– А маму свою помнишь?
– Смутно. Мне было всего два года или около того, когда меня забрали дедушка с бабушкой. – опустив голову, Кэти разглаживала упрямую складку на скатерти. – Помню только комнату, огромную, светлую, с потолком – белым-белым, и ее глаза, совсем черные на его фоне. Наверно, вряд ли они были у нее такие уж черные, скорее всего – темно-карие, или еще какие-нибудь, но так уж мне тогда казалось. И комната – тоже не обязательно была огромной. Просто удивительно, какими максималистами мы бываем в детстве…
Ленский и Кэти сидели в кафе, у монументального окна, будто ожившим витражом действительности, расплывающимся хаотическими разводами огней. Яркая, суетливая перспектива московского бульвара расползалась кляксами света, разбивалась о строгую непроницаемость стекла, беспомощная и жалкая, обреченная прозябать снаружи, под проливным дождем, в сыром, пронизывающем холоде. Порывы ветра, словно заблудившиеся странники, метались осколками уходящей зимы, и невольно хотелось приложить руку к стеклу, магией своего тепла согреть их, успокоить, хотя бы, немного смягчить резкие, плачущие голоса.
Где-то там, по ту сторону этой неразличимой грани тонули в промозглой мгле дома, люди, машины, вовсю буйствовала стихия, будто вырвавшаяся на свободу ведьма, низвергая на землю потоки воды, щедро разбрасывая споры простуды, без устали жаля иголками озноба.
Временами ветер затихал, и тогда дождь тоже прятался, несмело, как-то неуверенно и даже почтительно напоминая о себе тихим шорохом, будто подушечками пальцев, россыпью капель легонько касаясь оконного стекла. В такие минуты мутная влага отступала, оставляя просвет вертикальным дорожкам, словно кристаллами хрусталя, дрожащими калейдоскопом далеких огней. И, казалось, что сверху, с самих прозревших, опомнившихся, наконец-то, небес опустилась благодать, и долгожданная эра согласия и гармонии воцарилась-таки на земле, первым делом решив покончить со всякого рода циклонами.
И прокрадывался в сердце покой, и взбудораженные мысли утихали, и сознание, измотанное, истерзанное, укладывалось уставшей кошкой где-то далеко-далеко, в самом укромном уголке действительности, тихо свернувшись на лоскутном, цветастом его одеяле.
Однако, идиллия заканчивалась, стоило лишь порыву ветра снова ударить в окно. Тогда дождь опять превращался в задиру и хулигана, он с силой бросал потоки воды в стекло, мгновенно разрушая хрупкую симметрию линий, размывая их строгий рисунок густой, плотной пеленой. И сразу становилось зябко и неуютно, хотелось убежать, спрятаться, забраться поглубже в чрево отвоеванного у суровой природы островка мира и спокойствия.
Как и было предсказано, несостоявшийся завтрак превратился в ранний ужин, не преминувший вобрать в себя и некоторые элементы обеда, накладывая на происходящее отпечаток милой небрежности, придавая вечеру задорное, какое-то сумасбродное очарование.
Вообще, Ленскому казалось, что, и этот ужин, и эта девушка, и этот вечер, оазисом тепла и уюта обосновавшийся прямо посреди кромешной непогоды – заслуженный приз, справедливая награда за смелость, мужество и риск. В играх разбушевавшегося воображения тьма за окном представлялась ему чем-то аллегорическим, злобным и враждебным миром, перенесшимся из далеких, уходящих вглубь хронологической шкалы столетий, а кафе – спасительным ковчегом, отвоеванной у Вселенского ненастья пещерой, очень своевременно и кстати оборудованной всеми достижениями цивилизации.
Куда-то исчезли, ушли в тень прошлого неприятности, тревоги, сомнения, и понемногу все, что давило и угнетало, сковывало и душило, ослабло, стало казаться мелким, несущественным, сжатое в ничто фокусом неизвестной, таинственной силы. Тяжелая, мрачная, испещренная замысловатыми иероглифами портьера, многосложное нагромождение суеверий, предчувствий, страхов, неожиданно побледнела, съежилась, обнажив за глупыми своими лохмотьями высокое, лазурное небо.
Он свободен? Он – свободен!
В первую минуту Ленскому показалось, что привычный мир рухнул, что это – сон, обман, помутнение рассудка, что вот-вот коварная судьба нанесет свой удар, в щепки разбивая все его мечты и надежды, и он замер, ожидая какого-то глобального катаклизма, цунами, затмения, потопа, совмещенного с землетрясением, на худой конец, хотя бы, пробуждения. Но ничего не происходило, пространство все так же скользило мимо неспешной рекой времени, и ничто, ни малейшее волнение не морщило безупречно ровную, зеркальную его гладь.
Неужели – все? Неужели закончен, прекращен, отменен этот ежедневный, изматывающий бег? Неужели круг забот, обязанностей, тревог, гнетущим ярмом сдавливающий душу, разорван, и отныне можно не думать о последствиях, не оглядываться на запреты, не раболепствовать перед предчувствиями?
Ленский то и дело закрывал глаза, прислушиваясь к своим ощущениям, в сумбурном потоке пытаясь отыскать это новое, необычное, будто энергией невидимого коллайдера, разгоняющее застоявшуюся в кольцах сосудов кровь.
Он чувствовал, как кто-то большой и сильный отпускает его, как напряженность, скованность, угнетенность осыпаются картонными стенами, и безудержным, одуряющим счастьем врывается в сердце свобода. Как она горячей эйфорией смешивается с хмелем от вина, от любви, от близости любимой, в кружевах фантазии переплетаясь с пламенем свечей, пеленой дождя за окном, мерцающими всплесками огней.
Сердце заволокло горькой, щемящей нежностью. Господи! Он любит, он любим! Он счастлив!
