Глава шестая, в которой упоминается неизвестный усач

....и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.

Это была отрезанная голова Берлиоза.

Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита»

Маша, он буквально кинулся под этот трамвай. Трамвай был не виноват, – говорил Мир.

Он давно отпустил ее плечи. Но Маша по-прежнему стояла, уткнувшись носом в его воротник.

– Какой-то странный у нас день, да? Сплошные трагедии. Не так, так эдак… – Мир словно извинялся перед ней.

– Может, это как раз и было то, что мне должно знать? – сказала Маша бесцветно.

Ей было странно и пусто.

«То» или не «то» – она не видела этого.

Не видела смерти, а потому не могла поверить в нее. В сухом изложении Мира несчастный случай, лишенный каких-либо живописных подробностей, не отличался от абстрактно-бескровной книжной истории.

«Некий человек буквально бросился под трамвай», – вот и все, что сказал ей он.

И Маша очень старалась пожалеть «человека», но не могла.

Или, может, боялась, что, пожалев его, разрушит идеалистическую красоту своего XIX века?

Потому и не оборачивалась – боялась.

– Маш, мы здесь уже минут двадцать стоим, – сказал Мир. – Ты совершенно замерзла. Интересно, где-нибудь здесь можно выпить кофе?

– Да хоть там, – не глядя, указала ему Ковалева в сторону «Европейской» гостиницы.

Трехэтажная гостиница, работы архитектора Беретти-отца, расположенная на месте бывшего музея В.Ленина, однозначно шла площади больше, чем музей.

– Там есть ресторан.

– Так давай, у нас же куча денег! – разохотился Мир.

На пачку сотенных «катенек», прихваченных из щедрого тайника, можно было не только выпить и закусить, но и с шиком прожить в «Европейской» годик-другой.

– Правильно, – закивала Маша, – не домой же идти.

Под домом она подразумевала век XXI и тут же взбодрилась, отыскав логическое обоснованье желанной отсрочке: несмотря на трамвайный эпизод, домой не хотелось отчаянно.

– Мне нужно подумать, – убедила она себя, – сложить все воедино. А думать на морозе…

– Верно мыслишь. Пойдем.

Они направились через Царскую площадь.

Провинившийся трамвай все еще стоял в устье спуска, связывающего Крещатик с Подолом. Опустевший вагончик окружала толпа зевак.

То, что она окружала, Маша не могла рассмотреть, но по душе неприятно скребанула кошачья лапа.

– А может, не стоит? – замялась она у дверей. – Нехорошо как-то.

– Ну, Маша! – обиженно проныл Красавицкий.

– Ладно, – вздохнула она. – Только помни, заказ буду делать я. Ты не должен говорить ни слова. Иначе все сразу поймут, что ты не отсюда.

– В зоопарке никто ничего не понял!

– Там ты и не говорил, ты геройствовал. Достаточно тебе было сказать «зоопарк»…

– Все равно, – убежденно сказал Мирослав, – заказ должен делать мужчина. И думаю, официант меня прекрасно поймет. Даже если я скажу ему: «Парень, давай, сделай мне круто!»

– Он спросит, что тебе сделать «круто». Яйцо вкрутую или…

– Не спросит! Спорим на поцелуй?

– Нет. – Маша целомудренно надулась. Однако настроение у нее внезапно улучшилось.

Они беспрепятственно прошли через холл и проследовали в зал ресторана, гордящегося своими дорогими гардинами и изящною мебелью, фарфоровой посудой и столовым серебром, переполненный людьми по случаю череды зимних празднеств.

«Постоянными посетителями «Европейской» была местная и приезжая знать» – Маша застыла.

Мир привычно махнул рукой официанту и, залихватски подмигнув своей, мгновенно помертвевшей от ожиданья неизбежного конфуза, даме, произнес:

– Так, парень, давай, сделай мне круто? Понял? – и пренебрежительно сунул тому сторублевку.

– Сию минуту-с, ваше сиятельство! – истерично взвизгнул лакей, хотя ничего сиятельно-княжеского в Мире не наблюдалось.

Впрочем, за сторублевые чаевые Мир мог претендовать и на «ваше высочество».

– Не извольте беспокоиться! Все будет в наилучшем виде. Устроим вас преотличнейшим образом. Пожалуйте за тот столик, если вашей милости будет благоугодно. Просим. Очень просим! Изумительнейший по красоте бельведер.

