Эммануэль Левинас. Дух времени

Время и другой

(по материалам лекций)

Одиночество

Что мы никогда не остаемся одни, стало уже общим местом. Мы окружены существами и вещами, связи с которыми поддерживаем. Мы с другими: посредством зрения, соприкосновения, сопереживания, посредством совместной работы. Все эти связи переходные: я касаюсь предмета; я вижу другого. Однако я не есмь другой. Я это я сам. Мое бытие, тот факт, что я существую, мой акт существования представляет собою нечто совершенно непереходное, безинтенциональное, безотносительное. Существа могут обменяться между собою всем, кроме своего акта существования. В той мере, в какой я есмь, я есмь монада. Именно благодаря моему акту существования у меня нет ни окон, ни дверей, а вовсе не потому, что я содержу в себе нечто, что не могу передать. Непередаваемое это то, что укоренено в мое бытие, то, что принадлежит исключительно мне. Таким образом, никакое расширение моих знаний и средств самовыражения не затрагивает моей связи с актом существования, связи прежде всего внутренней.

Может показаться, что данные о первобытном мышлении, по крайней мере, в истолковании Леви-Брюля, способны пошатнуть само основание нашего подхода ведь у него речь идет о существовании как переходном (то есть передаваемом). Благодаря причастности субъект не просто видит другого, но и является другим, это представление для первобытного мышления куда существеннее, чем его до-логичность или мистичность. И все-таки от одиночества оно нас не спасает. Во всяком случае современное сознание так просто от своих тайн и своего одиночества не отречется. В той мере, в какой опыт причастности является подлинным, он совпадает с экстатическим слиянием оба его участника в недостаточной степени в нем удерживаются, а потому мы, отказываясь от монадологии, приходим к монизму.

Акт существования не признает никаких связей, никакой множественности; он не касается никого, кроме существующего. Одиночество это не фактическая отделенность Робинзона, ни невыразимость содержания сознания; это нерасторжимое единство существующего и его дела существования. Добраться до акта существования в существующем значит заключить его в единство и обезопасить Парменида, предотвратив любые возможные попытки отцеубийства со стороны его наследников. Одиночество заключено в самом факте наличия существующих. Помыслить себе ситуацию преодоленного одиночества значит подвергнуть проверке принцип связанности существующего и его акта существования и устремиться к некоему онтологическому событию, где существующее сочетается с актом существования. Событие, в результате которого существующий сочетается со своим актом существования, я буду называть гипостазисом. Восприятие и наука непременно исходят из наличия существующих, уже наделенных своим частным актом существования. Но действительно ли неразрывна связь между тем, что существует, и его актом существования? Возможно ли добраться до гипостазиса?

* * *

Вернемся еще раз к Хайдеггеру. Предложенное им различение бытия и сущего вам, конечно, знакомо; я уже успел им воспользоваться, хотя из соображений благозвучия предпочитаю переводить эти термины словами «существовать» и «существующий», не придавая им, впрочем, особого экзистенциалистского смысла.

Хайдеггер различает, с одной стороны, субъекты и объекты, сущие или существующие, а с другой само их существование. Первые следует переводить именами существительными или субстантивированными причастиями, а второе глаголом. Это различение, проведенное в самом начале «Бытия и времени», позволяет избавиться от некоторых двусмысленностей в истории философии, в которой зачастую исходили из акта существования, чтобы добраться до существующего, вполне обладающего актом существования, то есть до Бога.

Для меня это хайдеггерово различение самое глубокое из того, что есть в «Бытии и времени». Но Хайдеггер различает, а не отделяет. Акт существования всегда схвачен в существующем, а применительно к существующему человеку хайдеггерово выражение как раз и указывает на то обстоятельство, что акт существования всегда находится в чьем-то обладании. Мне не думается, чтобы Хайдеггер мог допустить акт существования без существующего; для него это было бы нелепостью. Но все же есть понятие Geworfenheit «выражение какого-нибудь Хайдеггера», как сказал Янкелевич, и его обычно переводят как оставленность или заброшенность. Тем самым подчеркивается уже следствие из Geworfenheit, то есть надо было бы переводить Geworfenheit как «брошенность»… куда? в существование.

Таким образом, существующее вроде бы появляется только внутри предшествующего ему существования, а существование, похоже, независимо от существующего; существующее оказывается заброшенным в него и никогда не может им завладеть. Потому-то и налицо заброшенность и оставленность.

Итак, забрезжило представление об акте существования, происходящем без нас, без субъекта, без существующего. Г-н Валь, без сомнения, сказал бы, что акт существования без существующего всего лишь слово, не более того; и это, конечно, смущает, в этом звучит пренебрежение. Но в целом я с г-ном Валем согласен. Единственно нужно только для начала определить место слова в общем устроении бытия. Я также готов признать, что акт существования не существует, ведь существует-то существующий. Но обратиться к несуществующему, для того чтобы понять существующее, вовсе не означает совершить философскую революцию. Собственно говоря, идеалистическая философия и была попыткой обосновать бытие чем-то небытийным.