Разом, будто по команде, все изменилось в нем, растаяли образы бойких джентльменов и почтенных господ с повадками предводителей дворянства, и теперь Ленский – пылкий юноша, легкий, остроумный, красноречивый, с ярко-синими глазами и цветущим румянцем во всю щеку. Он просто излучает нежность и обаяние, он полон мягкой, любовной лирики.
Образ родился неожиданно, спонтанно, из внезапной вспышки фантазии, из пьянящего дурмана свободы, из страстной потребности соответствовать, быть юным, обольстительным, желанным. Никогда прежде Ленский не позволял себе такого легкомыслия, зажатый жесткими рамками привычных амплуа, но сейчас он смел и раскован, ему плевать на старость и возможность показаться смешным.
Он влюблен, влюблен в девушку, сидящую напротив, каким-то чудом, непостижимым стечением многих и многих обстоятельств подаренную ему этим вечером. Словно мечта, когда-то утерянная, забытая, она вернулась, она возвращена его воображению, будто корабль, долгие годы странствовавший в далеких просторах – родной, отеческой гавани.
И юноша замер, любуясь ею, трепеща в упоении невозможного, наблюдая, как пряжа разорванной когда-то ткани вновь срастается единым целым, обрывками давних, давным-давно позабытых желаний, снов, надежд, грез и иллюзий соединяясь с повзрослевшими, неузнаваемыми своими продолжениями, словно эхом прошлого, вернувшимися домой.
Мягким шелестом осыпаются секунды, и струится из лампы желтый свет, и юноша Ленского тих и печален, будто укутанный золотом грусти вечного, нескончаемого листопада. Словно забыв о своей легкомысленной ипостаси, словно заблудившись в лабиринтах бесконечных раздумий своего alter ego, он молча замер в полумраке призрачного алькова, смущенный, растерянный, безмолвный.
Уже давным-давно сказаны все дежурные фразы, отдана дань вежливости и условностям, и теперь впереди – самое важное, самое главное, самое деликатное. Самое простое и сложное, желанное и страшное, спорное и неоспоримое.
Впереди – целый мир, целая Вселенная, простершаяся миллиардами световых лет, Млечных путей, больших и маленьких Солнц, спрессованных в один взгляд, одно дыхание, одно мгновение, экстрактом счастья замерших на чаше небесных весов. И надо только начать, выполнить обряд из слов, интонаций, взглядов, сплетенных в аллегорические кружева любви, и все, этот мир – в твоих руках! Теперь-то он уж точно откроется перед тобой, откроется без всяких усилий и условий, пленительной простотой разоблачая надменное мироздание, настежь распахивая все его двери, открывая его самые страшные, самые сокровенные тайны.
И Ленский уже готов, уже делает несмелое движение навстречу, но что-то останавливает его, что-то связывает, мешает сделать решающий шаг.
Словно ребенок, он оттягивал этот момент до последнего, узорами пустого красноречия увиваясь вокруг сути, робко подбираясь к ее загадочной сердцевине, раз за разом, замирая перед ней в муках страха и нерешительности, снова и снова шарахаясь от нее прочь.
С ужасом, с изумлением он вдруг обнаружил, что ничего не может. Он огрубел, потерял легкость и беспечность, совсем разучился ориентироваться в хитроумной паутине любви. Разучился плести силки из уступок и недомолвок, утратил искусство интерпретации и криптографии, где-то на остывших камнях бесконечных дорог растерял навыки и привычки победительной молодости. Совершенно неожиданно он поймал себя на мысли, что отчаянно боится, не в состоянии даже подумать о близости с любимой, и сейчас любой юнец, сорвавший поцелуй своей подружки, может смотреть на него свысока.
Воспоминания о том, как легко и просто все это давалось ему прежде, лишь добавили едкой горечи в чашу его страданий, и, может быть, впервые за много лет он готов был капитулировать, капитулировать, даже не вступив в сражение.
Предстоящая процедура признания представлялась ему чем-то абсолютно непосильным, походом в лабиринт, полным ям и ловушек, где за каждым поворотом прячется Минотавр, готовый растерзать любого, покусившегося на святая святых, и он лихорадочно нащупывал пути отступления, какую-нибудь лазейку вроде морали или служебного долга, которая позволила бы ему ретироваться без потери лица.
Как и когда-то, в далеком, полузабытом детстве, любовь дразнила его прекрасным плодом, желанным и соблазнительным, все такая же коварная, такая же недоступная и непостижимая. Века и тысячелетия лежали между ним и Кэти, тысячи и тысячи дорог, встреч, разлук, рождений и смертей, тоннами космической пыли осыпавшихся в полусферы замерших в раздумьях весов. Старость? Старость…
И грустит прекрасный юноша, лишенный конферанса, и пусты минуты, стекающие потоками дождя в темноту ночи, будто блесны, подрагивающие напрасным серебром своих изящных спинок.
Словно из далекого, долгого путешествия, Ленский вернулся в реальность.
Здесь, в знакомом и привычном мире все по-старому. На столе в красивых бронзовых подсвечниках оплывают свечи, в высоких бокалах плещется густое, цвета спелой вишни вино, и хмель все так же разбавляет страх, пробуждая смутные надежды. Что там, впереди? Что ждет его за меридианом этого вечера, таинственным горизонтом мерцающим вдали?
Ленский поднял бокал, сделал несколько глотков, почувствовав, как обжигающее тепло побежало в кровь. Виноватая мысль вновь нырнула в привычную нишу воображения, решив выжать все из образа прекрасного юноши, опершегося локтями на стол, томно взглянувшего на собеседницу.
– А отца своего ты когда-нибудь видела?
– Нет, что ты, – девушка грустно улыбнулась, – у меня даже его фотографии нет.
Внезапный замысел забрезжил смутной надеждой.
– А каким ты его себе представляешь?
