– Она вернулась!
– Она здесь!
– Отец! Отец! Она вернулась!
– Где она? Нина! Сердце мое! Где ты?
Я иду по чинаровой аллее, или нет, я не иду даже, а точно какая-то сила несет меня… В доме огни… Весь дом освещен. Меня ждали… По мне томились… Вот огни ближе… Кто-то выбежал на крыльцо… Кто-то стремится навстречу по чинаровой аллее… Что-то белое, воздушное… Точно легкое видение или греза…
– Люда! Ты?
– Нина! Нина! Желанная! Кто же так пугает? Нина! Господь с тобой, девочка! Что ты сделала с нами! Отец…
– Что с ним, Бога ради? Да говори же, Люда!
– О, он так беспокоился! Ужасно!
– Бедный отец! Беги к нему, Люда, скажи ему, что я жива и здорова!
– Идем вместе! Скорее! Скорее, Нина!
Она обнимает меня за плечи, хватает за руку…
– О!..
Я невольно испускаю протяжный, болезненный стон. О, как мучительно ломит руку… Точно все кости в ней поломаны вдребезги. О! Какая безумная боль!..
– Что с тобой, Нина, сердце мое?
Глаза Люды, огромные и горящие в темноте, как алмазы, исполнены ужаса.
– Ничего! Ничего! Успокойся! Просто вывихнула немного руку – и только.
– Вывихнула! О, Боже!.. Доктора! Доктора скорее! Сандро… Маро… за доктором! Бегите!
Какая смешная женщина эта Люда! Она простой царапины не может видеть без страха. А уж о вывихе руки говорит точно о смерти… И отца взволнует. Отец узнает…
Я изо всех сил стискиваю зубы, чтобы снова не застонать от мучительной боли в руке. Сандро вихрем проносится мимо нас в эту минуту. Я знаю, он сейчас поскачет за доктором. Старый Михако бежит с фонарем. Маро несет теплую бурку Люды…
Какая тоска! Сейчас начнутся расспросы, упреки, жалобы…
– Папа!
Он стоит в дверях нашего дома, типичного старого грузинского дома с плоской кровлей, на которой хорошенькая, но вечно сонная Маро сушит виноград и дыни. Таких домов уже немного осталось в Гори, который с годами приобретает все более и более европейский вид. Кудрявые пряди седых волос отца красиво серебрятся в лучах выплывшего из-за туч месяца. Темные глаза с ласковым укором смотрят прямо на меня…
– Дитя! Дитя! Как ты нас напугала! Сокровище мое!
Он протягивает руки, и я падаю в его объятия. Он радостно вздрагивает. Он так не привык к моим ласкам, бедный папа… Я не умею ласкать. Я слишком дика и сурова по натуре… Но сегодня мои нервы ослабли, как у тяжелобольной… Мне, как слабому дитя, хочется ласки, покоя, забвения. К тому же гибель Смелого не дает мне покоя, я чувствую свою вину, и на сердце у меня тяжесть, ужасная тяжесть! И я прижимаюсь к этой сильной, не по летам могучей старческой груди, – груди прославленного в боях воина, и мне становится хорошо… Но вместе с тем и тревожно.
«Сейчас, сейчас начнется, – думаю я, – сейчас пойдут расспросы: где я была? Почему не верхом?»
И, чтобы отделаться от них, я разом выпаливаю:
– Папа! Я вывихнула руку!
Он тихо вскрикивает… Быстро взглядывает на меня и, пораженный моим бледным, усталым видом, ведет меня или, вернее, почти несет меня в дом, не выпуская из объятий.
В большой комнате, устланной циновками и коврами, с бесчисленными тахтами, снабженными подушками и мутаками[19], светло и уютно. Большая висячая лампа над круглым обеденным столом горит так ясно и приветливо. А сквозь открытые окна врывается пряный и сладкий аромат магнолий и роз, в изобилии растущих в чинаровых аллеях…
Но сегодня этот, так сильно любимый мной запах, мне почти неприятен. Он кружит голову, дурманит мысли… Какой-то туман застилает мне зрение. Какая-то сонливость сковывает мое тело. А боль в руке все сильнее и сильнее. Я уже не пытаюсь сдерживать стонов, они рвутся из груди один за другим… Голова моя клонится на шелковые мутаки тахты. Отец, Люда, Михако и Маро – все смешивается в моих глазах, и я теряю сознание…
Адская боль в плече сразу возвращает меня к действительности. Старичок-доктор, давний друг отца, наклоняется надо мной и льет мне на руку студеную струю ключевой воды.
– Ну! Ну! Не буду вас больше обижать, барышня, – говорит он успокаивающим тоном, каким обычно говорят с детьми и больными, – теперь спите с миром…
– Спи, моя крошка! Спи, мое сокровище! – слышится другой ласковый голос.
И милая серебряная кудрявая голова низко наклоняется надо мной. Тонкая, красивая рука моего отца-дяди крестит меня; мягкие, шелковистые усы щекочут мою щеку…
– Спи, мое солнышко!
Я машинально возвращаю ему поцелуй и закрываю глаза. Но спать мне не хочется. Мастерски вправленная доктором, забинтованная рука больше не болит. Какая-то приятная теплота разливается под влажной, пропитанной водой тряпкой… Боли совсем не чувствуется. Только пульс четко и сильно бьется на месте былого вывиха.