Так как же подойти к акту существования без существующего? Давайте вообразим, что все вещи, существа, личности обратились в ничто. С чистым ли ничто мы в этом случае столкнемся? После воображаемого разрушения всех вещей останется не нечто, а сам тот факт, что «имеется». Отсутствие всех вещей оборачивается неким присутствием местом, где все потонуло в сумраке, сгущением атмосферы, полнотою пустоты, шепотом тишины. После разрушения всех вещей и существ останется безличное «поле сил» акта существования нечто, что не есть ни подлежащее, ни существительное, то есть обстоятельство самого акта существования, навязывающее себя, когда ничего больше нет. Оно анонимно нет ни лица, ни чего бы то ни было, что взяло бы на себя ответственность за него. Оно безлично, как «вечереет» или «холодает»; акт существования, возвращающий нам любое отрицание, которым мы пытались бы устранить его, некая неотвратимость голого акта существования.

Представляя себе безличность этого акта, я вовсе не мыслю тот неопределенный фон, о котором говорится в учебниках философии, то есть то, из чего восприятие выхватывает вещи. Этот неопределенный фон уже есть сущее и нечто, он уже включается в категорию имени существительного; здесь уже появляется зачаточная личность, свойственная всему существующему. А акт существования, до которого мы пытаемся добраться, это само «бытие», не выразимое существительным; это глагол. Акт существования нельзя утверждать, ибо утверждают всегда нечто сущее, но он неотступен, ибо отрицать его невозможно. Эта стихия бытия, это бытие как «поле сил» вновь возникает за каждым отрицанием, как поле любых отрицаний утверждений. Оно не привязано ни к какому сущему, потому-то мы и называем его ничейным, или анонимным.

* * *

Попробуем подойти к этому с другой стороны. Вот бессонница. Это уже не воображаемое переживание. Бессонница состоит в сознании того, что этому конца не будет, то есть что нет никакой возможности вывести себя из состояния привязавшейся неусыпности, бдение без цели. Стоит ему к тебе прицепиться, как теряешь всякое представление, откуда ты взялся и куда идешь. Настоящее склеилось с прошлым и целиком, ничего не изменяя, ему наследует. Длится и длится одно и то же настоящее или одно и то же прошлое. Даже воспоминание было бы по отношению к нему освобождением. А тут время не начинается ни от чего, ничто не отдаляется и не исчезает из виду. Одни внешние шумы, могущие метить бессонницу, вносят начала в эту ситуацию без начала и конца, в это бессмертие, от которого невозможно спастись, целиком подобного «имеется», безличному существованию, о котором мы только что говорил.

Это бдение, неспособное погрузиться в сон, и будет для нас точной характеристикой того «имеется» и способа, коим акт существования утверждает себя в своем исчезновении. Бдение, от которого не скроешься в бессознательное и невозможно спрятаться в сон, как в свое частное владение, а это как раз без себя, отсутствие всякого себя. Акт существования можно охарактеризовать также через понятие вечности, ибо без существующего он не имеет точки отсчета. Вечный субъект это contradictio inadjectio, ибо субъект уже есть некое начало. Вечный субъект не только не может ничего начать вне себя, он и в себе невозможен, ибо в качестве субъекта он должен быть началом и исключить вечность. Вечность неутолима, так как нет субъекта, который взял бы на себя ответственность за нее.

То, что ничто оборачивается актом существования, можно встретить уже у Хайдеггера. Ведь хайдеггерову ничто присущи своего рода деятельность и бытие ничто ничтожит; оно не покоится. В порождении ничто оно утверждает себя.

Но если уж сравнивать понятие «имеется» с какой-либо большой темой классической философии, я бы упомянул Гераклита. Я имею в виду не миф о потоке, куда нельзя вступить дважды, а его вариант из Кратила поток, куда не вступишь и разуй где не может создаться устойчивость единства, форма всякого существующего. В этом потоке пропадает последний элемент устойчивости, относительно которой следовало бы понимать становление. Акт существования без существующего, обозначенный мною как «имеется», и есть место, где происходит гипостазис.

Но прежде я хочу подробнее остановиться на следствиях. выводимых из этой концепции. Суть ее в том, что мы выдвигаем понятие бытия без ничто, без какой бы то ни было лазейки. Ничто невозможно, и потому самоубийство эта последняя возможность овладеть бытием не может осуществиться. Ты больше не владеешь ничем, ты в абсурде. Самоубийство казалось последним средством в борьбе с абсурдом.

Я имею в виду самоубийство в широком смысле Макбета: он сражается, даже понимая, что сражаться уже бесполезно. Эта власть, то есть возможность придать существованию смысл благодаря возможному самоубийству, непременная черта трагедии. Вспомним возглас Джульетты в третьем акте Ромео и Джульетты. «У меня есть еще возможность умереть», это по-прежнему триумф над роком. Пожалуй, трагедию в целом нельзя назвать победой судьбы над свободой, ибо принимая смерть в момент кажущегося торжества судьбы, герой ускользает от нее.

Именно поэтому Гамлет превосходит трагедию; иначе говоря, это трагедия трагедии. Гамлет понимает, что «не быть» может быть невозможно, что даже через самоубийство совладать с абсурдом невозможно. Представление о неотвратимом и безысходном бытии полагает присущую бытию абсурдность. Не потому бытие зло, что конечно, а потому, что безгранично. По Хайдеггеру, тревога (Angst) – это испытываемое ничто. Но если под смертью подразумевать ничто, то не есть ли тревога, напротив, факт невозможности умереть?