Стол стоял в некотором отдалении от других и явно слыл лучшим. Видимо, язык денег люди понимали во все времена, вне зависимости от степени косноязычья тех, кто их тратил.

– Да за «катеньку» он бы понял тебя и на языке тумбо-юмбо, – весело возмутилась Маша, умостившись за стол с бельведером. – В «Европейской» обед из пяти блюд по таблоиду «без излишеств» стоил… То есть стоит сейчас рубль. Один рубль! А ты ему сто дал на чай! С ума сойти можно!

– Верно, – согласился Мир Красавицкий, – сто рублей в 1894, как сто долларов в 1994, означают: все должно быть на высшем уровне.

– Ты меня обманул!

– Отнюдь. Я доказал тебе, что мог бы прекрасно жить здесь.

– Тебя б все равно считали странным.

– А я б им сказал, что я из Америки!

– Тогда да, – улыбнулась Маша и нежданно словила на странности себя.

В ее душе снова царил мир и покой, – и виноват в этом был Мир.

Рядом с ним она чувствовала себя защищенной. Он обнимал ее заботой. Заражал азартом к разгадке, – понимал ее, выбитую из колеи, лучше, чем она сама.

Он заставлял ее улыбаться!

– К слову, что такое бельведер? Звучит неприлично, что-то среднее между биде и бюстгальтером, – выдал ее кавалер.

– Прекрасный вид. – Маша качнула подбородком в сторону окна, у которого поместил их официант. – Хотя, вообще-то, обычно так называется место на возвышенности, с которой открывается вид…

– А ты никогда не задумывалась о том, чтобы остаться жить здесь? – спросил он, вдруг странным образом озвучив ее потаенные мысли.

Маша опустила взгляд в заоконье – в изумительнейший по красоте belvedere на заснеженную Царскую площадь, бездействующий зимний фонтан «Иван», белую гору Царского сада, виноватый или ни в чем не виновный трамвай. Но трамвай не портил сказки.

«Человек погиб…

Я должна это знать?»

«Святки. Рождество. Новый год. Потом Богоявленье».

– Все время, – страстно призналась она Красавицкому. – Я думаю об этом все время, что я здесь.

– Не хочется обратно, да?

– Да.

– И мне тоже не хочется, – сказал Мир. – Мне нравится тут. Всего час, а я уже стал героем.

– И я… В смысле, я здесь совсем не такая, как там. Словно тут я такая, как надо.

– Ну так что, остаемся?

– Ты серьезно? – прозондировала она Мира глазами.

– А почему нет? – дернул плечом тот. – Сама подумай, кто я такой там? Убийца. Сатанист. Кто там ты? Послезавтра ты можешь перестать быть Киевицей. Или, того хуже, погибнешь во время поединка…

«Или того хуже – выживу и вернусь домой, к маме.

…а месяца через четыре все равно придется признаться, что я жду ребенка.

Как она будет кричать… как она будет кричать!

А я даже не смогу ничего объяснить. Ведь сказать, что его отец – Михаил Александрович Врубель, все равно, что…

что…»

– А здесь нас никто не знает, – продолжал соблазнять Мирослав, – мы можем сойти за семейную пару. Сойти, а не пожениться, – предупредил он отказ. – Навскидку, на полке в вашей Башне лежит пачек триста денег, не меньше. В пачке двадцать купюр – сотенными и пятисотенными. По самым-пресамым минимальным подсчетам, это… – Он пошевелил губами, считая. – Больше полумиллиона. С такими деньжищами в XIX веке можно так развернуться!

– Они не только мои, – испугалась искуса Маша, – они Катины и Дашины.

– Маш, – весело пожурил он никудышность отмазки, – на хрена им бумажки? В наше время это даже не раритет, а так, симпатичный мусор.

Он был прав!

И искус, уже овладевавший ею однажды, подкатил к горлу вновь.

Остаться здесь… забыв про Суд меж Небом и Землей, который они наверняка проиграют, забыв безответное: «Что делать? Куда идти? Как объяснить матери?» Остаться здесь, где она не будет беременной двадцатидвухлетней студенткой, на которую, помня странный поклон Василисы и Марковны, в институте всегда будут таращиться косо, с пристальным непониманьем, со злым шепотком. Не станет затюканной собственной матерью матерью-одиночкой, неспособной даже внятно озвучить имя отца.