Отец, прежде чем выйти из комнаты, останавливается у рабочего столика, за которым Люда готовит новый бинт для компресса. Он говорит тихо, но я все-таки слышу его слова:
– Ты не знаешь, где она оставила лошадь?
– Не знаю, папа! Разве от Нины чего добьешься?
– Бедная девочка! Вывих ужасен. Как это случилось?
– Папа! Милый! Разве вы не знаете Нину? Разве она скажет когда-нибудь, если с ней что случится? – шепотом говорит Люда.
– Да, да! Ты права! Она не в мать. Бэлла была простосердечна и наивна, как ребенок. Да и Израил не отличался скрытностью. А может быть, трагическая смерть обоих так подействовала на девочку, что… Не думаешь ли ты, Люда, что судьба точно преследует весь наш род?.. Дом Джаваха как будто несет на себе печать какого-то проклятия… Моя бедная Мария, потом Юлико, мой племянник, последний отпрыск славного рода, оба умершие от одного и того же недуга, страшной чахотки… Потом – свет моей жизни, моя кроткая полночная звездочка, моя родная дочурка Нина… И наконец, эта жизнерадостная, полная жизни и молодости чета родителей малютки-Нины… Что, если и девочка… Мне страшно подумать, Люда, если… если… Ведь если она – эта моя вторая нареченная дочка, живое напоминание о моей первой и единственной родной дочери… если она…
Отец не договорил… Его седая голова бессильно склонилась на плечо Люды.
– Папа! Милый папа! – послышался успокаивающий голос моей названой сестры.
Мне хотелось выскочить из постели, куда меня перенесли во время моего обморока, хотелось утешить, успокоить отца, сказать ему, что я люблю его так же сильно, что его тревога – моя тревога, его горе – мое горе, но я молчу, упорно молчу…
О, если бы я умела плакать и ласкаться!..
Потом они оба вышли, предупредительно заслонив абажуром лампу и бросив на меня тревожный, испытующий взгляд. Они думали, что я заснула. Но я не могла спать…
Милый, дорогой отец! Я никогда не отплачу тебе такой же бесконечной, всеобъемлющей любовью, какой ты окружил меня. Я дурная, злая девочка! Я это знаю… Мне никогда не быть похожей на ту, которая была твоим утешением, никогда я не заменю тебе маленькой, давно умершей кузины, сходство с которой ты находишь во мне…
Княжна Нина Джаваха! Милая красавица княжна! Я знаю тебя, хоть никогда не видела. Я знаю тебя так хорошо, так глубоко! Люда прочла мне твой дневник, когда я была еще совсем маленькой девочкой, и с тех пор я дала себе слово: во что бы то ни стало сделаться похожей на тебя, милый, черноокий ангел… Ты была звездой души дяди Георгия, и потеря тебя сделала серебряными его черные кудри. И я решила воплотить тебя в себе, вернуть дяде Георгию и моему названому отцу его дочь в моем лице, в лице второй Нины… Но мне это плохо удается… Маро говорит, что в меня временами вселяются черные джинны и мутят мою душу… Михако, знавший кузину Нину, постоянно толкует, что она была ангелом, посланным на землю, чтобы дать неземное счастье тем, кто ее окружал. А я…
Что я такое?
Почему я хочу быть кроткой и доброй, а сердце мое порой бывает полно гнева и печали? Почему я не терплю узды над собой, и малейший запрет заставляет меня быть непокорной и делать назло? Говорят, мои родители, которые были убиты грозой в горах во время одной из прогулок, мои родители-горцы из аула Бестуди, принявшие христианство и обрусевшие в доме дяди, были кротки, веселы и простосердечны, как дети. Говорят, я похожа на отца, но только лицом… Говорят, характер у меня дедушки Хаджи-Магомета, того старого лезгина, который изредка наезжает к нам в Гори и так балует, так ласкает меня…
Во мне течет кипучая кровь моих предков-лезгин из аула Бестуди и, странно сказать, мне, приемной дочери князя Джавахи, мне, удочеренной и нареченной им княжне, кажется заманчивее житье в татарской сакле, в диком ауле, над самой пастью зияющей бездны, там, где родилась и выросла моя черноокая мать, нежели счастливая, беззаботная жизнь в богатом доме моего названого отца! Да, отца, потому что, когда я так внезапно осиротела, дядя поклялся заменить мне моих родителей и заботиться обо мне до конца жизни, несмотря на то, что у него уже была тогда приемная дочь, которую он любил всей душой, всем сердцем. Эта вторая приемная дочь – Люда, лучшая… нет, единственная подруга безвременно умершей родной дочери князя Георгия Нины, та самая Люда Власовская, которой Нина в своем дневнике выражала столько горячей любви и бесконечной дружбы…
Я завидую Люде. Она испытала столько, сколько другая не переживет за всю жизнь. Но еще больше завидую я ей в том, что она так близко знала ту Нину, которую я так беззаветно люблю…
Милая, хорошая, дорогая Люда! Как трогательно она всегда рассказывает про свою подругу Нину! Сколько лет прошло с тех пор, как Нина переселилась в лучший мир, а Люда до сих пор не может удержаться от слез, когда говорит про нее… Она, Люда, утверждает, что, очевидно, судьба связала ее с Ниной, что судьба надоумила ее принять по окончании института место на Кавказе, судьба заставила случайно встретить князя Георгия, который стал ее отцом и другом, сделал ее своей приемной дочерью…
И с каким умилением передает она, как удалось ей в самом начале своего пребывания на Кавказе убедить моих родителей принять христианство… Разгневанные лезгины во главе с муллой чуть не убили ее за это, но в сердце доброй Люды не осталось ни капли злобы к ним…
Как счастлива должна быть Люда, что на ее долю выпало столько переживаний!..