* * *

Может показаться парадоксальным, что «имеется» охарактеризовано у нас как бдение: уж не приписываем ли мы сознания чистому событию существования? Но давайте спросим себя: можно ли определить сознание как бдение?

Не вернее ли сказать, что сознание есть возможность вырваться из бдения; не заключается ли сознание в строгом смысле слова в таком бдении, которое опирается на возможность заснуть; а действительность Я не есть ли это способность выйти из ситуации безличного бдения? Сознание причастно к бдению, это так; но отличительная черта его непременная способность зайти, скрыться и уснуть.

Сознание есть способность уснуть. Бегство в полноту есть как бы парадокс сознания.

Гипостазис

Сознание, иными словами, есть разрыв в анонимном бдении «имеется»; оно уже гипостазис и отсыпает к ситуации, в которой существующий полагает связь со своим актом существования. Понятно, что нам не удастся объяснить, почему так выходит, ведь в метафизике нет физики. Остается просто указать, каково значение гипостазиса.

Появление «чего-то, что есть» конституирует подлинную инверсию в глубине анонимного бытия. Оно, это нечто, несет акт существования при себе в качестве определения; оно властвует над ним, как субстанция над своим атрибутом. Акт существования принадлежит ему, и именно благодаря этой власти над ним, власти ревнивой и безраздельной существующий одинок. Точнее говоря, появление существующего и есть конституирование в акте существования, который сам по себе оставался бы существенно ничьим, власти, свободы. И для того, чтобы в этом ничейном акте существования мог появиться существующий, необходимо, чтобы стало возможным исхождение из себя и возвращение в себя, то есть работа отождествления. Посредством самоотождествления существующий уже заключен в самого себя, он есть монада и одиночество.

Событие гипостазиса есть настоящее. Настоящее исходит из себя, а лучше сказать, есть исхождение из себя. Это обрыв в тянущейся без начала и конца нити акта существования. Настоящее обрывает нить и снова завязывает ее; оно начинает; оно самоначинание. У него есть прошлое, но в форме воспоминания; у него есть история, но оно не история.

Положив гипостазис как настоящее, мы пока еще не ввели в бытие время. Мы задали себе настоящее, но не дали тем самым себе ни временной протяженности, взятой в линейном ряду длительности, ни какой-либо точки этого ряда. Это ведь не настоящее, извлекаемое из отныне конституированного уже времени как его составная часть, а эффект настоящего, разрыв, производимый им в безличной бесконечности акта существования. Это как бы онтологическая схема. С одной стороны, это еще чистое событие, и его следует выражать глаголом; и однако, акт существования словно сбрасывает кожу, в нем есть уже нечто, существующее. Важно, чтобы настоящее было схвачено на границе акта существования и существующего, где, будучи эффектом акта существования, оно оборачивается существующим. Настоящее есть своего рода самоисхождение, и именно поэтому оно всегда есть схождение-на-нет. Если бы настоящее могло устоять, длиться, оно бы получало свое существование от чего-то предшествующего, наследовало бы ему; но ведь оно есть нечто, исходящее из себя. А исходить из себя можно лишь в том случае, когда ничего не получаешь из прошлого. Стало быть, схождение-на-нет есть сущностная форма начала.

Но каким образом это схождение-на-нет может вылиться в нечто? Мы находимся в диалектической ситуации, которая скорее описывает, нежели исключает настоятельно необходимый здесь феномен Я.

* * *

Философы всегда понимали двойственность Я то, что оно не есть субстанция и однако же есть существующее по преимуществу. Бессодержательно было бы определять его как нечто духовное, если считать, что духовное тождественно свойствам. Это ничего не говорит о способе его существования, о том абсолютном в Я, что не исключает способности к тотальному обновлению. Сказать, что эта способность обладает абсолютным существованием, значит претворить эту, по меньшей мере, способность в субстанцию. И напротив, схваченное как эффект гипостазиса, на границе акта существования и существующего, Я сразу оказывается вне противоположений изменчивого и постоянного, а равно и вне категорий бытия и ничто. Парадокс устраняется, если понять, что Я есть не изначально существующее, а способ самого акта существования и что оно, строго говоря, не существует. Верно, конечно, что настоящее и Я оборачиваются существующими, из них можно построить время и иметь время как существующее.

Далее возможно иметь проживание этого гипостазированного времени кантовское, например, или бергсоновское. Но это будет проживанием гипостазированного, существующего времени. Это уже не время в его схематическом действовании между актом существования и существующим, не время как чистое событие гипостазиса. Когда мы полагаем настоящее как власть существующего над актом существования и ищем переход от акта существования к существующему, мы попадаем в плоскость исследований, которую уже нельзя квалифицировать как проживание. И если феноменология это только метод радикального опыта, то мы окажемся вне феноменологии. К тому же гипостазис настоящего есть лишь момент гипостазиса; время может указывать и на иную связь между актом существования и существующим. Мы увидим далее, что именно оно окажется как бы самим событием нашей связи с другим и тем самым позволит нам, превосходя монистический гипостазис настоящего, прийти к плюралистическому существованию.

Гипостазис, то есть настоящее Я, это свобода. Существующий властвует над актом существования, господствует над своим существованием как муж, как субъект. Есть нечто, что в его власти.

Это первая свобода; пока еще не свобода выбора, а свобода начала. Теперь есть существование, исходящее из чего-то. Эта свобода заключена во всяком субъекте в силу того обстоятельства, что субъект, существующий, есть.