Ведь здесь, здесь, здесь – в 1894 или -5 году отец ее ребенка еще жив!

И еще не женат! Еще два года, как не женат!

Осознание окатило Машу пожаром.

Она замерла, пытаясь унять дрожь в руках, побороть набросившуюся на нее непреодолимость желания, с криком вскочить из-за стола, забрать у Мира все деньги и бежать-бежать-бежать, ехать туда, где он – жив!

Конечно, сейчас, в 1894 или -5 году, она вряд ли сможет объяснить Мише Врубелю, как ей удалось забеременеть от него – в 1884. Но он вспомнит ее! Он помнил ее всю жизнь. Он любит ее! Он, по-детски искренний, добрый, бесконечно склонный к самопожертвованию, примет ее и с «чужим» ребенком! Он обвенчается с ней…

Потому что здесь…

«Как я не подумала раньше? Здесь…»

Здесь, в 1894 или -5, она – не Киевица! А значит, может войти в свой, самый любимый, Самый прекрасный в мире Владимирский собор, позабыв про свою «нехорошесть», неприкаянность, проклятость…

Позабыв про папу? Про Мира? Нарушив данное ему обещание? Ведь будучи не Киевицей, она не сможет его расколдовать, а будучи с Мишей, не сможет быть с ним.

Забыв про Город? Киев, которому угрожает опасность?

Нет.

Нет…

«Может, потом?»

– Стоп! – с облегчением отогнала искушение она. – Какое жить? Мы же упремся в революцию. А это все, конец. Киев горел десять дней, людей убивали на улицах только за то, что у них пенсне на носу. А потом первая мировая война, вторая мировая, голод 33-го года…

– Да, – сказал Мир. – Я и забыл. Но мы можем уехать в Париж.

– Нет.

В Париж Маша не хотела и потому достала из ридикюля журнал «Ренессанс», порадовавшись, что его бумажная, стилизованная под ретро обложка идеально соответствует месту и времени.

Итак: «В Царский сад с его пышными клумбами…»

Мир замолчал, терпеливо пережидая, пока Маша преодолеет статью.

…Наверное, в саду выступал бродячий цирк или зверинец, потому что с Аней и ее сестренкой Рикой (Ириной) произошло страшное приключение. Они попали в загородку с медведем.

В ушах зазвучал протяжный вороний крик. Женский: «Сделайте же что-нибудь!»

– Все по наивысшему разряду! – перекрыл его угодливый тенор. – Лучшие блюда a la carte! Пожалуйте-с, ваше сиятельство, филейчики из дроздов. Прелесть как хороши!

Карамельный лакей смотрел на Мира с таким обожанием, точно был безнадежно влюблен в него последние двадцать пять лет.

«Ужас окружающих. Мы дали слово бонне скрыть событие от мамы», – так вспоминала об этом Анна Андреевна.

«Любопытно. Получается, что…»

– Перепела по-генуэзски, извольте-с! И, специально для обворожительной дамы, яйца-кокотт с шампиньоновым пюре. Поистине замечательные!

Дама попыталась отвесить невнятный благодарный кивок и приметила еще одну даму, за столиком поодаль. Дамочка глядела на Машу с прожорливой завистью. Хоть вряд ли прожорливость относилась к шампиньонам, скорее – к несказанно красивому Миру.

«Почему он влюблен в меня?»

– Водка «Шустовская», «Смирновская», «Московская Особая», коньяк «Отборный».

– Помилуйте, я с дамой, – пробасил Мирослав.

– Имеются вина. Заграничные: бордосские, итальянские…

Как-то Л. К. Чуковская заметила: «Киев – вот веселый, ясный город, и старина его нестрашная».

«Да, это так. Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин», – призналась Анна Ахматова…

И этим признанием мигом настроила Машу против себя.

Ковалева подняла возмущенный взгляд на лакея (тут же ретировавшегося).

«Не любить Киев! Ладно сейчас… Но дореволюционный!»

Обвинила взором яйца-кокотт (возлежащие на специальной подставке, с выемками в форме яиц и ручкой в форме голоногой богини).

«Она бы еще сказала, Киев – не Питер! Да кто она такая?!»

Отвернулась к окну и таки нашла там поддержку, в лице возвышавшегося на горе Института Благородных Девиц.