Впрочем, сегодня и я, сквозь горе потери Смелого, чувствую себя отчасти счастливой… Я испытала грозу в горах, такую же грозу, от которой погибли мои отец и мать. Я была на краю гибели и видела Керима… Жаль Смелого! Жаль бесконечно; но без жертв обойтись нельзя… Чтобы увидеть Керима, этого страшного для всех удальца-душмана, можно и пожертвовать конем… Увидеть Керима, за поимку которого назначена такая сумма, что можно завести целое хозяйство зажиточного грузина; Керима, для которого давно гостеприимно распахнуты двери горийской тюрьмы… И я видела этого героя-абрека, говорила с ним! Он подарил мне бесценный подарок, он обещал прийти… «Жди меня в гости, княжна!» – так он сказал на прощание…
О, славный, бесстрашный удалец Керим! Как бы я хотела хоть отчасти быть похожей на тебя! Почему я не мальчик! Не мужчина! Если бы я была мужчиной! О! Я сорвала бы с себя мои девичьи одежды, без сожаления отрезала мои черные косы и, надев платье джигита, убежала бы в горы, к Кериму, и сказала бы ему:
– Позволь мне остаться с тобой! Я знаю, что ты не проливаешь человеческой крови, что ты берешь пешкеш только с тех, кто нажил свои деньги нечестным путем. Ты сказал так, и я верю тебе! Возьми меня к себе… Я люблю горы, люблю бездны! Я презираю опасность! Я умею джигитовать и целые сутки могу провести в седле! Я хочу быть абреком и джигитом! Я хочу жить в горах. Моя кровь кипит, жаждет подвигов! Тихие долины Карталинии с их зелеными виноградниками и кукурузными полями не для меня, пойми! О, храбрый, отчаянный Керим! Прийти в Гори, в дом князя Джавахи, когда этот князь может арестовать его и бросить в тюрьму! Разве это не удальство? Разве не смелость?!
Не помня себя, я вскочила на ноги, совершенно позабыв о том, что доктор предписал мне полный покой из-за моей больной руки, и, подбежав к окну, распахнула его настежь… Чудная, мягкая и нежная, как бархат, ароматная ночь ворвалась ко мне в комнату вместе с запахом роз и магнолий. Воздух после грозы стал чист и свеж, как хрустальная студеная струя горного источника. Молчаливо-прекрасная звезда Востока одиноко сверкала на темном небе своим алмазным оком. Чинары и каштаны перешептывались в саду, и в их дружном шепоте мне слышалось какое-то чудесное старое сказание. А где-то там вдали, за извилистой Курой, под обрывом, печально и сладко звенел своей серебряной трелью соловей…
«Жди меня в гости! Жди меня! Жди меня!» – слышалось мне и в серебристой трели, и в аромате роз и магнолий.
«Жди меня!» – шептали вековые чинары и каштаны старого сада.
«Жди меня!» – шептала мне сверху ослепительно-яркая звезда Ориона.
– Да! Да! Я жду тебя, Керим! Я хочу быть такой же смелой и отважной, как ты! – хотелось мне крикнуть в темноту ночи. – Научи меня этому, Керим, и, клянусь, ты не пожалеешь своих трудов. Нина бек-Израил клянется тебе в этом!
И, прошептав эту бессвязную речь засохшими от жара губами, я снова юркнула в постель. Сердце мое билось. Голова горела… У меня была тайна, тайна знакомства с Керимом, и я гордилась ею – моей первой серьезной тайной, неведомой самым близким, самым дорогим людям.
Моя первая важная тайна и радовала, и волновала меня.
Далекие горы купались в розовом мареве предутреннего света Мулла-муэдзин давно прокричал свой гортанный клич с минарета. Дневные цветы жадно раскрылись навстречу солнечному лучу. Из азиатской части города оттуда, где на базаре закипала обычная рыночная суета, долетали крики и говор, характерный восточный говор кавказских племен…
Гори просыпался…
И я проснулась вместе с Гори и солнцем, разбуженная криком какой-то пичужки, приютившейся на соседнем с моим окном кусте азалии…
Все, произошедшее со мной вчера, казалось мне теперь странной, фантастической сказкой. Гроза… Гибель Смелого… Уплисцихе и ara-Керим… Моя жадная до впечатлений пылкая душа татарки (да, татарки – по происхождению и крови) ликовала, мое сердце трепетало, как пойманная птица. Боль в руке утихла, пропала бесследно… Только душевная боль при воспоминании о потере Смелого еще жила во мне. Полное таинственной прелести вчерашнее приключение увлекало меня. Безумная радость от сознания, что мы кунаки с самим ага-Керимом, не давала мне покоя. Кунаки, конечно кунаки! Мы обменялись подарками. Я отдала ему седло покойного Смелого, а он подарил мне свой дагестанский кинжал! Милый кинжал! Я успела его скрыть от глаз наших и теперь, быстро вытащив его из кармана бешмета[20], поднесла к губам…
В дверь постучали. Едва я успела быстрым движением сунуть кинжал под подушку, как в комнату вошла Люда.
