Только вот не надо брать меня на слабо: мол, а давай посмотрим, кто из нас первым свалится под стол. Ну, образно. Нормального стола у нас, конечно же, нет, мы постелили на траву голубую клеенку, изрезанную ножом. На ней – пластиковые тарелки с луком и заветренными ломтиками помидоров, над которыми мы по очереди машем руками, отгоняя мух. Славик еще не подозревает о моей суперспособности пить и не хмелеть[1], а мне только этого и надо – чтобы восхищались, как лихо я опрокидываю стопки наравне с мужиками. Почему-то мои стихи не производят такого эффекта, приходится искать другие области самовыражения.
– А давай, – говорю и щелкаю по муравью, что кружит по ободку моего одноразового стаканчика.
– Я пас! – Алена такая девочка-девочка, что даже на природу нацепила юбку, и мучается, как бы ей так устроиться на подстилке, чтобы трусы было не видно. Пьет «компотик», нагретый на солнце, а мясо ест вилкой. Толя же выбывает из соревнования досрочно – ему еще нас всех обратно везти. Губы его лоснятся от жира, на жиденькой белобрысой щетине застряли крошечные черные угольки от шашлыка, и я смотрю на этот рот, который планирует сегодня оставлять засосы на моей шее, и требую водки.
– Ну, Ритка, ты даешь, – говорит Толя.
«Ритка». Убила бы.
Pause.
Память – затертая кассета с истонченной от частых перемоток пленкой. Я не помню цвета клеенки, но ее заломленный голубой уголок задокументирован на кадрах любительской съемки. Ползающие по розовой кожице помидоров мухи тоже невольно останутся в аналоговой вечности. Первый курс, режиссерский факультет, родители покупают мне ручную камеру-малышку со сменными кассетами, и я таскаю ее в мягком черном кофре через плечо вместо сумочки и разбиваю мир на прямоугольники с надписью Rec, мигающей красным, как воспаленный нарыв.
На том пикнике камера оказывается в руках Славика, который «поливает из шланга», как сказал бы наш препод по операторскому мастерству, мечется от одного лица к другому, теряет фокус. Я заслоняю ладонью направленный на меня объектив, точно застуканная папарацци кинозвезда, но если нажать на паузу, то за секунду до можно поймать мой чуть смазанный портрет. В восемнадцать у меня тот же пробор справа, что будет и в тридцать, и, наверное, в пятьдесят, подведенное черным карандашом нижнее веко, слишком крупный нос, замазанные тональником прыщи, из-за которых я не люблю сниматься. Камера отстает от меня, зависает на мангале. С жарящегося мяса капает жир, и кажется, я слышу, как шипят угли, хотя пленка сохранила только музыку, доносящуюся из динамиков в Толиной машине, что стоит неподалеку с открытым багажником.
Я устал, хочу любви, да так, чтоб навек, а ты паришь секс…[2]
Камера задерживается на Алене, которая подставляет чистенькое, без единого прыщика лицо объективу, точно солнечным лучам. Точно прицелу. Славик «наезжает» зумом на ее большие мультяшные глаза, и я, пересматривая кассету столько лет спустя, чувствую неловкость, как в театре, когда актеры обнажаются на сцене. Будто я подловила его тайный влюбленный взгляд, будто этот дрожащий кадр не предназначен для просмотра, но я все перематываю и перематываю, чтобы вспомнить, как же выглядела моя лучшая подруга. «Я устал, иду на дно смотреть про любовь немое кино», – подпевает раз за разом Алена. Ее патронусом наверняка оказался бы Бэмби. Когда мне было пять, в один день я четыре раза подряд посмотрела диснеевский мультфильм про олененка, перематывая кассету на начало сразу же после титра The End, и четыре раза рыдала навзрыд на сцене, в которой охотники застреливают мать-олениху. В воображаемых интервью я буду рассказывать, что именно тогда я впервые осознала силу киноискусства.
Play.