В меню которого яйца именовались «куриный фрукт», дабы скрыть от благородных воспитанниц неблаговидное происхожденье этого предмета. И в благородных стенах которого девица Анна Горенко никогда не училась, что дало студентке возможность уличить ее в плохом воспитании.

«То же мне аристократка! Дочь инженера. Курсисточка».

– Расстегайчики с трюфелями-с! Очень недурственные.

Но на «расстегайчиках с трюфелями» Ахматова была прощена:

«Киевский Врубель. Богородица с безумными глазами в Кирилловской церкви. Дни, исполненные такой гармонии, которая, уйдя, так ко мне и не вернулась» – последняя из «киевских» записей Анны Ахматовой.

Маша непонимающе мотнула головой.

«Не любила Киев» не вязалось с «исполненными гармонии днями».

Любовь к Мишиным картинам – с плохим воспитанием.

И в Киевском храме Премудрости Бога,

Припав к Солее, я тебе поклялась…

Киевица отложила журнал.

Пока она переживала свои спорные отношения с будущей Первой поэтессой России, Мир успел окончательно акклиматизироваться в Прошлом, перепробовав пять заграничных вин – «Вино Санто», «Лакримо Кристи», «Болгатур», «Мальвазия», «Кахетинское» – и выбрав последнее.

– Не желаете ли откушать, мадемуазель Ковалева? – встретил он ее взгляд. – После трудов ваших праведных.

Труженица сглотнула слюну.

Стол оккупировало немыслимое количество яств, названия которых Маша, вскормленная картошкой и кашей, обожала лишь по произведениям классиков.

Прямо перед ней сияла стерлядь в серебристой кастрюльке, переложенная трюфелями.

Киевица нерешительно прикоснулась к серебряной вилке.

– Да кушай, Маш, кушай, куда спешить, время ж все равно стоит! – рассеял ее сомнения Мир. – Кушай и рассказывай, чего надумать изволила.

– Про Лиру больше ни слова… – (Следующие пятнадцать минут Маша молчала, следуя правилу: я нем, пока я ем.) – Но ты был прав. – (Расстегайчики выявились немыслимо вкусными!) – Помимо дедушки Эразма Ивановича, служившего в канцелярии генерал-губернатора Бибикова, у Ахматовой куча завязок на Киеве. Здесь ей сделал предложение Николай Гумилев. Здесь, в Киеве, она с ним обвенчалась в церкви Николая Марликийского. В Киеве жила ее родная тетка и множество кузин. В Киев, после развода с мужем – отцом Анны, переехала жить ее мать. И жила здесь достаточно долгое время, с той самой дочерью Ней, которая родилась в Киеве зимой 1894… точнее, этой самой зимой, – кивнула она на окно.

На заколоченный зимний фонтан «Иван» опустился черный ворон.

– А еще этой самой зимой, – Ковалева с тревогой смотрела на зиму, помеченную черной точкой, – в Киеве любимый брат Анны Андрей заболел дифтеритом. Тогда это была опасная болезнь, он чудом избежал смерти. А когда вырос, женился на одной из киевских кузин.

– И какой из этого вывод? – спросил Мирослав.

– Еще не знаю. Пока нам достоверно известно одно: Ахматова действительно нашла в Царском саду брошку – это не басня. И как только она ее нашла, она и ее сестра Рика чуть не попали в лапы к медведю.

– Ее сестра чуть не попала в лапы к медведю. – Мир отодвинул тарелку. – Я был там, – напомнил он. – Я видел его глаза. Они были очень… целеустремленными. Медведю не нужен был я. Ему нужна была только она, эта малышка. Она, а не Анна.

– То есть, – моргнула Маша, – хочешь сказать, дело в Рике? Но что в ней особенного? – Ковалева открыла журнал, но не сыскала там ничего похожего на объяснение. – Рика – не киевлянка. Не нашла Лиру. Не прикасалась к ней… Правда, страшно хотела прикоснуться, кричала: «Дай, дай!» Может, она так старалась забрать брошь у сестры, потому что Лира предназначалась ей? Рика должна была стать поэтессой?

– Нет, – мрачновато возразил Мирослав, – боюсь я, Рике предназначался только медведь. Он смотрел на нее такими глазами… – Елаза Мира заволокло темнотой. – Такими глазами смотрят, когда собираются убить. Нет. Когда ты должен убить, – поправился он.

– Кому должен?