Люда всегда поднимается с зарей, быстро совершает свой туалет и приходит будить меня каждое утро. Я не люблю этих посещений, хотя и люблю Люду всей душой. Она всегда такая тихая и кроткая, как овечка, с ее длинными, глянцевитыми черными косами, красиво и гладко уложенными на затылке, с ее удивительно моложавым лицом. Ей около тридцати четырех лет – Люде, моей воспитательнице, заменившей мне мою покойную мать, а между тем по виду она кажется немногим старше меня, пятнадцатилетней девочки… Все в доме называют ее ангелом за ее доброту. Но ее доброта порой раздражает меня… Мне кажется, что нельзя быть такой доброй и кроткой и что Люда такая только ради того, чтобы ее любили… Да простит мне Господь подобные мысли!
– Ты не спишь, Нина? – спрашивает она.
– Как видишь! – отвечаю я с затаенным раздражением на мою названую сестру и воспитательницу.
Мне досадно, что она вошла ко мне в то время, когда я хотела полюбоваться подарком Керима.
– Слушай, Нина, – произносит Люда и, не замечая, как мне показалось, моего нелюбезного настроения, присаживается на край моей постели, – я пришла к тебе серьезно поговорить.
– Серьезно? – делаю я большие глаза, и насмешливая улыбка кривит мои губы. – Но ведь ты всегда говоришь со мной не иначе как серьезно, Люда!
– Перестань насмехаться, Нина, – говорит она, силясь придать строгое выражение своему нежному лицу. – Я хотела поговорить с тобой об отце. Ты не любишь его, Нина!
– О!..
В этом «О!..» выражается все: и гнев, и негодование, и обида. Но этим исчерпывается и все дальнейшее объяснение в моих устах. Я слишком горда, чтобы оправдываться и спорить. Я не умею выражать свою любовь, признательность, благодарность… И ласкаться тоже не умею. В этом я не виновата, Бог свидетель. Кровь моего племени – племени моих родителей и предков – создала меня такой.
– Ты не любишь твоего отца, нашего нареченного отца, – поправилась Люда. – Если б ты знала, как его тревожит вчерашнее происшествие, твоя вывихнутая рука, исчезновение Смелого, – словом, та тайна, которой ты окружила себя… Но отец так деликатен, заметь, Нина, что никогда не спросит тебя об этом…
– Но зато меня спрашиваешь об этом ты! – не могу не улыбнуться я, глядя в самые зрачки моей воспитательницы. – Милая Люда! Я вполне понимаю тебя, – продолжаю я уже серьезным и даже торжественным голосом, – я понимаю твои страхи и заботы. Еще бы, разве это не странно? Приемная дочь, узаконенная княжеская воспитанница и племянница, аристократка, носится по горам, как юноша-джигит, в рваном бешмете, совершая далекие поездки в окрестности Гори, попадает в грозу и ливень и возвращается пешком, с вывихнутой рукой… Вы правы, тысячу раз правы, Люда! Я мальчишка, татарчонок, необузданная дикарка, – словом, все то, чем вы справедливо считаете меня, ты и отец. Я упала со скалы в ущелье, вывихнув себе руку… И насмерть загнала Смелого…
– Ах!
Люда всплеснула руками. В ее чудных, черных, как две спелые черешни, глазах выразился неподдельный ужас…
– Смелый умер! – вскричала она. – И тебе не жаль его, Нина?..
Мои глаза на миг наполняются слезами. Но только на миг, не больше. Я не умею плакать и считаю слезы позором.
– Сердце мое Люда! Звездочка моя восточная! – говорю я, насколько умею ласково и сердечно. – Передай папе все это и не заставляй меня исповедоваться перед ним!
«Сердце Люда» укоризненно качает головой… Потом целует меня и уходит, спеша успокоить дядю Георгия. Милая Люда! Она добра как ангел. Но что значит доброта Люды в сравнении с храбростью Керима?..
Я быстро вскакиваю с постели, обливаюсь холодной водой, принесенной мне Маро. Пока я моюсь, Маро стоит передо мной со своим неподвижным, сонным лицом, какое бывает только у замужних грузинок, и своими пустыми черными бархатными глазами с укором смотрит на меня.
– Нехорошо, княжна… – вяло произносят ее пурпурные губки. – Коня загнала… Ручку испортила… Пешей вернулась… Батоно-князь[21] тревожился, очень тревожился батоно… Ручка болит, на балу плясать не будешь… Бал на неделе, а ручка испорчена… Нехорошо, джаным[22], нехорошо, голубка!..
– Нет, я буду плясать на балу, Маро. Рука пройдет, заживет до свадьбы, – смеюсь я. – И ты будешь плясать, Маро, лезгинку на нашем балу плясать будешь!
– Что ты, что ты, княжна! – с неподдельным ужасом лепечет молодая грузинка. – Маро плясать нельзя. Маро замужняя… Муж узнает – бить будет, до смерти забьет Маро…
– Не забьет, увидишь! Ты хорошенькая, Маро, прелесть какая хорошенькая! Очи как у газели, уста – розовые кусты! А ты видела Керима, Маро? Керима, вождя душманов? – неожиданно, помимо собственной воли, выпаливаю я.