Одиночество и гипостазис

Мы охарактеризовали одиночество как нерасторжимое единство существующего и его акта существования, что не зависит от какой-либо предположенное другого. Так что оно не возникает как лишенность предзаданной связи с другим. Оно зависит от события гипостазиса. Одиночество есть единство существующего, то обстоятельство, что есть нечто в акте существования, из чего получается существование. Субъект одинок, так как он нечто одно. Одиночество необходимо для свободы начала, для власти существующего над актом существования, иначе говоря, для того, чтобы существующий вообще был.

Итак, одиночество это не только отчаяние и оставленность, но также и мужественность, гордость и независимость. Правда, эти черты затерлись в результате анализа одиночества экзистенциалистами. Они проделали его в терминах отчаяния, что привело к забвению всех байронических и романтических литературно-психологических тем, где одиночество выступало гордым, аристократичным, гениальным.

Одиночество и материальность

Однако независимость существующего, власть субъекта над актом существования диалектически оборачивается своею изнанкой. Акт существования находится во власти существующего, тождественного с собой, то есть одинокого. Но тождественность с собой есть не только исхождение из себя, но и возвращение к себе. Настоящее заключается в непременном самовозвращении. Расплата за звание существующего заключается в том, что ему от себя не избавиться. Существующий занят самим собою; эта занятость собой есть материальность субъекта. Самотождественность это не безобидная связь с собою, но прикованность к себе, необходимость заняться самим собою. Начало отягощено самим собой; это настоящее, нынешнее принадлежит бытию, а не грезе. Его свобода непосредственно ограничена ответственностью. Таков великий парадокс: свободное существо несвободно уже тем самым, что ответственно за себя.

Настоящее есть свобода от прошлого и будущего, но прикованность к себе. Материальность настоящего зависит не от того, что его гнетет прошлое или заботит будущее, а от настоящего в этом его качестве. Настоящее порвало нить бесконечного акта существования; оно не знает истории, а исходит из «теперь». Однако, то ли несмотря на это, то ли из-за этого, оно ввязывается в самого себя, а потому ему ведома ответственность; оно оборачивается материальностью.

В психолого-антропологических описаниях этому соответствует то обстоятельство, что Я приковано к себе; свобода Я не легка, словно благодать, но тяготит; Я это неотвратимо Я Сам. И это не превращение тавтологии в драму. Возврат Я к Самому Себе не есть в точности ни безмятежная рефлексия, ни результат чисто философской рефлексии. Как в романе Бланшо «Аминадаб», связь с собою это связь с прикованным к тебе двойником, липким, гнетущим, тупоумным; но Я вместе с ним именно потому, что он это Я. Быть вместе (с ним) проявляется в том обстоятельстве, что приходится заняться собой. Всякая затея оборачивается чем-то громоздким. Я существую не как бесплотный дух, не как улыбка или беззаботный ветерок; я не есмь без ответственности. Мое бытие удваивается обладанием «им» я загроможден собою.

Вот оно, материальное существование. Следовательно, в материальности выражено не случайное падение в могилу-темницу тела. Она необходимо сопровождает возникновение субъекта в его свободе быть существующим. Постичь тело так, исходя из материальности, то есть конкретного события связи между Я и Самим Собою, значит свести его к онтологическому событию. Онтологические связи не суть бесплотно-обесчеловеченные узы. Связь Я с Самим Собою не безвредная рефлексия духа на самого себя, в ней вся материальность человека.

Повседневность и спасение

Материя – несчастье гипостазиса. Одиночество и материальность нераздельны Одиночество не есть высшее беспокойство, открывающееся существу, когда все ею нужды удовлетворены. Это не особенное переживание бытия-к-смерти, но, так сказать, спутник повседневного существования с его неотвязной материей. В той мере, в какой материальные заботы проистекают из самого гипостазиса, выражают само событие свободы нас как существующих, повседневность отнюдь не есть падение, отнюдь не выглядит предательством по отношению к нашему метафизическому предназначению, но исходит из нашего одиночества, составляет само ею завершение и бесконечной важности попытку ответа на его глубинное несчастье. Повседневность состоит в заботе о спасении.

Неразрешимо ли на этом пути то противоречие, ареною которого стала вся современная философия? И чаяние лучшего общества, и одинокое отчаяние равно основываются на полагающих себя очевидными переживаниях в опыте, однако являют себя в непреодолимом противоборстве. Переживание одиночества и переживание социальности не только противоположны, но и взаимно противоречат одно другому. Каждое из них претендует на всеобщность и, исходя из себя, осмысляет и другое, выставляя его неким вырождением подлинного переживания.

В самих недрах оптимистической устремленности к общественному созиданию, к социализму чувство одиночества сохраняется и все так же грозит. Радость общения, совместная работа и вообще все, что делает этот мир пригодным для жизни, изобличается им как «отвлечение» в паскалевском смысле, как простое забвение одиночества. Обустроенность в мире, занятость вещами и привязанность к ним, стремление распоряжаться ими все это не только обесценено одиночеством как переживанием, но и объяснено философией одиночества. А именно, что забота о вещах, об удовлетворении нужд это падение, бегство от конечной цели, подразумеваемой этими нуждами; это непоследовательность, пусть роковая, но отмеченная неполноценностью и предосудительная.