– Тому, кто тебе приказал. Как приказывала мне Кылына, когда ей нужна была кровь. Жертва!

– Кровь жертвы, – воспроизвела Ковалева. – Кылына. «AAA не прольет, БД не пойдет…» Анна нашла Лиру, и Рику чуть не растерзал медведь. Той же зимой брат Андрей чуть не умер. А некий человек таки попал под трамвай.

Перед ее внутренним взором вырисовывался некий логический ряд. Перед взором не внутренним – окно и черный ворон за ним.

– Ладно, – оборвала себя Маша, – давай подойдем с другой стороны. Если Лира и впрямь что-то значила, почему, получив ее в пять лет, Анна не стала вундеркиндом? И начала писать стоящие стихи только когда выросла, в девятнадцать-двадцать лет, как все нормальные люди?

– А до этого? – прояснил Мир.

– Писала наивности, как все нормальные дети и девушки. Прочитав ее первые стихи, Николай Еумилев сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать? Ты гибкая».

– То есть стихи были так себе?

– И где делась Лира? Почему о ней нет никаких упоминаний?

– А почему бы тебе не спросить об этом у нее самой?

– У кого?

– У Анны Андреевны Ахматовой, – заговорщицки улыбнулся Мир.

– Как?

– Просто подойти и спросить.

– Ну, это не так просто… – Маша снова зарылась в статью. – В Киев Анна вернулась только в семнадцать лет, в августе 1906. В то время родители ее фактически расстались, отец растратил капиталы жены и остался в Петербурге. Мать переехала жить к киевской сестре. Анна поступила в старший класс Фундуклеевской гимназии. Денег не было, они жили очень бедно. В Киеве Анна была близка только со своей кузиной Марией Змунчиллой, на которой потом и женился ее брат. А так была одиночкой, обособленной, гордой и нелюдимой. Как же я к ней подойду?

– Да, – согласился Мир, – в гимназию тебе поступать уже поздно.

– Да я и экзамена ни одного не сдам, даже по русскому языку и словесности – я не умею писать с буквами ять. Я уж не говорю про немецкий, французский, логику, латынь, слово Божье…

Мир молча вынул журнал из ее рук и принялся просматривать статью.

– Вижу прекрасный способ, – ткнул пальцем он.

– Какой? – заинтриговалась Маша.

– Скажу, если ты поцелуешь меня. Ну, Маш… Ну хотя бы в щеку!

Маша машинально коснулась ладонью своей щеки и, видимо, не найдя в этом прикосновении ничего ужасающего, нехотя согласилась:

– Хорошо. Говори.

– Зачитываю! «Я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин, – призналась Анна Ахматова. – Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая Угодника: «Сделай так, чтобы хорошо сидело».

– Ну и что? – спросила Маша, мысленно отказывая Миру в поцелуе (даже в не страшную щеку!).

– Все, что нам надо! Швейцер – знаменитый портной. Мы легко выясним адрес дома, где было его ателье. Если я тебя правильно понял, заклинание само выведет нас на день и час, который нам нужно узнать. А портнихи, парикмахерские, косметички – места, где женщины легче всего сходятся между собой. Моя мать вечно знакомилась с кем-то у маникюрши. Главное отыскать в вашем шкафу нужный ключ!

– Неплохо, – признала Маша озадаченно и трусливо.

– А ты прочла, – любовно проворковал Мирослав, – что Николай Гумилев сделал Ахматовой предложение здесь, в ресторане «Гвропейской» гостиницы? Быть может, за этим самым столом!

* * *

«Просто подойти и спросить…»

Просто сказать «подойти и спросить»!

Это Даша могла запросто подойти к первому подвернувшемуся под руку и заговорить с ним так, точно он – ее родная и любимая тетя.

Мир мог – Мир, с его парализующей красотой, мог охмурить любую представительницу противоположного пола, еще до того, как подойдет к ней и откроет рот.

Но Мир, от знакомства с гимназисткою Горенко не отказывающийся, подробно объяснил проблематичность такого прожекта.

– Я сделаю, как ты скажешь. Но, пойми, начало XX – не начало XXI. Здесь я могу познакомиться с любой, понравиться ей и протрепаться с ней час… И это нормально – здесь. А там моя попытка заговорить с незнакомой порядочной дамой – уже оскорбление. А ее ответ – первый шаг на панель! Там воспитанная семнадцатилетняя барышня, которая пришла с кузиной к модистке, и трех слов не скажет с посторонним мужчиной. Тем более, если он ей понравится – засмущается, закраснеется и заткнется. А с моей мордой – просто сбежит. Решит, что я лермонтовский Демон-искуситель, явившийся то ли из ада, то ли из кабака с дурной репутацией.