Она вздрагивает как под ударом хлыста. Лицо ее разом дурнеет от исказившего ее черты выражения ужаса.
– Керим! Керим! – лепечет она в страхе, роняя из рук глиняный кувшин, из которого поливала водой мои намыленные руки. – Святая Нина, просветительница Грузии, святая, мудрая царица Тамара! Зачем произносишь ты это имя, княжна-джан? На нем кровь и смерть. Избави Господь каждого христианина от встречи с Керимом-душманом!
Испуганное лицо Маро рассмешило меня.
«А знаешь ли ты, Маро, что я встретила его? Он теперь даже мой кунак!» – готово было с гордостью вырваться из моей груди.
Но я вовремя удержалась и, плеснув в хорошенькое лицо Маро студеной водой, крикнула ей со смехом:
– Ну и трусиха же ты! – и со всех ног кинулась из комнаты пожелать доброго утра отцу.
Все дрожит в моей душе, все трепещет.
Непривычная к шуткам и смеху, я сегодня шутила и смеялась с Маро. Это так необычно, так ново, что я сама не узнаю себя.
Это не веселый смех… Он не может быть веселым, когда на душе моей камнем лежит вина в гибели лошади…
Но что делать, если слёз не дано моей душе?
Что делать, если мое сердце черство и сурово, как горная каменная глыба?
Мой нареченный отец сидит в столовой. Перед ним в прозрачной фарфоровой чашечке дымится вкусный, крепкий турецкий мокко. На тарелках перед ним разложены настоящий грузинский соленый квели[23], который мастерски готовит у нас Маро и который испокон века не переводится в нашем доме, пресные лаваши и лобио. Тут же лежит кусок персикового пирога, остаток вчерашнего ужина.
При виде любимого кушанья я разом почувствовала волчий аппетит и, поцеловав отца, с жадностью набросилась на еду. Отец с нескрываемым удовольствием любовался мной. Когда я закончила мой завтрак, он нежно притянул меня к себе.
– Люда мне сказала, – начал он своим ласковым голосом, – про твое несчастье, Нина! Бедный Смелый погиб в горах, но ты не горюй, моя девочка. Лишь только залечим твою руку, ты сможешь взять любую лошадь из конюшни взамен твоего погибшего друга!
Едва он докончил свою фразу, как я испустила дикий крик радости и повисла у него на шее. Я, непривычная к нежностям, ласкала моего отца, как никого не ласкала в мире, я буквально душила его поцелуями и, обвивая своими тонкими руками его седую голову, лепетала сквозь взрывы счастливого смеха:
– Алмаза… Папа, милый… Алмаза подари мне, папа… Алмаза!
– Нина! Радость! Джаночка моя, опомнись! – с волнением произнес отец. – Как можно дать тебе Алмаза, который так и норовит любого сбросить с седла! Ты не проскачешь на нем и одной мили, радость.
– Проскачу, папа! Солнышко мое, счастье мое, проскачу! Клянусь тебе высокими горами Кавказа и долинами Грузии, я усмирю его, папа! Усмирю! – хохочу я, как безумная, в то время как в голосе моем дрожат рыдания.
Мои глаза сверкали. Лицо пылало ярким румянцем. Губы и ноздри трепетали, как у дикого горного оленя.
Наверное, слова ласки были так непривычны и странны в моих устах, что отец невольно поддался их влиянию… Перед его мысленным взором, должно быть, воскресла другая девочка, нежная, как ласточка, кроткая и любящая, как голубка… Он вспомнил свою покойную дочь, и глаза его затуманились слезами. Потом он затих и с минуту оставался неподвижным, с низко опущенной головой. Наконец лицо его, исполненное ласки и невыразимой грусти, повернулось ко мне.
– Нина-джан! – произнес он неизъяснимо нежным голосом. – Я дарю тебе Алмаза – он твой! Только прикажу казакам выездить его хорошенько.
Я вздрогнула, радостно вскрикнула и метнулась из комнаты, забыв поблагодарить отца, не слушая слов Люды, кричавшей мне что-то… Мои мысли и душа были уже в конюшне, где стояли четыре казацкие лошади отца и в том числе он, мой Алмаз, свет очей моих, моя радость! Мне казалось, что я сплю или грежу наяву – до того неожиданным и прекрасным было мое счастье!
Вместо упреков в гибели Смелого я получила поцелуи и ласки! Вместо погибшего четвероногого товарища – нового друга, о котором со сладким замиранием мечтала моя душа. Это был лучший конь отцовской конюшни, самая быстрая лошадь из всех, каких мне когда-либо приходилось встречать, гнедой красавец кабардинской породы.
Немудрено было обезуметь от восторга!
Старый денщик Михако попался мне на дороге.
– Счастье, Михако, большое счастье! – крикнула ему я и вихрем промчалась мимо озадаченного солдата.
– Аршак! Аршак! – вопила я через минуту, ураганом влетая в конюшню и отыскивая глазами нашего пятнадцатилетнего конюха, родного брата Маро. – Аршак, выводи Алмаза! Он мой! Он мой! Отец подарил мне его! Скорее, Аршак!
Аршак был моим приятелем и другом. Когда Маро поступила к нам, она привела в наш дом сироту-брата, и с тех пор Аршак воспитывался у нас наполовину слугой, наполовину членом нашей семьи, вначале верный товарищ моих игр, а впоследствии – исполнительный юный слуга моего отца.
