизнь в отельчиках-вертепах, сперва на rue des Ours, потом на rue de Lappe, заслонила от меня другой, настоящий, блестящий Париж, и мировая столица в июне 1923 года для меня как-то вовсе не существовала. А в это время шли репетиции и спектакли в Gaite Lyrique [ «Гетте Лирик» – театр музыкальной комедии и оперетты] и на весь Париж гремела «Свадебка» Стравинского.

Вскоре по приезде в Париж наша труппа впервые при мне устроила забастовку и потребовала прибавки жалованья. Все собрались в Gaite Lyrique, но отказались начать репетицию. Появляется Дягилев, спокойный, уверенный, и в присутствии всей труппы терпеливо выслушивает от представителей коллективную просьбу и потом внешне совершенно спокойно (о том, что он нервничал, можно было судить только по его бледности) говорит:

– Господа, вы требуете совершенно невозможного. Я забочусь о вас, вы знаете, и даю максимум того, что могу дать. Я знаю, что ваше жалованье недостаточно, и очень хотел бы иметь возможность прибавить вам и ценю вашу работу, но есть вещи, которые нельзя переходить, если вы желаете сохранить наше общее великое дело, которое вы должны любить и беречь так же, как я берегу. Успокойтесь, господа, подумайте и, прошу вас, начинайте немедленно вашу работу – мы не можем терять ни одного дня, ни одного часа… – И, как будто поймав себя на том, что он «уговаривает» труппу, Дягилев оборвал себя и сухо закончил свою речь:

– Впрочем, вы совершенно свободны, и кто не хочет продолжать работу, может уйти из Русского балета. До свиданья, господа!

Все почувствовали, что натолкнулись на каменную стену непреклонной, твёрдой, каменной воли Дягилева, которую никак не пробить маленькими, ненужными усилиями, и немедленно принялись за работу. Забастовка окончилась большим переполохом: у Чернышёвой украли сумку с бриллиантами.

Тогда же наша семья увеличилась новым членом: из Театра Романова приехала Алиса Никитина, мой будущий товарищ по балетному воспитанию и моя частая партнёрша, игравшая впоследствии известную роль в балете. Она была природно одарённой танцовщицей и (кроме побрякушек) больше всего любила танец, но часто восстанавливала против себя Сергея Павловича тем, что прибегала к посторонним влияниям, для того чтобы получить ту или другую роль.


Алиса Никитина


Началась большая дружная работа в Gaite Lyrique и в большом салоне Princesse de Polignac[Княгиня де Полиньяк (фр.)], у которой прошла первая музыкальная репетиция «Свадебки».

Дирижирует сам Стравинский. Вокруг Дягилева – Нижинская, первые артисты и весь музыкальный мир Парижа. Я сижу на полу, вслушиваюсь в музыку, и её ритм вводит меня во внутренний мир «Свадебки»: сила звуков «Свадебки» захватывает, волнует, возбуждает и своей таинственностью, и своим неудержимым, неистовым, таким русским порывом. Сотрясаются тело и душа от русской присядки, щемит грустная обрядовая песня, и чем-то до рождения знакомым и волнующим кажется церковный набат таинственной, старой, азиатской Руси… Откуда я знаю эту старую Русь Годунова: запомнил ли от своих предков, передававших мне свою память с кровью, по пушкинскому ли «Борису Годунову» или по Мусоргскому?.. Я весь горю от понимания «Свадебки», от того, что она уже стала моей, вошла в меня. Дягилев добро смотрит на нас и улыбается – большой, мудрый, знающий и ласковый. Princesse de Polignac обнимает Стравинского, ухаживает за Дягилевым, за нами. Мы все: и Дягилев, и Стравинский, и первые артисты, и кордебалет – охвачены роднящим всех нас счастьем и знаем, что триумф обеспечен.

Так действительно и было: 13 июля в Gaite Lyrique шли «Петрушка», «Свадебка» и «Князь Игорь»; после «Свадебки» раздался было свисток, но он был покрыт аплодисментами, ещё больше усилившимися после свистка и перешедшими в настоящую овацию.

Памятна мне одна репетиция «Петрушки»: в начале балета я сымпровизировал роль мальчика с гармоникой и, очевидно, удачно провёл её, потому что после репетиции ко мне подошёл А.Н. Бенуа и сказал:

– Приветствую вас и поздравляю вас с вашей ролью.

В июне 1923 года Дягилев давал спектакль в Версале, в зеркальном зале, в присутствии Пуанкаре, министров и всей французской знати.

Может быть, самая торжественность обстановки великолепного Версальского дворца действовала на труппу, но мы играли так, как никогда, и имели оглушительный, потрясающий успех, такой успех, какого ещё никогда не было во Франции и который можно сравнить разве с лондонским триумфом.

Вспоминается взволновавший меня «разговор» с Дягилевым. В Версале нам приходилось очень много работать, но ещё больше работал Сергей Павлович, обыкновенно присутствовавший на всех репетициях и остававшийся и после репетиций – в невероятную, нестерпимую жару (июнь 1923 года был исключительно жарким). Так было и в последнюю репетицию: Дягилев отпустил всю труппу на завтрак, а сам остался один в зеркальном зале. Я перешёл через площадь в маленький ресторанчик завтракать и во время еды подумал: вот мы завтракаем, а бедный Сергей Павлович изнывает от жары, от жажды и голода, изнуряя себя работой. Подумал… и на свои жалкие гроши покупаю для него два сандвича и бутылку пива. Возвращаюсь в Версальский дворец, в зеркальный зал, ставлю перед Дягилевым пиво и сандвичи – и тут только теряюсь от собственной смелости и краснею от смущения. Сергей Павлович пытливо смотрит на меня, глаза его точно перепрыгивают через монокль – я бледнею от его взглядов.

– Как это мило, молодой человек, что вы обо мне подумали и позаботились, я очень тронут, – и Дягилев что-то начинает говорить. Я смущаюсь и краснею – зарделся пунцово, совсем как красная девица, – больше всего боюсь, чтобы Сергей Павлович меня не задержал, больше всего боюсь, чтобы мне не пришлось с ним разговаривать, поворачиваюсь и, стараясь не слушать, что он говорит (слышу только: «Куда же вы бежите?»), убегаю через весь зеркальный зал…

Загрузка...