Но столь же верно и обратное. Среди тоски и тревоги по Паскалю, по Кьеркегору, по Ницше, по Хайдеггеру мы себя ведем до отвращения буржуазно, а то и просто по-дурацки. Однако вряд ли кому-то придет в голову выдавать дурачество за путь к спасению. В трагедиях Шекспира дурак, то есть шут, это тот, кто, будучи в здравом уме, чувствует и разыгрывает шаткость оснований мира и абсурдность ситуаций; но он не главный герой трагедии, он не должен ничего преодолеть. Он в мире королей, государей и героев щель, откуда сквозит дурачество, а не буря, что гасит светильники и срывает драпировку.

Как ни определяй все то множество занятий, заполняющих наши долгие дни и отрывающих нас от одиночества, чтобы вбросить в гущу связей с себе подобными, как быт, падение, животную природу, вырождение или грязный материализм в них, во всяком случае, нет ничего легкомысленного. Можно, конечно, считать, что подлинное время есть изначальный экстаз; однако приходится обзавестись и часами.

* * *

Наше существование обнаженно; и все же следует одеваться по возможности прилично. Автор пишет книгу о тревоге, но пишет ее для кого-то; он проходит через все хлопоты, начиная с редактуры и кончая выходом книги в свет, и при этом ведет себя подчас как торговец тревогой. Смертник, когда его ведут на казнь, приводит в порядок свой внешний вид; он не откажется от последней сигареты и постарается, чтобы его слова перед залпом были красноречивы.

Легковесные возражения; они напоминают те, что иные реалисты адресуют идеалистам: вы, мол, едите и дышите в иллюзорном мире. Но в данном случае пренебрегать ими не стоит, здесь противопоставляются не метафизика и поведение, а нравственность и поведение. Каждое из противоборствующих переживаний есть своего рода нравственность, и в своих взаимных возражениях они указывают не на ошибку, но на неподлинность оппонента. Массы заняты скорее добыванием хлеба насущного, нежели тревогой, и в этом их опровержении взглядов элиты есть что-то, помимо наивности.

Отсюда величественность интонации, которая так волнует в гуманизме, исходящем из экономических проблем, да и сама возможность рабочего класса притязать на гуманизм.

Будь эта деятельность попросту падением в неподлинность, или «отвлечением», или даже законными требованиями нашей животной природы, такое было бы необъяснимо. Для оптимистического, созидающего социализма одиночество с его тоской и тревогой страусиная позиция в мире, побуждающем нас к сплоченности и здравомыслию, эпифеномен роскошь или отбросы эпохи социальных преобразований, вздорные мечтания неуравновешенного индивидуума, вывих в коллективном теле.

Социалистический гуманизм может счесть тревогу перед лицом смерти и одиночества ложью, пустословием, а то и мистификацией или красноречивым обманом, и будет настолько же прав, как и философия одиночества в своей критике его. Антиномия, где противопоставлены потребности спастись и удовлетворить свои нужды, Иаков и Исав. Но правильное соотношение между спасением и удовлетворением не то, что виделось классическому идеализму и сохранилось, несмотря ни на что, в экзистенциализме.

Для спасения не требуется удовлетворения потребностей; оно не некая высшая форма, которой необходимо удостовериться в надежности собственных оснований. Наша бытовая рутина это, конечно, не просто череда проявлений нашей животной природы, преодолеваемая непрестанной активностью духа. Но беспокойство о своем спасении не возникнет, как из привходящего основания, из страданий неудовлетворенности; иначе бедность или принадлежность к классу пролетариев были бы основанием предвидеть врата Царствия Небесного.

Мы не считаем, что гнет, испытываемый рабочим классом, поможет ему прийти к переживанию в опыте гнета самого по себе, что пробудило бы в нем за горизонтом экономического освобождения жажду освобождения метафизического. Истинное значение и реальная направленность революционной борьбы были бы искажены, если полагать, что она лишь служит основой для духовной жизни или что ее кризисы пробуждают в человеке сознание своего предназначения. Уже на своем собственном уровне экономическая борьба есть борьба за спасение, поскольку основывается на диалектике гипостазиса, которою конституирована первая свобода.

Присутствие, о котором говорится у Сартра, какое-то ангельское. В прошлое отброшено все бремя существования, и свобода настоящего парит над материей. Признавая, что все бремя материи появляется в настоящем и его свободе, мы также хотим признать за материальной жизнью ее триумф над ничейностью акта существования и ее неустранимую трагичность, к которой она прикована своей свободой.

Связав одиночество с материальностью субъекта, понятой как его прикованность к самому себе, мы постигнем, в каком смысле мир и наше в нем существование конституируют некую основоположную попытку субъекта преодолеть бремя, которое он есть сам Для себя, преодолеть свою материальность, иными словами, распутать узы между Я и Самим Собою.

* * *

В повседневном существовании, в мире материальное устройство субъекта отчасти преодолено; возникает зазор между Я и Самим Собою. Тождественный субъект не возвращается непосредственно к самому себе.