– Ну, не знаю. – она нерешительно посмотрела на него. – А почему ты спрашиваешь?
Ленский деланно безразлично пожал плечами.
– Так, хочу проверить одно предположение. Вполне вероятно, что из него со временем может вырасти нужная и вполне себе жизнеспособная теория. Может быть, существуют коэффициенты, привязывающие наши детские представления к реальности? Ну, не совсем строгие, математические, а такие – гипотетические, абстрактные. Представляешь – в компьютере программа, ввел данные и через минуту – получи результат. Такая мгновенная реконструкция в домашних условиях. Ну, например, захочешь ты местность какую-нибудь восстановить, или дом, или лица родных, как в твоем случае – пожалуйста. Или наоборот – проверить себя. Вот такая идея…
Кэти молчала, и он проговорил, уже более робко, более неуверенно:
– Во всяком случае, стоит поработать над этим.
Юноша победоносно тряхнул роскошной шевелюрой, самодовольно прищурил глупые глаза, и Ленский в сердцах чертыхнулся про себя. Наговорил какой-то чуши с претензией на эрудицию, и все это с этаким намеком на собственную исключительность. И от всего этого за версту разит бездарностью и беспомощностью. Какая-то ерунда, к тому же еще и притянутая за уши. Что с ним происходит? Наверно, и в самом деле, любовь оглупляет?
Впрочем, кажется, ничего страшного, в последний момент, все-таки, удалось проскользнуть по самому краю, не свалившись в откровенное хвастовство. Ленский с облегчением перевел дух, потрепав по плечу своего уже совсем было приунывшего юного протеже. Расслабься, парень, проехали!
Девушка покачала головой.
– Но, как это поможет мне? Ведь, у меня не осталось никаких воспоминаний ни о маме, ни об отце. А по одним глазам вряд ли что-нибудь восстановишь… – она грустно усмехнулась. – Да и, вообще, жизнь моя сложилась так, что в ней почти никого и не было, кроме родных. У бабушки с дедушкой был довольно закрытый дом, впрочем, наверно, это – вполне в традициях моей страны. Воспитывалась я в строгости, и все внешние привязанности мои начинались и заканчивались подружками, такими же несвободными, как и я.
Впрочем, я была, все-таки, более независима, чем они, но, и то, только потому, что у меня не было родителей, и мне иногда перепадало немного жалости. Порой, в дни праздников, мне даже разрешалась прогулка поблизости от дома или визит к какой-нибудь из подружек. Это и спасло мне жизнь…
Грудь обожгло горячей волной.
– А что произошло? – Ленский прижал руку к сердцу. – Впрочем, погоди, не рассказывай. Если эти воспоминания слишком тяжелы для тебя – лучше не надо.
– А нечего рассказывать… – Кэти опустила глаза. – И потом, боль уже притупилась, вернее, это я притупила ее. Знаешь, для меня боль – это словно лезвие, и, чтобы его ослабить, надо вновь и вновь пускать его в ход. Я много думала о тех событиях, я изрезала в кровь свою душу. Зато теперь мне не больно, почти не больно… И то время я помню смутно, сейчас все кажется мне сном, жутким и неправдоподобным.
В тот день я как раз ушла к своей подружке, у нее был день рождения. Мы давно не виделись и так обрадовались друг дружке. Было много сладостей, фруктов, нам даже позволили включить музыку, и мы от души веселились. А когда я вернулась домой, там уже была милиция, много милиции. В дом меня не пустили, но я успела увидеть лужи крови на полу, тела, укрытые простынями. Я увидела, как сквозь хлопок проступает кровь, как белая-белая материя пропитывается, переполняется ею, будто вытягивая из умерших соки жизни. – зрачки ее расширились, остановились, устремленные в одну точку, и юноша притих, испуганно поблескивая глазами. Ленский осторожно коснулся руки девушки, но Кэти отрицательно покачала головой. – Нет, не волнуйся. Все в порядке.
Ленский потер лицо. Картина, описанная Кэти, неуловимо переплеталась с сегодняшним сном, осколками страшных сцен еще плавающим в сознании. Кровь, смерть, замершие в изумрудной траве тела…
– А за что их убили? Расследование было?
Кэти отхлебнула вина.
– Было, конечно, было. Меня тогда приютил один из друзей деда, чудом оставшийся в живых. Приходили какие-то люди, без формы, в гражданском, расспрашивали о моих стариках. Так, общие вопросы: привязанности, интересы, привычки. Были ли у них враги… А какие у стариков могут быть враги? Вот и все расследование… А потом приехал мой дальний родственник и… Дальше ты знаешь…
Юноша грустно блеснул выразительными глазами, подпер голову кулаками.
– Прости меня, – Ленский положил свою ладонь поверх миниатюрной ладошки Кэти. – Прости. Я никогда больше не вернусь к этому.
– Я уже говорила тебе – все в прошлом. – Кэти улыбнулась каким-то своим мыслям, поправила прядь волос. – Абдул-Гамид много сделал для того, чтобы я забыла все это. По-своему он был добр ко мне: роскошь, путешествия, дорогие подарки. Мне кажется, когда-нибудь я смогла бы быть счастлива с ним.
Юноша замер, вопросительно глядя на Ленского. Тот сделал несколько глотков из бокала
– Когда-нибудь?
– Да, когда-нибудь. – Кэти подняла на него глаза. В них не было ни тени притворства или ложной стыдливости. – Я не любила его. Он был сильным, щедрым, интересным, но я его не любила. Он был чужой. Властный, жестокий, вспыльчивый. В нем жил деспот. – она вновь принялась разглаживать складку на скатерти. – Любой человек – сосуд, как для добра, так и для зла, и в Абдул-Гамиде всего было с избытком. Это была гремучая смесь, и день за днем я наблюдала, как попеременно темнота в нем одолевала свет, а свет – тьму, и, в конце концов, устала. Это так утомительно. Утомительно для меня и разрушительно для него.