Мир был убедителен.

Но у Маши имелись свои аргументы:

– Я боюсь! Я могу пойти, подойти, попытаться. Но я от страха двух слов не свяжу. Ты ж меня знаешь. Я не умею говорить с незнакомыми, я и со знакомыми-то не всегда…

Беседа проистекала по дороге домой.

Поскольку там, где время имело значение, оно все равно стояло, как пень, а там, где оно шло, его было сколько угодно, обратно Маша и Мир прошествовали через Крещатик пешком.

Постояли у городской елки.

Подождали, пока часы на башне Думы пробьют третий час.

С минуту заинтересованно изучали витрину магазина «колбасных дел мастера», устроившего рождественскую выставку колбас разнообразных сортов, и дружно захихикали, узрев там свиную голову в венке из розовых роз и украшенный фиалками окорок.

Затем, согнувшись, не меньше четверти часа с видом заправских знатоков рассматривали табличку на цоколе дома:

10 июня 1865 года

– призванную напоминать горожанам, до какой отметки дошла вода в этот день. Вплоть до начала XX века наводнения в долине Крещатик случались с незавидным постоянством, и страшная труба водоотвода проглатывала невинных пешеходов, затянутых водоворотом…

– Слушай, а пойдем в кино?!

Маша аж округлила глаза, до того по-современному это звучало.

– Мир, – засмеялась она, – как ты сдавал экзамены до того, как забрал мои шпоры? Какое кино? Его еще нет! Первый в мире киносеанс братьев Люмьер пройдет в Париже в декабре 1895 года!

– А сейчас какой?..

– А сейчас январь 1895 или декабрь 1894.

– А вот и нет, – заупрямился одногруппник. – Кино уже есть. Первый киноаппарат изобрел одессит! Механик Тимченко. А его первый фильм показали в 1894, то есть уже. Но в нашей стране изобретение тупо послали. А там, в Париже, патент на кино отдали Люмьерам.

– Серьезно? – поразилась Маша. – Я и не знала.

Мир был реабилитирован!

– Но, – примирительно улыбнулась она, – в кино мы все равно не попадем. Мы ж не в Одессе. Пока в нашем распоряжении только сомнамбулы, прорицающие во сне, и женщина с бородой – недорого, вход 5 копеек… О боже, смотри! – приметила Маша на противоположной стороне другой магазин, с вывеской:

А. Балабуха

– Сладкий король! – понял ее призыв Мирослав.

– Его внук, – поправила дотошная Маша. – Один из…

Наследник «короля» Балабуха А. уже не первый год сражался за киевский престол с другим внуком – Балабухою Н. Между ними шла настоящая газетная война. Но Маша решительно предпочла внука-«А» – родного сына Балабухи-второго, самого известного из династии киевских кондитеров-купцов.

В его магазине Мир, как и полагалось мужчине, отсчитал 1 рубль 25 копеек (несусветную цену, учитывая, что в менее престижном, не «Европейском», ресторане за 16 копеек можно было получить обед из двух блюд!) и приобрел для своей дамы драгоценную банку с золотой этикеткой и надписью «Киевское варенье».

– Прикрой меня, – крикнула дама, выбегая на улицу.

Историчка алчно сорвала крышку, воровато оглянулась и, высунув язык, осторожно лизнула засахаренные фрукты.

Варенье это, и сделавшее первого Балабуху «царской персоной», называлось «сухим», и рецепт его, ныне утерянный, был исторической тайной!

Никто не знал, кто его изобрел. Но все знали: киевское сухое варенье можно купить только здесь, и со времен Екатерины II из Петербурга в Киев отправлялись специальные кондитерские экспедиции, с целью закупки оного для императорского стола, царской семьи и двора.

В 1876 году в гости к «королю» Балабухе-второму заезжал за вареньем сам наследник престола – итальянский принц Умберто, с женою-принцессой. А в 1883 испанский инфант, возвращаясь с коронации Александра III, специально заскочил в Киев, чтобы купить на Крещатике пару пудов «киевских цукатов».