После Хайдеггера мы приучились видеть в мире совокупность орудий Существовать в мире значит действовать, и притом так, что объект нашего действия есть, в конечном счете, наше существование. Орудия соотносятся одно с другим, в итоге же с нашей заботой об акте существования. Мы открываем кран в ванной, а вместе с ним и всю проблему онтологии. Но от внимания Хайдеггера, похоже, ускользнуло одно (если вообще можно сказать, что в этой сфере что-нибудь могло от него ускользнуть), а именно: прежде чем стать системой орудий, мир является совокупностью пищи Жизнь человека в мире не простирается далее заполняющих мир предметов. Неверно, может быть, говорить, будто мы живем, чтобы есть, но не более верно и то, что мы едим, чтобы жить. Конечная цель акта еды заключена в пище. Когда мы нюхаем цветок, конечная цель этого действия ограничена запахом. Мы прогуливаемся, то есть дышим свежим воздухом, не ради здоровья ради свежего воздуха. Все это разновидности питания, которыми характеризуется наше существование в мире. Это существование экстатическое, выходящее из себя, но ограниченное предметом.

Такого рода связь с предметом можно охарактеризовать как пользование. Всякое пользование есть некоторый способ бытия, но также и ощущение, то есть знание и свет; поглощение предмета, но и пребывание в отдалении от предмета. В акте пользования существен момент знания и ясности. Субъект тем самым оказывается в пространстве, перед открывающейся ему пищей, в отдалении от всех предметов, потребных ему для существования. Если в простой, чистой самотождественности гипостазиса субъект пребывал завязшим в себе, то в мире, в месте возвращения к себе, есть «взаимность со всем, потребным для бытия». Субъект отделяется от себя. Свет же есть условие подобной возможности. В этом смысле наша повседневность есть своего рода освобождение от праматериальности, которая окончательно завершает субъекта. В ней уже есть забвение себя. Нравственность «пищи земной» это первая нравственность и первое самоотречение. Не последнее, но через него необходимо пройти.

Трансцендентность света и разума

Но забвение себя, сияющая ясность пользования не разорвет еще неумолимой связанности Я с Самим Собою, если отделить их от онтологического события материальности субъекта, где их место, и абсолютизировать под именем разума. Заданное светом пространственное отстояние светом же мгновенно и поглощается. Свет это то, благодаря чему нечто есть иное, нежели я, но притом так, словно оно исходит из меня. Освещенный предмет есть также и нечто, что нам встречается, но именно потому, что он освещен, встречается так, словно бы изошел от нас. В нем нет сущностной чуждости. Его трансцендентность в обертке имманентности. Таким образом, в знании и пользовании я вновь встречаюсь с самим собою. Свет есть нечто внешнее, но этого недостаточно для освобождения Я, плененного Самим Собою.

Свет и знание появились у нас на своем особом месте в пределах гипостазиса и порождаемой им диалектики: для избавившегося от анонимности актасуществования, но прикованного к себе самотождественностью (то есть материализовавшегося) субъекта это способ отдалиться от собственной материальности. Но в отдалении от этого онтологического события и от материальности, которой уготованы иные измерения освобождения, знание не преодолевает одиночества. Сами по себе разум и свет вбирают в себя одиночество сущего в этом его качестве и довершают его удел быть одной-единственной точкой отсчета всего.

Своей всеобщностью разум объемлет все и сам оказывается в одиночестве. Солипсизм это не софизм, не извращение, а само устройство разума, не в силу «субъективности» согласуемых им ощущений, а в силу всеобщности знания, то есть беспредельности света, ни для чего не оставляющей возможности остаться вне него. Вот почему разум не может встретиться с другим разумом и поговорить с ним. Интенциональность сознания позволяет отличить Я от вещей, но не дает возможности избавиться от солипсизма, ибо свет, ее стихия, отдает в нашу власть внешний мир, но бессилен отыскать нам в нем ровню. Объективность разумного знания нимало не убавляет одинокости разума. Объективность может обернуться субъективностью; это известно даже идеализму, а ведь он есть философия разума. Объективность света та же субъективность. Всякий предмет можно выразить в терминах сознания, иными словами, осветить.

Нельзя удостовериться в том, что трансцендентность пространства реальна, если основывать ее на трансцендентности, не возвращающейся к исходной точке. Жизнь не оказалась бы стезею искупления, если бы в борьбе с материей ей не встретилось некое событие, препятствующее ее повседневной трансценденции постоянно направляться в одну и ту же точку. Чтобы распознать эту трансценденцию, которая подкрепляет трансценденцию света, сообщающую внешнему миру его реальную внешнесть, следует возвратиться к конкретной ситуации, где свет был дан в пользовании, то есть к материальному существованию.

Страдание и смерть

Мы начали с одинокого субъекта, одинокого уже потому, что он существующий. Одиночество субъекта зависело от его связи с актом существования, над которым он властвует. Эта власть есть способность начинания, исхождения из себя, не для действования, не для мышления, а для бытия.

Мы показали, далее, что свобода от анонимного акта существования становится в существующем прикованностью к себе, прикованностью самоотождествления Конкретнее, самоотождествление есть загроможденность субъекта собою, забота Я о Самом Себе или материальность. Если отвлечься от всякой связи с будущим и прошлым, то субъект оказывается навязан самому себе, и притом в самой свободе своего настоящего. Ею одиночество изначально не в том, что он беспомощен, а в том, что предоставлен на растерзание самому себе, вязнет в себе.