А тут еще этот Башаев. Он действовал на Абдул-Гамида, как проказа, постепенно разъедая его изнутри, и, в конце концов, тот, вообще, потерял голову. Он измучил меня, измучился сам. Все свои сложности, все противоречия он привык выплескивать наружу, и, чтобы быть с ним рядом, нужно было недюжинное терпение, много терпения, целый вагон терпения. Или любви. Но любви не было. Не было ничего. Под конец осталась лишь усталость и какое-то безразличие, безвольная апатия – пусть все будет так, как будет. Я была готова ко всему, даже к смерти, но вдруг появился ты, и надежда вновь затеплилась в моем сердце. – улыбка осветила ее лицо. – Надежда… Ее и в помине не было даже тогда, когда я писала ту злосчастную записку. В тот момент я знала, я чувствовала – уже ничто не способно изменить мою жизнь, но, стоило мне только увидеть тебя, и я поняла – судьба дает мне еще один шанс. И веришь? Мне уже было все равно, что со мной будет. Рядом с тобой это не имело никакого значения. – она взглянула на Ленского, взглянула ясно, настойчиво, требовательно, будто ожидая его ответа.
Ленский вздрогнул, атакованный со всех сторон нетерпеливыми голосами. Ну! И чего ты ждешь? Самый подходящий момент для вступления, самый удобный, а он молчит, словно воды в рот набрав. Судьба, сама судьба идет тебе навстречу, милостиво притормозив, уступив тебе место на подножке. Так прыгай! Пользуйся случаем!
Он судорожно шарил в хаосе сознания, пытаясь выудить из мутного потока что-нибудь стоящее. Черта с два! Повсюду – одни лишь куцые, ущербные болванки, уродливые гибриды косноязычия и страха. Проклятая оторопь напрочь лишила его дара, и юноша в отчаянии закрыл лицо ладонями.
Кэти опустила голову, вернувшись к скатерти. Голос ее был тих и монотонен, словно она говорила о мелких, не значащих ничего пустяках.
– А сейчас – все кончено, быть с ним рядом я смогу только рабыней, а для меня это равносильно смерти. Он совершил больше, чем убийство, он предал меня. Поставить любовь на кон мог только совершенно ничтожный, бессердечный человек.
Усилием воли Ленский заставил себя раскрыть рот.
– Как образно и поэтично ты говоришь, – он всматривался в лицо Кэти, казавшееся ему теперь несколько бледным. Ее глаза контрастно выделялись на нем, и от этого она выглядела немного старше. – Ты училась где-нибудь?
Кэти застенчиво улыбнулась
– Я много читала, – улыбка вмиг вернула ей прежний юный облик. – Мой дедушка был типичным советским ученым, и судьба его – копия многих и многих судеб его поколения, людей, так и не сумевших найти себя в новом мире, ставших в нем почти изгоями, лишними и ненужными, чем-то вроде досадного рудимента.
От прежнего великолепия в доме только и оставалось, что кипа дипломов, грамот и патентов, альбомы фотографий, воспоминания, да еще огромная библиотека, практически полное собрание русской и зарубежной классики, так что, в десять лет я уже читала «Войну и мир» и «Пармскую обитель».
– А языки? – Ленский пытливо прищурился. – Ты, ведь, разговариваешь на английском и еще на каком-то, по-моему, из тюркской группы…
– Это фарси, – Кэти улыбнулась ему немного покровительственно. – Бабушка у меня была востоковед, так что, ничего удивительного. Вообще-то, мои старики – самая стандартная советская семья, таких тысячи. Им просто особенно не повезло…
Особенно не повезло. Что ж, в случае с везением, эмпирические исследования – не самый оправданный метод. Особенно применительно к наречию «особенно». Несчастные старики. Юноша притих, выжидая, поблескивая глазами в куполе золотистого полумрака.
Ленский вздохнул.
– Судьба, – проговорил он избитое, прислушался к самому себе.
А, черт! Ничего не выйдет. Все попытки на ходу разобраться, вычленить суть проблемы, заранее обречены. Не говоря уже о том, чтобы найти противоядие. Какое-то чувство, смутное, безотчетное, сковывало его первоначальный порыв. Его, как будто, подменили. Куда только подевались страсть, эйфория, восторженность. И, все-таки. Может, стоит попробовать? В порядке исключения, так сказать.
Он посмотрел на себя со стороны. Ну, да. Все тот же стареющий, сорокалетний ловелас, словно семнадцатилетний сопляк, рисующийся перед хорошенькой девушкой. Ну, ладно, допустим, зрелище и, в самом деле, непрезентабельное. Но, это же не мешало ему еще несколько минут назад задыхаться от любви! И потом, все это уже санкционировано, уже принято в разряд допущений. Да, и не в этом же дело. А в чем тогда, в чем?
Будто вспышкой спички, внезапное озарение мелькнуло в потемках сознания. Что? Этого не может быть! Но, как он раньше не догадался? Просто все слишком вычурно, декоративно, приторно. Как в дешевых бульварных романах. Как в мыльных операх. Неужели он позволит втянуть себя в убогую, банальную до тошноты историю с бедной сироткой, неожиданно оказавшейся принцессой?
То-то во всем этом с самого начала чувствовалось ему какое-то противоречие, какая-то скрытая, едва заметная фальшь. Почему, почему его судьба, до этого такая изобретательная, можно сказать, изощренная, на этот раз дает сбой? Почему она опускается до глупейшей, тривиальной мелодрамы?
Неожиданно Ленский почувствовал себя оскорбленным, даже униженным. Разве таким он представлял свое будущее? Ну, уж нет! Он не будет участвовать в этом дешевом фарсе! Он не может отправиться по многократно проторенному, протоптанному миллионами маршруту, выдуманному невесть когда, и невесть чьей убогой фантазией.