Он с минуту в недоумении смотрел на меня, потом его широкое грузинское лицо, слегка тронутое оспой, расплылось в радостной улыбке.
– Бери Алмаза, душа моя, княжна-зоренька! Бери Алмаза! Алмаз хороший конь, не чета Смелому… Не выдаст, не сбросит. Бери Алмаза, добрый тебе будет товарищ Алмаз, барышня! – говорил он, бросаясь исполнять мое приказание.
Но я и без Аршака знала, что за прелесть моя новая лошадка. В три прыжка очутилась я подле моего красавца, гнедого, отливающего золотом тонконогого кабардинца и, обвив своими смуглыми руками его тонкую породистую шею, зашептала ему в ухо исполненные ласки и нежности слова:
– Алмаз мой! Ненаглядный мой! Алая заря майского восхода! Счастье дней моих! Лучезарное солнышко кавказской страны! Я люблю тебя! Я люблю тебя, мой единственный!
Гнедой кабардинец, казалось, понимал меня. Он косился на меня умными карими глазами и издавал тихое, ласковое ржание.
Люда застала меня буквально висящей на его гибкой шее.
– Я не одобряю решения папы, – произнесла она серьезно, глядя на меня своими черными глазами-черешнями, в которых затаилась вечная печаль, – раз ты загубила одного коня, я бы ни за что не дала тебе другого, Нина! Но не в этом дело. Отец так решил, значит, надо ему повиноваться. Я пришла за тобой. Надо идти заниматься. Мы должны повторить еще раз французские глаголы неправильного спряжения. Идем!
Французские глаголы неправильного спряжения! И это когда жгучая радость охватывает меня! Когда карие глаза Алмаза косятся на меня с затаенным ожиданием скорой прогулки! Когда небо Гори улыбается так пламенно и ясно!
Французские глаголы неправильного спряжения!..
О, почему я не мужчина, не джигит, не горный абрек и мне – увы! – всего только пятнадцать лет!
Приближалось десятое мая – день моего рождения, в который мне минуло пятнадцать лет. В этот день я получила чудесные подарки от отца и Люды, а вечером отец устраивал в мою честь бал для русского и грузинского общества Гори.
Я не люблю балов, не умею танцевать и презираю светское общество, но я не хотела возражать в угоду папе, который желал как можно скорее показать знакомым свою повзрослевшую дочку.
Прошло больше двух недель со дня моего приключения в горах. Кости Смелого, должно быть, давно растащили голодные волки и чекалки[24]; новый друг сменил в моем сердце погибшего коня. Алмаз сразу стал для меня незаменимым. Я гордилась им и лелеяла его. Конь был на диво красив и неспокоен, как настоящий дикарь. Я исподволь приучала его повиноваться мне и, странное дело, маленькая смуглая рука подростка влияла на него гораздо больше, чем сильные заскорузлые руки наших казаков.
Итак, десятое мая наступило. Мы с Людой с обеда нарядились в наши лучшие платья и приготовились к встрече гостей. На Кавказе темнеет рано, и поэтому немудрено, что в девять часов вечера в доме уже зажглись огни. Сонная Маро расставляла по всем углам парадных комнат ароматные кальяны. Михако при помощи двух денщиков-солдат уставлял бесчисленные столики тяжелыми подносами со сластями в виде засушенных фруктов, свежих персиков и восточных конфет; тут же ставили кувшины ароматного шербета и подслащенного ананасного питья. И рядом с этими чисто восточными лакомствами находились европейские гостинцы в виде петербургского шоколада и московских конфет.
Аршак, туго затянутый в свой новый праздничный бешмет, с осиной талией и в лихо заломленной набок папахе неслышно скользил по ковру в своих новых мягких чувяках. Люда уставляла чайный стол всевозможными печеньями и вареньями, которые не переводились в нашем доме.
Я бесцельно слонялась в своем нарядном платье и не знала, куда себя пристроить. Нарядное платье жало под мышками. Грудь теснило от непривычной шнуровки. И платье, и шнуровка несказанно раздражали меня. Вот бы сорвать все это и облачиться в мой любимый верховой бешмет с продранными локтями!
С недовольной гримасой, красная и надутая, попалась я на глаза отцу. По его лицу промелькнула ласковая, нежная улыбка. Он, казалось, не заметил моего раздражения, удержал мою руку и, заглянув мне в глаза, нежно сказал:
– Совсем, совсем взрослая барышня. Невеста!
Я нахмурилась. Я не любила, когда говорили так.
«Барышня… Невеста…» Я находила нечто оскорбительное в этих словах.
Но папа не заметил моего настроения и продолжал с волнением в голосе:
– Какая ты стала красивая, Нина! Очень, очень красивая… И такой тебя увидит сегодня весь Гори. Постарайся же быть милой, любезной хозяйкой, дитя! Сбрось на время свою обычную застенчивость и дикость. Будь настоящей молодой хозяйкой. Не правда ли, ты постараешься доставить мне удовольствие, Нина?
Доставить ему удовольствие? О, чего бы я только ни сделала, чтобы он был доволен! Я охотно дала бы отрезать мою правую руку, лишь бы рассеять облако печали, которое почти никогда не сходило с его лица. Но это так трудно, так ужасно трудно – по крайней мере, для меня – быть любезной и милой с его напыщенными и надутыми гостями!