Это и есть материальность. В самый миг трансцендентности нужды она ставит субъекта перед пищей, перед миром как пищей и тем самым предлагает ему освобождение от себя. Мир предлагает субъекту соучастие в акте существования, а именно пользование, и, следовательно, позволяет ему существовать в отдалении от себя Субъект поглощен поглощаемым предметом, но все же сохраняет некоторое отдаление от него. Всякое пользование есть также и ощущение, то есть знание и свет. Здесь вовсе не исчезновение себя, а забвение себя и как бы первое самоотречение.

Но это мгновенное трансцендирование пространства не избавляет от одиночества. Свет позволяет встретить помимо себя нечто иное, но так, что оно словно бы изошло от меня. Свет, ясность это сама понятность; благодаря ей все исходит от меня; всякий опыт она сводит к его составной части, воспоминанию. Разум одинок. В этом смысле познание никогда не встретится в мире с чем-то поистине иным. В этом глубокая правда идеализма. Здесь дает о себе знать радикальное отличие пространственной внешнести от внешнести мгновений, одно по отношению к другим.

В ситуации конкретной потребности необходимо покорить пространство, отделяющее нас от самих себя, преодолеть его и взять предмет, иными словами, собственноручно трудиться. В этом смысле «кто не работает, тот не ест» аналитическое суждение. В орудиях и их изготовлении преследуется несбыточный идеал упразднить всякое отдаление. В панораме современных орудий, то есть машин, куда больше поражает их предназначенность для уничтожения труда, нежели для того, чтобы быть инструментами, рассмотрением чего ограничился Хайдеггер.

И тем не менее, в труде, то есть в усилии, тяготах, муке, к субъекту возвращается бремя существования, заключенное в самой свободе его как существующего. Тягота и мука таковы феномены, к которым в конечном счете сводится одиночество существующего. Их мы теперь и рассмотрим.

* * *

В тяготах, муке, страдании мы в чистом виде вновь встречаемся с окончательностью, в которой и заключается трагедия одиночества. Эта окончательность не может быть преодолена экстазом наслаждения. Отметим два момента: анализировать одиночество мы будем так, как оно дано в муке нужды и труда, а не в тревоге перед ничто; особо нас будет интересовать та мука, которую необдуманно назвали физической; в ее случае происходит полное вовлечение в существование. Если нравственные муки можно претерпевать с достоинством и в сердечном сокрушении, а стало быть, уже освободиться, то физическое страдание, каковым бы оно ни было, есть невозможность отделиться от данного мига существования. Оно сама неумолимость бытия. Содержание страдания справляется с невозможностью отделиться от страдания.

Это не значит, что мы определяем страдание через страдание, однако настаиваем на особого рода вовлеченности, составляющей его сущность. Есть в страдании отсутствие всякого прибежища, прямая подверженность бытию. Оно в невозможности сбежать или отступить. Вся острота страдания в невозможности отступления. Это загнанность в жизнь, в бытие. Страдание в этом смысле есть невозможность уйти в ничто.

Но наряду с взыванием к недостижимому ничто в страдании присутствует и близость смерти. Это не просто чувство и знание того, что страдание может завершиться смертью. Муки словно бы чреваты последним своим пределом; вот-вот случится нечто, что нестерпимее самого страдания; и хотя отступать некуда таково страдание словно есть еще место для какого-то события; словно можно еще о чем-то тревожиться; мы на пороге события по ту сторону того, что до конца раскрылось в страдании.

Структура мук, заключающаяся в самой привязанности к мукам, все еще длится и приближается к тому неведомому, что непередаваемо в понятиях света, иными словами, невосприимчиво к тому сродству между Самим Собою и Мной, к которому возвращаются все наши переживания. Неведомость смерти, которая не дается сразу как ничто, не означает, что смерть это область, откуда никто не вернулся и которая, следовательно, остается неведомой фактически; эта неведомость означает, что отношение со смертью не свершается на свету, что субъект вступил в отношение с чем-то, из него самого не исходящим. Можно сказать, что он вступил в отношение с тайной.

Это предвестие смерти в страдании, вне всякого света есть опытное переживание пассивности субъекта, пребывавшегося до сих пор активным даже в переполненности собственной природой и сохранявшего возможность принять на себя свои обстоятельства. Переживание пассивности, сказал я. Но это лишь оборот речи, ибо переживание всегда означает познание, свет, возможность что-то предпринять; переживание чего-то означает также и возвращение объекта к субъекту. Смерть же, будучи тайной, противостоит так понимаемому переживанию. В знании всякая пассивность благодаря посредству света оказывается активностью. Встречающийся мне объект постигается и конституируется мною, тогда как смерть предвещает событие, над которым субъект не властен, относительно которого субъект более не субъект.

Отметим сразу же ту особенность, что отличает этот анализ смерти в страдании от знаменитого хайдеггерова анализа бытия-к-смерти. В подлинном существовании, по Хайдеггеру, бытие-к-смерти есть предельная ясность ума и тем самым предельная мужественность. Оно есть принятие Dasein’oм последней возможности существования, что и делает возможным все прочие возможности, а следовательно, само схватывание возможности, иными словами, активность и свободу. У Хайдеггера смерть есть событие свободы, тогда как в страдании субъект, как представляется, приходит к пределу возможного. Он скован в нем, затоплен им и пассивен. В этом смысле смерть есть предел идеализма.