Мы сидим так, что дым от мангала идет в нашу сторону, щиплет глаза. Водка обжигает горло, но я не подаю виду – видела бы меня сейчас преподша по актерскому, – рука тянется к огурчику лениво, не спеша, мол, мягонькая, как водичка, можно и не закусывать. По пути сюда, в машине, Алена перегнулась через корзину, которая стояла на заднем сиденье между нами, и шепнула мне на ухо: «Обязательно сегодня? Не можешь подождать?» Я приложила сложенные указательный и средний пальцы к виску и дернула, выстреливая невидимым пистолетом.
Обязательно.
Pause.
Если перемотать пленку на четыре года вперед, в год конца света по календарю майя, камера застигнет врасплох утреннюю, сонную еще Алену в одном корсете и белых колготках в сеточку. Поджимая от боли пальчики на ногах, она перебирает пузырьки и блистеры в коробке из-под печенья, пока подружка укладывает ее толстые косы на затылке и рассыпает в темных волосах шпильки с жемчугом, похожим на круглые глянцевые таблетки. «Не снимай!» – машет рукой Алена и глотает но-шпу. Пышная, накрахмаленная юбка на кровати вздувается гигантской медузой, вынесенной на берег. Я догадываюсь, что, когда юбка окажется на Алене, кому-то придется помогать ей со сменой тампонов.
Меня попросили захватить камеру – сэкономили на операторе, – и я в длинном атласном платье ползаю на коленях перед выставленными, как в витрине обувного магазина, туфельками, чтобы снять эффектный кадр. Со спины сходит лавина пота, но Алена просит не открывать окно, иначе ее платье провоняет запахом навоза, который несет ветер с ближайшей молочной фермы.
По традиции жениха не пускают к невесте, пока тот не заплатит выкуп. На зрелище стекаются соседи со всей станицы, прямо так, в чем задавали корм скотине и возились в огороде, – женщины в цветастых халатах с темными пятнами под мышками, мужчины в трениках и галошах на босу ногу с налипшими комьями глины и травы. Я не хочу выделяться, но на мне коралловое платье в пол. На облупленный зеленый забор прицеплена скотчем бумажная ромашка. Подружка Алены звучным голосом объявляет, что сейчас мы узнаем настоящую причину, по которой женится жених. Славик – впервые вижу его в костюме – отрывает случайный лепесток, переворачивает и смущенно зачитывает: «По залету». Из толпы доносятся одобрительные выкрики, смешки и свист. Никто, кроме меня, не знает наверняка, что Алена до сих пор девственница. На пленке нет того кадра, на котором молодожены втискиваются в деревенский туалет, пока гости в третьем часу утра распивают остатки самогона и горланят «О боже, какой мужчина». В первую брачную ночь из-за месячных Алене приходится откупиться быстрым минетом.
На свадьбе я впервые после того пикника встречаю Толю. Не могу даже мысленно заставить себя назвать его «бывшим». Толя всегда будет не в счет. Я никогда не буду рассказывать о Толе друзьям, которых заведу, когда перееду в Москву. Никогда не буду искать его в соцсетях. Толя подрабатывает летом оператором машинного доения на той самой молочной ферме, от которой несет навозом, – единственный мужчина среди доярок. Нас познакомила Алена. «Главное, чтобы человек был хороший», – говорю я сама себе. Мысленно я живу на Манхэттене, делюсь секретами с Деми Мур и репетирую речь для «Оскара», говоря в расческу, как в микрофон, а Толя не знает, кто такой Джармуш, не смотрел ни одного фильма Линча, не может поддержать разговор даже о попсовой «Загадочной истории Бенджамина Баттона», которая прямо сейчас идет в кинотеатрах.
Институт культуры и искусств против сельскохозяйственного техникума.