– Ну как? – Мир честно пытался заслонить Машу от прохожих.

– Не знаю, – неуверенно сказала она. – Я вообще сладкое не очень люблю. Но я так мечтала его попробовать! Я столько читала о нем… А ты?.. О чем мечтал ты?

– Я? – Красавицкий на секунду задумался. Схватил Машу за руку и потащил ее на парную сторону. – Это, – осведомился он, указывая на угловое здание, – угол Крещатика и Прорезной?

– Нуда…

Мир довольно кивнул и громко вопросил, обращаясь к прохожим:

– Вы знаете, кто такой Паниковский? Господа, вы случайно не знаете, кем был Паниковский до революции?

* * *

– А где же наш дом? – спросил Мир.

– А его еще не построили! – весело ответила Маша. – Его построят только в 1898, через четыре года.

Поднявшись по Прорезной («прорезанной» в 1840 до Крещатика, сквозь окружившие Золотые ворота древние валы Ярослава), они дошли до Яр Вала, I, где не было еще ни кораллового дома-замка, ни даже намека на оное.

Причем где-то в середине «прорезанной» путь их внезапно совпал с движением усатого обладателя загадочной книжки – Маша и признала-то его только тогда, когда, поравнявшись с остатками Золотых ворот, тот остановился, вновь извлек свою книжицу и начал писать.

– Интересно, что он записывает? – сказала студентка, которой в XIX веке было интересно совершенно все, но в особенности то, что попадало под статью «совпадения». – Ты заметил, мы на него уже второй раз натыкаемся? Он был на площади, когда человека задавил трамвай. Он стоял за твоей спиной. И тоже что-то писал. Кто он такой?

– Детектив, – допустил Мирослав.

– Или журналист.

– Ща узнаем! – разудало пообещал Красавицкий. – Подкинь-ка мне два-три слова и пару фраз посмешнее. Типа бельведера.

– Ну-у… – Маша скосила глаза. – Бонтонно – это классно. Реприманд – выговор. Прифрантилась. Неудобопереносимый. Может, я вздор вру. Вы весь – прелесть…

– А обращаться как?

– Любезнейший, милостивейший государь, батенька.

– Сойдет!

Не долго думая, Мир подскочил к господину с усами и, с энтузиазмом воздев к небу обе руки, зачастил непрерывной скороговоркой:

– О! Здравствуйте, любезнейший! Здравствуйте! Вы ж меня помните! Я – Красавицкий! Ну, вспомнили! – обрадовался он утвердительно, игнорируя недоуменное лицо усача. – Вижу, вспомнили! А вы, батенька, прифрантились. Бонтонно! И все пишете, пишете…

– Да, пишу, – согласился озадаченно вглядывающийся в Мира усач.

– Уж не бельведер ли этот прекрасный вас вдохновил? – очертил Мир полукружье рукой. – Красота изумительная. Киев – прекрасный! Или я вздор вру? – заигрывающе переспросил он.

«Вздор, – подтвердила Маша. – Я ж тебе говорила. Бельведер – это возвышенность, башня, гора с беседкой».

– Да нет, не бельведер… – Господин поискал глазами нечто пригодное для применения итальянского слова. Но не нашел.

Не было Башни Киевиц в ведьмацком остроконечном колпаке.

Не было на углу Владимирской и Прорезной пятиэтажного дома с башней в округлой царской шапке.

Не было, куда ни глянь, в Киеве-Златоглаве ни одной высоты, кроме сотен золотых куполов, сотен церквей!

– Анекдот один мучает, скорее жуткий, чем прекрасный. – Судя по медлительности слов усача, отвечая, он тщетно старался припомнить накинувшегося на него энтузиаистического красавца в цилиндре. – Нынче, в час пополудни, на Царской у меня на глазах трамвай человека убил. Машина адская…

– Простите мой реприманд, – перебил Красавицкий, – но если трамвай – «машина адская», то сатана – слесарь-сантехник! – Судя по смешливости в словах Мирослава, он – сатанист XIX века, при всем желании не мог увязать понятие «ад» с маленьким допотопным трамвайчиком.

Но что трамвай, если в нынешнем (или грядущем) 1895 году крестьянин чуть не забил насмерть дубинкой велосипедиста, искренне посчитав того чертом, а велосипед – адской машиной! А ведь велосипед, в отличие от трамвая, никого не убивал…

– Позвольте вам возразить, – обиделся господин. – В кармане у жертвы была обнаружена записка прелюбопытнейшего содержания, имеющая прямое касательство к чертовщине. Мне позволили списать ее.