– Я постараюсь, отец! – произнесла я, наскоро поцеловав его большую белую руку и, чтобы не дать ему заметить охватившего меня волнения, поспешно вышла в сад.
Излишне говорить, как я была недовольна и ожидаемым балом, и предстоявшей мне ролью молодой хозяйки. Мне вменялось в обязанность занимать всех этих барынь и барышень, которые должны были приехать из Гори, Тифлиса и Мцхеты, пышно наряженных и надушенных чем-то острым и пахучим, от чего у меня всегда кружится голова.
«И к чему этот бал? И к чему гости? – внутренне негодовала я. – Лучше бы вместо бала отпустили меня в аул к дедушке Магомету! Славно у него там, в Дагестанских горах! Скалы террасами упираются в небо, громоздятся до самых облаков… Пропасти, словно черные чудовища с раскрытой пастью, стерегут свою добычу. Там не надо носить узкий корсет и длинное платье, в которое с некоторых пор старательно затягивает меня Люда. Там мои пропитанные лошадиным потом шальвары и драный бешмет были бы к месту! Там живет старый наиб[25], второй мой дедушка, бек-Мешедзе, отец моего отца и враг нашей семьи. Там красавица Гуль-Гуль, моя младшая тетка, сестра отца, распевает от зари до зари свои веселые песни. Там старшая тетка Лейла-Фатьма, о которой я слышала так много странного, открывает будущее посредством гадания. Там джигитовка и лезгинка сменяют на закате солнца трудовой день. Ах, как там хорошо! Чудесно!»
Я взглянула на небо… Молодой месяц, прячась в облаках, словно украдкой слал свои лучи в чинаровую чащу.
– Вот этот самый месяц, – произнесла я со сладким замиранием сердца, – светит и над аулом Бестуди, родным аулом моего покойного отца и моей красавицы матери, откуда они убежали оба, чтобы стать русскими… Что им понравилось в жизни русских? Не понимаю. Что касается меня, то я бы, будь моя воля, сбросила бы этот нежный, как белое облако, бальный наряд и заменила его грубым суконным бешметом лезгинских джигитов. Я бы распустила мои черные косы и ударом кинжала отделила их от головы. Я бы стала ходить, как мальчики, и никто бы не узнал в моем лице сиятельной барышни, обреченной на долбежку французских глаголов. Аул Бестуди, сакля моей матери и родина Керима! О, почему я так далеко от вас!..
Родина Керима!
Керима?
Где сейчас этот Керим? Куда забросила его бродячая жизнь душмана? Не сдержал он своего слова. Не пришел в гости. Забыл. Какое ему дело до его новой куначки – скромной русской девочки-подростка? Ему, известному своей отчаянной храбростью от Куры и Арагвы до Риони, до шумной Койсу, по всему Кавказу!
– Нина! Нина! – как раз в эту минуту послышался с балкона голос Люды. – Иди скорее! Гости съезжаются!
Вмиг все мои грезы порвались, как нить, и жестокая действительность предстала предо мной во всех своих ненавистных подробностях. Я и не заметила, как прошло время, как ожил и преобразился наш старый дом.
В окнах замелькали нарядные дамские туалеты и обшитые золотыми галунами мундиры военных.
– Нина! Нина! Где ты? – слышится еще раз полный отчаяния призыв Люды.
– Шалунья Нина! Маленькая дикарка! Вот постой, я поймаю тебя! Будет тебе прятаться в темноте! Мы ждем тебя, маленькая сирена! – присоединяется к нему звучный и сочный голос.
О, я знаю этот голос. Хорошо знаю! Я боюсь и не люблю его. Княгиня Тамара Соврадзе, урожденная княжна Кашидзе, любит и умеет посмеяться над моей дикостью.
В окне мелькнула нарядная фигура княгини Тамары, обтянутая бархатом и усыпанная драгоценностями. Она смотрит в сад, прищурив свои близорукие глаза. Я не люблю княгиню, хотя Люда и говорит, что, несмотря на ее насмешливость, она очень добрая и чуткая женщина… Зато ее брата и моего дальнего родственника, князя Андро Кашидзе, я люблю бесконечно. Я нахожу что-то трогательное в его фигуре, одетой в мешковатый военный кафтан, в его бледном, некрасивом лице с большим поперечным шрамом, в его грустной, милой усмешке.
Едва я вошла в ярко освещенный зал, как мной завладела Тамара.
– Покажись! Покажись-ка! – кричала она, тормоша меня и поворачивая во все стороны.
– Очень, очень мило! Вы одели девочку с большим вкусом, милая Люда! Очень, очень мило. Хотя… – она на миг умолкла, а потом добавила она по-французски:
– Этот трагический вид не идет к танцевальному вечеру, дорогая Нина! Перемените его! Перемените скорей, маленькая дикарка!
И она легонько трепала меня за ушко маленькой, нежной рукой, туго затянутой в перчатку.
Зачем она говорит по-французски? Я не люблю французского языка, потому что понимаю его не более конюха Аршака, хотя Люда прилагает все старания, чтобы выучить меня этой премудрости… То ли дело татарский язык! Сколько в нем музыки и поэзии!.. Он сладок, как голос буль-буля[26], как серебряная струна чиунгури[27] или звон горного ручья.
И ведь княгиня Соврадзе никогда не говорила по-французски, пока была княжной Кашидзе, пока не вышла за старого, толстого князя Натана Соврадзе.