И, ведь, как все здорово начиналось! Фейерверки фантазии, безудержная стремительность событий, ни с чем не сравнимое ощущение края, зыбкого равновесия ускользающих из-под ног мгновений.
Но теперь, теперь! Вот, ведь, судьба! Владычица предопределенности, повелительница случайностей! Низвести все к примитивнейшей, глупейшей трехходовке, к пошлому сюсюканью! Нет, это – ни в какие ворота! Похоже на нудный финал захватывающего романа, на работу дворника, предложенную бывшему министру. Нет, пусть уж лучше ему особенно не повезет!
Эти мысли промелькнули у него в голове, оставив после себя бездумную, звенящую пустоту. Черт, еще немного, и придет, нахлынет, навалится разочарование. Ну и пусть! Лучше разочарование, чем… Чем что? Что? Ленский со злостью отмахнулся. Какая разница!
Будто со стороны он видел себя – обиженного, капризного ребенка, медленно вращающего в пальцах бокал, упрямо не поднимающего взгляд. Ему почему-то казалось, что стоит только посмотреть на Кэти, и она непременно все поймет, прочитает в его глазах все, что он прячет, прячет даже от самого себя. Прочитает и станет презирать его слабака, неудачника, попытавшегося скрыть свою перезревшую трусость под маской самолюбия, а его, в свою очередь, задрапировать полинявшими обоями мнимой, ничем теперь уже не оправданной исключительности. Старость? Старость…
– Что-то случилось? – голос Кэти прозвучал совсем близко, Ленский поднял глаза, и увидел, что она привстала, тревожно заглядывает ему в лицо.
Он заставил себя улыбнуться.
– Нет-нет, Кэти, ничего… Просто я задумался. Так бывает со мной иногда…
– Я так испугалась. – она помолчала. – А знаешь, почему все так?
Ленский оцепенел, словно воришка, застигнутый на месте. Вот, вот оно, сейчас. Кажется, синьор, вы хотели чего-то нестандартного? Милости просим!
– Почему?
Юноша закрыл лицо руками. Кэти застенчиво потупилась.
– Потому, что я до сих пор не знаю, как мне к тебе обращаться…
Он бросил на нее быстрый взгляд, сделал вид, что задумался. Господи, ну, почему же он такой идиот? Что было бы, прочитай она его мысли! Что было бы!
– Разве? Ведь, мы же знакомы.
Юноша раздвинул пальцы, бросая сквозь них настороженный взгляд.
– Да, но нас знакомил Абдул-Гамид, и это было так официально, так неестественно. Я хочу все заново! Хочу по-настоящему!
И в самом деле! Никакой фальши в ее словах…
– Солнышко! – все его недавние рассуждения, вся его подавленность и рефлексия вылетели из головы, будто пробка из бутылки с шампанским, он беспечно рассмеялся. – Конечно, зови меня по имени! Зови меня Женей. Или я так похож на старика? – что-то, все-таки, отозвалось в душе неприятным холодком, и он добавил, уже тише, глуше: – Например, на Льва Толстого с портрета?
Юноша виновато, растерянно озирался. Кэти мягко улыбнулась, погладила Ленского по руке.
– Что ты! Ты такой красивый, и имя у тебя красивое, – она внимательно смотрела на него, так, будто пытаясь рассмотреть что-то, прежде не увиденное, незамеченное. – Когда ты оставил меня одну в магазине, я только и спасалась тем, что произносила его, обращаясь к той девушке, продавщице. Представляешь, ее тоже зовут Женя. Она думала, что я ее зову, а на самом деле это я с тобой разговаривала. Я ее задергала совсем, наверно.
Знаешь, бабушка меня научила одному способу, который много раз помог мне в жизни. Хочешь, расскажу? Только не смейся. Обещаешь? Ну, вот. Она говорила: если тебе кто-нибудь неприятен, назови его именем какого-нибудь хорошего человека, неважно кого, можно даже совершенно незнакомого, например, героя из книги, и, обращаясь к своему недругу, произноси это имя и вспоминай того человека. Если так делать, непременно станет легче, и, кроме того, недруг твой будет добрей к тебе.
Ленский слушал ее, и чувство безмерной легкости неожиданно охватило его. Эта девчонка, сама того не ведая, дарила ему ушедшую, уже почти утраченную надежду. С каждым взглядом, каждым словом, она вновь возвращалась к нему, робкая, немного смущенная, будто рассохшийся сосуд, капля за каплей наполняя сердце. Внезапно ему захотелось рассмеяться, и он едва не улыбнулся, поддавшись, но бдительный взгляд Кэти вовремя напомнил ему об обещании.
– Прямо мистика какая-то. – он спрятал за иронией невольное смущение. – Когда это милая Женя, с которой ты, как мне показалось, успела подружиться, стала для тебя недругом?
Чутко ждавшая его ответа, Кэти удовлетворенно кивнула, будто преподаватель – правильному ответу ученика.
– Нет, конечно, Женя не была моим недругом, – она говорила плавно, почти нараспев, еще больше добавляя сходства со школьной учительницей, – просто произносить имя хорошего человека всегда приятно.
Юноша робко шевельнулся в домене своего пространства, замер, насторожившись, вытянув шею.
– А я хороший?
Кэти серьезно, вдумчиво взглянула на Ленского.
– Ты – хороший. – она снова кивнула, улыбнулась, едва заметно, краешками губ. – Свет победил в тебе, он в тебе всегда.
Внезапно Ленский стало неловко. Нет, так не пойдет! Еще немного, и над его головой впору засиять самому настоящему нимбу. И все потому, что он ждет этого, ему до слез, до боли, до смерти нужно, чтобы его хвалили, превозносили, любовались им. И эта девчонка! Она будто чувствует это, говорит именно то, чего он ждет!