– Позвольте полюбопытствовать? – Мир уже тянул бесцеремонные руки к записке.

Маша б тоже желала полюбопытствовать.

Желала так сильно, что даже встала на цыпочки и хотя понятно – приблизить к желаемому это ее никак не могло.

– Суеверия. Невежество. Темнота, – охарактеризовал свое отношенье к прочитанному Мир Красавицкий. – Да что я! – не дал он усачу вставить ни слова. – Скажите лучше, мне, неудобопереносимому, где творение ваше читать? Толстой вы наш! Будем-с ждать с нетерпением! Вы ж весь – прелесть! Так где? Где?

– В «Киевлянине», если угодно. Почту за честь. Не обессудьте, спешу. – Господин захлопнул книжку и, отвесив назойливому франту короткий кивок, спешно зашагал прочь.

– Выходит, все-таки журналист. – Мир вернулся к Маше. – Ну, как я его?

– Ты быстро учишься, – похвалила она.

– На, бери. Я знал, что ты захочешь прочесть. – Красавицкий протягивал ей записку.

– Ты украл у него?! – обомлела студентка.

– Ловко?!

– Но некрасиво, – пристыдила его Ковалева.

Тем не менее развернула и жадно прочла:

На острове Кияне, на море Окияне стоит дуб-стародуб.

На том дубе-стародубе лежит кровать тесовая.

На той кровати лежит перина пуховая.

На той перине лежит змея-Катерина и две сестры ее....

Змея-Катерина и две сестры ее, соберите всех своих змеев и змей. Их тринадцать сестер, их тринадцать братей: залечные, подпечные, щелевые, дворовые, подгорожные, подорожные, лессовые, садовые, которую я не напомню, напомните себе сами, самая злая – игольница переярая. Соберите их и спросите, которая из них подшутила, свой яд упустила крещеному телу Отечества-Руси.

Я вас прошу, змея-Катерина и две сестры ее, выньте свой яд из крещенного тела Руси! Если же вы не поможете, свой яд не вынете, буду жаловаться ангелу-архангелу небесному, грозному, с точеным копьем, с каленым мечом. Он вас побьет, он вас пожжет, пепел ваш в океан-море снесет, повыведет все племя и род.

Вот вам один отговор. Сто их тринадцать отговоров вам.

Машу передернуло так, словно ее тело пронзил разряд электричества, засиявшего над Крещатиком в 1892.

«Змея-Катерина…»

«К+2»! «Змея-Катерина и две сестры ее»!

«AAA не прольет…»

– Что-то случилось? – немедленно забеспокоился Мир.

– Я не понимаю связи…

Маша не видела ни малейшей связи меж Катей, дивным заговором (никак не вписывавшимся в историю Анны и Лиры) и Анной Ахматовой (в трамвайной истории никак не участвовавшей).

– И все же она есть, – сказала студентка. – Знаешь, – прибавила она после паузы, – я тут подумала… Первый в России трамвай – погодок Булгакова. Булгаков родился в мае 1891, трамвай пошел в мае 1892. Но ведь трамвай, как и человек, родился не тогда, когда начал ходить. Первый опыт по эксплуатации вагона электрического трамвая на Александровском спуске был проведен в 1891! Они – ровесники. Они родились одновременно. И оба родились в Киеве. Может, не случайно роман «Мастер и Маргарита» начинается с трамвая? Там ведь трамвай тоже выполняет функцию «адской машины»… Это не имеет отношения к делу Ахматовой, это я так, – быстро оправдалась она.

Мир посмотрел на нее со странной внимательностью.

– Маш, я не хотел тебя расстраивать, – сказал он. – Но, возможно, это важно. Тогда я не должен тебе врать. Впрочем, я и не соврал. Женщина ж тоже человек.

– Женщина? – догадалась Маша.

– Да. Под тем трамваем погибла женщина. Она переводила через дорогу девочку лет шести… Но не переживай. Девочка отпрыгнула в последний момент. Она осталась жива. Но это не все, – с запинкой выговорил он. – Той женщине отрезало голову.

– Как Берлиозу!

Эти слова Маша и Мир произнесли одновременно.

Загрузка...