Удивительно, что эта главная характерная черта нашего отношения со смертью ускользнула от внимания философов. Нам следует начинать анализ не с ничто смерти, о котором мы ничего в точности не знаем, а с ситуации, где появляется нечто абсолютно непознаваемое, а стало быть, чуждое всякому свету; нечто, делающее невозможным всякое принятие возможности на себя, хотя сами мы им схвачены.

* * *

По этой причине смерть никогда не есть настоящее. Это избитая истина. Есть античное изречение, призванное рассеять страх перед смертью: «Покуда ты есть, ее нет, а когда она есть, тебя нет», но в нем, несомненно, недооценивается парадокс смерти, ибо стерто наше отношение к смерти, являющееся нашим единственным отношением с будущим.

Это изречение, по крайней мере, настаивает на том, что смерть есть вечно будущее. Смерть ускользает от всякого настоящего, и это так не из-за нашего бегства от смерти, не из-за непростительного отвлечения в смертный час, а из-за того, что смерть невозможно ухватить, что она помечает собою конец всякой мужественности и героизма субъекта. «Теперь» это мое властвование, власть над возможным, власть схватить возможное. А смерть никогда не теперь.

Когда смерть пришла, меня больше нет вовсе не потому, что я ничто, а потому, что я не в состоянии схватить. Мое властвование, моя мужественность, героизм меня как субъекта не могут быть по отношению к смерти ни мужественностью, ни героизмом. Уже в страдании, в недрах которого было схвачено это соседство со смертью, активность субъекта оборачивается пассивностью, причем все еще в плоскости феномена. Но не в тот миг страдания, когда, загнанный в бытие, я еще ухватываю его и остаюсь субъектом страдания, а в плаче, в рыданиях, в которых отражается страдание; там, где страдание приходит к своей чистоте, где между нами и им больше ничего нет, вот где предельная ответственность высшего принятия на себя обращается в предельную безответственность, в детство. Вот что такое рыдание; вот почему оно возвещает смерть. Умереть значит вернуться в состояние безответственности, быть по-детски потрясенным рыданием.

Позвольте мне еще раз вернуться к Шекспиру. Возможно, я упоминаю его чаще, чем нужно, но иной раз мне кажется, что вся философия это лишь углубленное продумывание Шекспира. Верно ли, что трагический герой берет на себя свою смерть? Позволю себе очень кратко проанализировать конец Макбета. Макбету сообщают, что Бирнамский лес двинулся на замок Дунсинан, это знаменует его поражение, приближается смерть. Узнав, что знамение осуществилось, Макбет говорит: «Ко мне, погибель! Ветер, вой!», но тут же: «В набат!.. В доспехах умирать пойду я в бой!». Еще предстоит сражение перед смертью, второго знамения погибели пока не было. Разве не предрекли ведьмы Макбету, что рожденный женщиной против него бессилен? Но вот перед ним Макдуф, он не был рожден женщиной. Вот смерть. «Язык, отсохни, это возвестивший, – кричит Макбет в лицо Макдуфу. – Он сразу мужество во мне сломил… я не дерусь с тобой».

Вот та пассивность, когда надежды больше нет. Ее я и назвал концом мужественности. Но надежда тотчас же воскресает, последние слова Макбета таковы: «Хотя Бирнам напал на Дунсинан, и не рожден ты женщиной, мой недруг, я испытаю свой последний шанс». Всегда перед смертью есть последний шанс, и использует его герой, а не смерть. Тот герой, кто видит еще один шанс; человек, который упорно находит шансы. Итак, смерть на себя никогда не берут она приходит сама. Неминуемость смерти есть часть ее сущности. В настоящем утверждается властвование субъекта, и есть надежда. Надежда не добавляется к смерти посредством своего рода сальто-мортале, непоследовательности; она заключена в зазоре, данном субъекту на пороге смерти. Spiro spero.

Весь Гамлет есть пространное свидетельство невозможности взять на себя смерть. Ничто невозможно. Именно ничто дало бы человеку возможность взять смерть на себя и вырвать высшую власть у рабства существования. «Быть или не быть» есть осознание невозможности исчезнуть.

Событие и другой

Что можно извлечь из этого анализа смерти? Смерть полагает предел мужественности субъекта мужественности, ставшей возможною в недрах анонимного бытия благодаря гипостазису и проявившейся в феномене настоящего, в свете. Не в том дело, что есть нечто непосильное субъекту, что его возможности неким образом ограничены; смерть не возвещает реальность, с которой мы не можем совладать из-за недостаточности наших сил; реальность, превосходившая наши силы, встречалась и в мире света. В приближении смерти важно то, что с некоторых пор мы больше не можем мочь; именно здесь субъект утрачивает свое субъективное властвование.

Конец властвованию означает: мы так взяли на себя акт существования, что с нами может случиться событие, которое мы уже не берем на себя, даже так, как в зрении мы берем на себя эмпирический мир, хотя всегда и переполнены им. С нами происходит событие, а у нас решительно ничего «априорного» нет; у нас, как теперь говорят, нет ни малейшего «проекта». Смерть это невозможность того, чтобы у меня был проект. Приближение смерти означает, что мы вступили в отношения с тем, что есть нечто совершенно другое; нечто, несущее в себе свойство быть другим и притом не временно, так что мы могли бы вобрать его в себя в пользовании, нет, такое нечто, само существование которого заключается в том, чтобы быть другим. Мое одиночество не подтверждается, но разбивается смертью.

Загрузка...