Неужели она разгадала его? Его, маэстро! А, впрочем, что там разгадывать – наверняка, у него сейчас на лбу написано все, чего он хочет. Постойте, может, он всегда был таким, просто не замечал этого, и сейчас Кэти просто делает то, что диктует ей генная память, повторяет веками, тысячелетиями проторенный путь к мужскому сердцу? Нет, конечно же, нет, это – свежеприобретенное. Это он только теперь, только сегодня…
И самое главное – ему от этого хорошо и приятно, и эта его новая умиротворенность не рождает желания утопить все в море ехидности и сарказма. Совсем наоборот, хочется, чтобы это никогда не кончалось, и совесть при этом молчит, как рыба. Еще немного, и можно будет с абсолютной уверенностью констатировать приход счастья. Старость?
Только без паники, только не раскисать! Лучшее средство от всего – смех. Какую-нибудь шутку, поскорее, а то они вот-вот погрязнут в трясине бесконечного панегирика. Сознание задребезжало, будто расхлябанный механизм, из последних сил выдавая на гора новую роль.
– Эх, сестренка, знала бы ты, с кем дело имеешь! – Ленский заговорщицки подмигнул, оглянулся. – Ладно, тебе одной признаюсь: на самом деле я – маньяк, сестренка! Маньяк и убийца! Мучаюсь, страдаю, и ничего не могу поделать с собой. Грех на мне, страшный грех! Вовек не искупить мне его, не смыть с себя невинной кровушки! Только на этой неделе я успел погубить трех несчастных, но жажда убивать все равно гложет меня, гложет день и ночь, и я…
– Женя, перестань! – Кэти рассмеялась, и теперь уже вполне явственно он увидел в ее взгляде тень ласковой снисходительности, с которой мать смотрит на своего не меру расшалившегося ребенка. Неожиданно она осеклась, сникла. – Вот я и назвала тебя по имени. – в голосе ее послышалась грусть.
– И что это значит?
Шутить расхотелось, предметы и лица качнулись, поплыли перед глазами, осыпаясь диоптриями слабеющего фокуса. Опьянение? Усталость? Скорее всего, и то, и другое. Вымученным признанием с губ сорвалось сакраментальное:
– Я разоблачен?
Лицо Кэти расплылось в пелене близорукости, окаймленное нежной бахромой, вновь вернулось в границы резкости.
– Не понимаю, о чем ты. – она покачала головой. – Просто я вспомнила книжку Ремарка. Там одна женщина говорила, что легче переспать с мужчиной, чем назвать его по имени.
– И когда ты прочитала это? Тоже в десятилетнем возрасте?
– Нет, по-моему, мне было лет пятнадцать. – теперь Кэти смущенно улыбалась, юная, совсем девочка в мерцающих волнах света, и Ленскому показалось, что она – самая настоящая сказочная принцесса, каким-то чудом телепортированная прямиком из этой самой сказки.
Словно издалека, из-за переливающейся огнями глади окна раздался ее голос, нежный, мягкий, неуловимо переплетающийся с тихим шелестом дождя:
– Такая вот особенность моего созревания. Но мне не понравился Ремарк. Герои какие-то непонятные, ненатуральные, к тому же они у него постоянно что-то пьют. Кальвадос, кажется? Я специально узнавала: кальвадос – это яблочная водка, крепкая и вонючая. А в той книжке ее пили даже женщины!
Интересно, зачем она все это говорит? Неожиданно затаившееся, спящее уже давно ожидание чего-то яркого, фантастического, требовательным движением шевельнулось в нем, отозвалось давней, застарелой болью.
О, Господи, как же он устал! Как он устал! Ждать, догонять, обогнав, возвращаться, договариваться, уговаривать, снова ждать. Как найти, как поймать ту самую волну, единственную, неповторимую, твою, эхом чудесного резонанса способную унести тебя в удивительную, волшебную страну, в то, что люди называют счастьем?
Бывают, обязательно бывают в каждой жизни такие моменты, когда кажется, что вот она, эта волна, и ты уже оседлал ее и мчишься, мчишься, мчишься вперед, обгоняя ветер и свет, оставляя позади хоровод серых дней, но… Но, чаще всего это – только сны, поллюции мечты, ровным образом ничего с действительностью не имеющие.
И лишь только повеет весной, лишь затеплиться надеждой измученное сердце, и снова – сбой, снова проклятая гиря маятника уносит тебя черт знает куда, в какую-нибудь тмутаракань, где нет ни солнца, ни радости, ни тепла, и только привычное одиночество замерло в каверзной судороге издевательского реверанса. Ау! Где ты, счастье?
А, ведь, он сам не хотел этого счастья. Он ждал его, желал все душой и… боялся. Боялся нарушить с таким трудом и так тщательно распланированный график жизни, боялся вторгнуться в такой строгий, такой правильный мир своей несчастливости.
Он называл ее свой крестом, своим вечным бременем, называл пафосно, почти с гордостью, он убеждал себя, что обречен на нее. Он ограничивал себя во всем, скупо, ревностно подсчитывая крохи благополучия, доставшиеся ему со стола провидения, чтоб ни за что, не дай Бог не превысить порог, не переступить грань, за которой – крах и расплата. Он никогда не знал, не видел эту грань, не мог объяснить ее предназначение и суть, но острым, затаенным чутьем труса ощущал, почти осязал ее незримое присутствие рядом, будто неумолимым конвоем сопровождавшее его везде и всегда.