Собственный снобизм кажется мне отвратительным. «Мы с тобою одной и той же породы», – подсказывает мне в наушник нежный голос солиста группы Brainstorm. Не суди людей по их плейлисту, да не судим будешь. Но я сужу. И вот я больше не положительная героиня этой истории – так, городская выскочка, которая считает себя выше деревенского паренька. Каждые выходные, когда я в детстве приходила в гости к бабушке, я просила ее включить «Анжелику – маркизу ангелов». Мы засмотрели кассету до помех, до пиксельных молний, вспарывающих идеальное лицо Мишель Мерсье. Страсть графини к конюху по имени Николя представлялась мне тогда дико романтичной. Я стыжу себя за непоследовательность. Первую попытку отношений я растрачиваю на мысли о социальном статусе и уговоры. «Посмотрите, какая цаца. Тоже мне графиня нашлась. Ты радоваться должна, что хоть кто-то обратил на тебя внимание. Влюбился, несмотря на твои прыщи под тональником и нос картошкой». Я пока ничего не знаю о феминизме[3] и праве сказать «нет». Но когда Толя пытается поцеловать меня, я до боли стискиваю зубы, чтобы его язык не оказался у меня во рту.
На Алениной свадьбе мы здороваемся, но не говорим друг с другом. На его месте я бы тоже со мной не разговаривала. Я представляю, какой могла быть наша свадьба. Толя отрывает лепесток бумажной ромашки и читает: «Мы поженились, потому что она не смогла отказаться».
Я пью водку наравне с мужиками, смеюсь громко, как в последний раз, пою «О боже, какой мужчина» вместе со всеми и роняю камеру на кафельный пол в кухне, пытаясь снять еще нетронутый праздничный торт, но я все время мысленно возвращаюсь к тому пикнику.
Play.
Мясо закончилось, но у нас еще целый пакет сосисок. Оставляем ребят нанизывать их на шампуры и идем с Толей к реке смотреть закат. Алена едва заметно качает головой, недовольно кривит губы: я порчу ей вечер. Сейчас я испорчу вечер еще и Толе, а потом займусь Славиком: не надо было меня на слабо брать.
Из-за долгой засухи воды в реке почти нет, серая земля в трещинах, какие-то покрышки торчат, коряги, целлофановые пакеты и битое стекло, на котором бликует заходящее солнце[4]. Толя подставляет маслянистые губы, а я отворачиваюсь и хлопаю себя по руке, размазывая по коже кровь откормленного комара.
– Толь, послушай… – Я начинаю произносить заготовленную речь и вдруг вижу себя со стороны, не только себя, но нас, стоящих на вытоптанном клочке берега в зарослях камыша, таким вот общим планом – кинокамера описывает вокруг нас стремительную дугу под пронзительную музыку, как в мелодрамах, потом берет крупный план его лица. Мне все кажется нелепым, ненастоящим – он, я сама, декорации и сумеречный свет, который операторы называют «режимным», – будто я играю роль в малобюджетном российском сериале, сцена восемнадцать, кадр два, дубль один: городская выскочка бросает деревенского паренька. Слова сценария загораются на телесуфлере:
«Еще один фильм про разлуку».
Мне становится смешно, боже, как же мне становится смешно. Я, можно сказать, человеку сердце разбиваю, а мне смешно. Меньше пить надо. Речка эта вонючая – так себе место для экзистенциального кризиса, но я вижу все как бы со стороны, как бы извне, в прямоугольнике с бьющимся в истерике значком Rec. И я не могу нажать на Pause или Fast Forward, чтобы промотать этот дурацкий день, все эти дурацкие дни, в которые мне придется играть одну и ту же роль отрицательной героини – за нее мне никогда не дадут «Оскар».
– Знаешь, мне кажется, мы не…
А он-то, он! – ни-че-го-шень-ки не понимает, для него-то все серьезно, все по-настоящему, у него жизнь происходит! Смотрит на меня, глотая сопли, и не понимает, почему я смеюсь, не понимает, что это всего лишь один бестолковый эпизод, ну сколько еще таких будет – тысяча? две? А потом пленка остановится, экран погаснет, оператор пойдет на перекур. Разве можно вот так, серьезно? Если все равно все закончится. И мы точно знаем, что закончится, и он, и я, но почему-то продолжаем играть. Смешно и бессмысленно. Бессмысленно и смешно.
Красное солнце разбивается вдребезги в мутной воде.
Я говорю: «Как-то похолодало к вечеру».
Мы возвращаемся к костру.
– Ну что, Рит, еще по одной? – спрашивает Славик. – Ты же знаешь, я тебя все равно уделаю…
Пожимаю плечами, беру бутылку и пью прямо из горла.