Даже женщины его были не так красивы, как ему хотелось бы, всегда чуть бледнее, чуть скромнее его идеала, нарисованного когда-то во времена безмятежного детства его тогда еще свободной, не ангажированной фантазией. И все для того, чтобы держаться в рамках однажды дозволенного, все ради будущего, неясным облаком висевшего над горизонтом. Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко…
День за днем он исполнял свою роль, одолевая назначенный ему путь, осторожно, словно канатоходец над пропастью, балансируя между желаниями и возможностями, боясь нарушить хрупкое равновесие своего выхолощенного мирка. И это все – втайне, скрытно, не снимая маски героя, ниспровергателя и триумфатора, так, чтобы никто и не заподозрил, чтобы никто и не усомнился. И все это – молниеносно тасуя в уме массивы чувств, желаний, вероятностей, преобразуя их в цифры, в свои любимые многосложные матрицы, прикидывая дебет с кредитом своей нищенской бухгалтерии.
А сегодня к нему пришла Кэти, яркая, юная, прекрасная, словно шагнувшая с глянцевой обложки его сокровенного иконостаса, и надо что-то решать, на что-то решаться, но у него нет сил, у него даже не хватает духу ожесточиться, потребовать у судьбы расчета, немедленного погашения облигаций ее бесконечного, растянувшегося на жизнь беспроцентного займа. И он что-то мямлит, мнет в руках замасленные странички своего гроссбуха, жалкий неудачник, по привычке хранящий на лице выражение все того же высокомерия, все той же дерзкой, презрительной недоступности.
Все для прекрасного далека? А, может быть, он сейчас именно там? Может быть, оно каким-то чудесным образом приблизилось, вышвырнуло скучное настоящее с насиженного места и теперь спокойно, с ехидцей наблюдает за ним, пьет «Coca-Cola» с попкорном и ждет его дальнейших действий?
Ленский поднес бокал к глазам, прозрачной мутью стекла разрушив строгие линии действительности.
– Видишь, у нас все значительно пристойнее, ты пьешь всего лишь легкое сухое вино.
Кэти неожиданно вспыхнула.
– Плевать на вино! – она разрумянилась, глаза ее влажно блестели. Сейчас она была так хороша, что мужчины за соседним столиком благоговейно притихли. – Сама фабула произведения неправдоподобна. Не может вести себя так любящая женщина!
Он опустил руку с бокалом, и очертания пространства вынырнули из золотистой мути, качнувшись, вернулись в привычные берега. Мысль, робкая, загнанная, прошелестела мимо, обмякла непониманием.
– Как – так?
– Она не может бросать своего любимого! Она не может изменять ему!
Сознание вяло встрепенулось, нашаривая в памяти события романа. Ага, вот!
– А как же Наташа Ростова? Любила одного, а сбежать хотела с другим? Или Толстой врет?
Кэти важно поправила растрепавшиеся локоны.
– Врут те, кто ничего не понял в его книжке. – Ленскому послышались нотки упрямства в ее голосе. – Наташа как раз и хотела убежать с тем, кого она полюбила.
Ну все, пошло-поехало. Персонажи бессмертного произведения заплясали на горизонте памяти смутными тенями. Господи, о чем он спорит! Зачем? Какая разница, кто и с кем там убежал? В конце концов, каждый волен выбирать себе судьбу, даже, если сама судьба так не считает. Впрочем, кажется, они с Кэти – все дальше и дальше от нее, вернее, от того, что он за нее принял.
Резкий, пронзительный голос взвился в нем возмущенным фальцетом. И что же ты принял за нее? Что разглядел своими мутными глазками? Смятую постель, разбросанные вокруг предметы туалета, мерзкую процедуру одевания, разукрашенную корявыми поделками лубочного юмора и доведенную тобой до пошлого автоматизма? Такой ты видишь любовь? Тогда, и в самом деле, незачем тебе счастье, незачем и не по карману.
Ленский взглянул на юное лицо девушки, и ему стало стыдно, стыдно по-настоящему, без оглядок и попыток спрятаться от самого себя. Вспомнились ее слова: «Ты – хороший». Он – хороший? Нет! Тысячу раз – нет! Он – дрянь, дерьмо, но он такой, какой есть, он не умеет по-другому! И уже не сумеет. Слишком поздно. Слишком много тины набралось в его лодку, слишком тяжелой и неповоротливой стала она.
Так что, все бросить? Бросить Кэти, этот вечер, бросить любовь, мечты, надежды? Снова все предать?
Сознание тихо оплывало свечами, в волнах охряного полумрака откуда-то из глубины вытаскивая сокровенные мысли.
– Но это же было только мимолетное увлечение…
Значит, увлечение. Мимолетное. Вот и все, на что ты годен. А ты, ты, вроде бы уже стреляный воробей, а размечтался о кренделях небесных, даже раскапризничаться успел: дескать, судьба тебя не уважает, вместо биографии подсовывает какую-то непрофессиональную дичь. А не тут-то было! Перехитрили тебя, вернее, сам ты себя перехитрил. Заказывал? Получи!
Сквозь туман отчаяния прорезался голос Кэти.
– Разве имеет значение, как долго живет любовь? – она смотрела на него, мягко, укоризненно, смотрела так, что Ленский снова, уже в который раз за вечер, почувствовал себя ребенком. – Важно лишь то, что она живет, важен сам факт ее появления! Понимаешь? – темное пламя в ее глазах разгорелось, передалось ему, каким-то непостижимым образом проникнув в самое сердце, и Ленский задохнулся любовью, нежностью, не в силах даже кивнуть, а Кэти продолжала, страстно, горячо: – Да, любовь смертна, смертна, как и все на свете. Но из умершей любви обязательно вырастает новая, из нее – следующая, и так – до бесконечности, до тех пор, пока на Земле будет оставаться, хоть, кто-нибудь, способный отдать ей свою душу! – она замолчала, взволнованная, разгоряченная, похожая сейчас на взъерошенного, очаровательного котенка.
Ленский почувствовал, как сердце заныло, задрожало, до краев переполненное сладкой мукой.
– Вот как? Твои рассуждения напоминают мне статью из журнала «Сад и огород». По-твоему, душа – это почва?
В глазах Кэти мелькнула тень какого-то чувства, смутного, немедленно погасшего, и он готов был поклясться, что это было превосходство. Хорош маэстро! Поделом!
– Конечно. Душа – это почва, грунт для чувств, и вырасти на ней может не только любовь. У каждого – свои растения.
Ленский вздрогнул. А, ведь, она права! Господи, как же она права! Такое ощущение, что она была с ним все эти годы, играла, рисковала, страдала, незримой тенью присутствуя при его разговорах, спорах, размышлениях.
Тождество всех и всего… Тождество законов, мыслей, чувств… Но, как могла она, юная, совсем еще девчонка, понять все это? Понять то, что далось ему годами раздумий, километрами пройденных дорог. И зачем? Зачем она говорит все это ему? Неужели она все знает?
Нет, надо прекращать эти игры, прекращать и поскорее! Даже, если все это – ерунда, даже, если все это ему показалось.
Он подпустил в голос как можно больше иронии.
– И где ты это прочитала?
– Не помню, – она смутилась. – А может такое быть, что я это сама придумала?
Ленский из последних сил сдерживал себя. Несчастный, забытый всеми юноша окончательно расстроился, опершись локтями в колени, уронив голову в ладони.
– Как ты очаровательно злишься.
Неожиданно Кэти сникла, коснулась пальцами лба.
– Ой, я, должно быть, опьянела. – она виновато посмотрела на него. – Я слишком много себе позволяю, да?
Ленский добродушно улыбнулся.
– Что за глупости, Кэти! Ты – прелестный собеседник, умница и красавица. Чего ты так волнуешься?
Девушка сжала лицо ладонями, удивленно покачала головой.
– Сама не знаю, что со мной происходит. Просто… Просто я в первый раз такая… – она запнулась, не в силах подобрать правильное определение.
Ленский задумался, выискивая в ворохе слов подходящее.
– Раскованная? – он вопросительно посмотрел на нее.
– Да, – Кэти благодарно улыбнулась. – Я сама себе не верю. Если бы кто-нибудь рассказал мне об этом, ну, скажем, еще пару дней назад, я расхохоталась бы ему в лицо. Только подумать! Сначала я бежала из дома своего жениха с незнакомым мужчиной, выигравшим меня в карты, потом сама делала себе покупки, а сейчас сижу в ресторане и пью вино! По сравнению с моей прошлой жизнью, где все и всегда кто-то решал за меня, это – самый невероятный прогресс!
– Это называется эмансипация, Кэти.
Девушка опустила глаза, улыбнулась.
– Нет, Женя, эмансипация – это всего лишь уравнение в правах с мужчинами. Разве это сделало меня счастливой? Разве покупка одежды и вино кого-то сделали свободным? А я сейчас такая – свободная и счастливая. И я больше не вернусь обратно, в тот мир, в котором я была до сих пор. И жизнь я свою хочу прожить так, как прожила Наташа Ростова свой день, тот свой день. Пусть это будет совсем недолго, и пусть будет похоже на вымысел, на самое, что ни на есть, мимолетное увлечение. Ты меня понимаешь? – ему показалось, что лицо Кэти приблизилось, оказалось совсем близко, и глаза ее огромными миндалинами качнулись рядом, всевидящие, проницательные, неизбежные в своей влекущей, неотвратимой близости. – Понимаешь?
Ленский молча смотрел на нее. Весь груз передуманного, пережитого, вся громоздкая поклажа его дряхлой повозки, повисла над пропастью, раскорячившись бесполезной тушей, беспомощно цепляясь ободьями колес за ускользающее, съезжающее в пустоту, полотно дороги. Возница что-то кричит ему, бешено вращая глазами, хлещет коней тяжелой плетью, но все слабее и слабее его крики, все ниже и ниже оседает повозка.
А, может, не цепляться за нее? Что в ней такого, чего он не сможет найти там, дальше, за поворотом, так соблазнительно, так обнадеживающе манящим простором неизвестности? И уже давно, уже давным-давно ему известно, чего в ней не достает, что так неудержимо влечет ее в страшную бездну. Счастья. В ней не хватает самого обыкновенного, самого заурядного, ничем не примечательного счастья.
А вдруг, это крушение – и есть та плата, которую нужно внести за право обладания им? Кредит, который он так позорно выпрашивал у судьбы. А вдруг? Любовь и счастье – то, чего он ждал всю жизнь, ждал, надеялся и боялся. Боялся больше, чем смерти, чем одиночества, своей привычностью притупившего боль разлук и утрат, словно кривое зеркало, спрятавшего в бесконечных своих итерациях чистые, аутентичные отражения.
Он боится и сейчас, но что-то подсказывает ему, что сегодняшний день – день особенный, день, когда сбываются самые сокровенные желания, а мечты возвращаются исполнившимися, мудрыми и повзрослевшими.
И к черту судьбу с ее займами, балансами и расчетами. Он отказывается от своего дара, отказывается от этой пожирающей душу ренты, в счет уплаты предлагая самого себя, свою жизнь, капитал своих страданий, предательств, разлук. Пусть забирает себе все, пусть возьмет столько, сколько нужно, а если не хватит, пусть превратит его в каменное изваяние или испепелит на месте той самой молнией, однажды его уже едва не испепелившей. Да и бессмысленно все это. Он все равно не в силах остановить то, чего не миновать, ему некуда спрятаться от этих глаз, властных, влюбленных, завораживающих…
И он сдается, он отпускает свою повозку в безвозвратное, непоправимое падение, последним всплеском сознания выхватывая из купола золотистого полумрака прекрасного юношу, смеющегося, счастливого, протягивающего руки к пунцовому зареву рассвета, и голос, кольцами чистых, бархатистых кружев увивающий пространство.
– И не надо смотреть на меня, как на ребенка… Я уже не ребенок…