Удивительно, как положение меняет людей!
– Улыбнись же, девочка. У тебя замечательно красивые зубки, а ты точно умышленно прячешь их ото всех! – продолжала мучить меня несносная Тамара, подняв за подбородок мое лицо к своему веселому, живому, но уже начинавшему заметно полнеть и расплываться личику: на востоке женщины старятся рано, а Тамаре уже минуло тридцать лет.
– Мадемуазель не удостаивает нас своей улыбкой! – послышался за моей спиной гортанный картавый говор, – мадемуазель слишком горда!
Я быстро оборачиваюсь. Передо мной стоит об руку с дочерью горийского судьи, зеленоглазой Мари Воронковой, папин адъютант, Сергей Владимирович Доуров, армянин по происхождению и самый несносный человек в мире, которого я когда-либо встречала. Его полное, упитанное, самодовольное лицо улыбается растянутой до ушей, противной улыбкой. Глаза его неприятно щурятся за золотым пенсне.
Мари Воронкова хихикает, точно ее кавалер сказал бог весть какую умную фразу.
В одно мгновение моя душа закипает гневом. Как он смеет так щуриться и улыбаться! Как он смеет говорить со мной, как с ребенком! Правда, я еще девочка, но это не дает права смеяться надо мной! И, дерзко глядя прямо ему в лицо своими округлившимися от злости глазами, я громко говорю, отчеканивая каждое слово:
– Ну да, вам я и не считаю нужным улыбаться!
– А почему, смею спросить? – в свою очередь позеленев от гнева, но всеми силами стараясь сдержаться, спрашивает он.
– Да хотя бы потому, что вы мне неприятны! – громко расхохотавшись, кричу я ему в ответ и отхожу как ни в чем не бывало к окну, очень довольная своей местью.
– Enfant terrible[28]! – шепчет мне вслед Тамара.
– Просто невоспитанная девчонка! – роняет дочь горийского судьи, обиженная за своего кавалера.
Но я нимало не обращаю внимания на все это. Мимо меня проходит Андро.
– Андро! Кузен Андро! – зову я его звонким шепотом. – Подойдите сюда!
Он на минуту растерянно останавливается посреди залы, как бы недоумевая, откуда слышится шепот. Потом широкая улыбка разом освещает его некрасивое лицо. Он заметил меня, он подходит.
– Та-та-та! Вот вы где, маленькая кузина!
– Андро! Милый Андро! Вы любите Доурова? – хватая его за руки, спрашиваю я.
– Адъютанта? Бр-р-р! – говорит он тихо и внушительно, сопровождая свои слова такой комической гримасой, что я покатываюсь со смеху.
– Так пойдите и укусите его от меня! – хохочу я и при этом так ужасно разеваю рот, что проходившие мимо две полковые барыни из бригады отца отскакивают от меня, как от дикой лошади, которая собралась лягаться.
– Что вы, что вы, маленькая кузина! Не заставляйте меня играть роль хищной чекалки! – в тон мне шепчет он со смехом.
Милый Андро! Он один умеет любить меня! Он один сочувствует мне за мое длинное платье, в котором я каждую минуту глупо и бестолково путаюсь ногами, и за ненавистную узкую шнуровку… Милый Андро! Как я люблю его!
И я готова расцеловать его бледное рябое лицо, и его красный шрам, и его коричневые, заскорузлые, как у работника-осетина, руки. Но вместо всего этого я только шепчу с тоской:
– Как мне скучно, Андро!
– Что вы! Что вы! Нареченная дочь знатного богатого генерала, для которой вся жизнь должна быть дивной сказкой, и вдруг жалуется на скуку – и когда же? В день своего рождения, на веселом балу, устроенном в ее честь! Опомнитесь, Нина, что с вами?
– Моя жизнь – скачка в горах, Андро! Я хочу в горы! – шепчу я в отчаянии, и лицо мое, должно быть, выражает самое неподдельное горе, потому что Андро беспокойно топчется на месте и шепчет, точно в утешение своей глупой маленькой кузине:
– Сейчас начнут танцевать! Сейчас! Сию минуту!
Танцевать! Так вот чем он думает меня утешить!
Люда как раз проходит мимо меня с двумя дочерьми командира казачьей сотни и знаком подзывает меня к себе.
– Займи барышень, Нина. Будь любезной хозяйкой, – шепчет она чуть слышно.
Меня точно водой облили.
«Займи барышень!» – Хорошо ей так говорить, а каково мне исполнять! Я решительно не знаю, о чем говорить с ними и чем их занимать. Одна из них повисла на одной моей руке, другая на другой, обе розовые, упитанные, всем довольные толстушки…
– Какие у вас прелестные глазки, княжна! – говорит старшая из сестер, Тони.
– И зубки! Ах, чудо! Когда вы улыбаетесь, вы просто душончик! На вашем месте я улыбалась бы каждую минуту, – вторит ей младшая сестрица, Лиза, от которой несет как раз теми крепкими пряными духами, которые я всей душой ненавижу, и при этом еще чмокает меня в щеку.
Я не терплю поцелуев – так же, как и духо́в. Чтобы как-нибудь пресечь неуместный восторг барышень, я начинаю хвалить им моего Алмаза.
– Славный жеребец! – говорю я, ухарски ударяя себя по колену.
Они смущаются, краснеют и опускают глаза. Моя мальчишеская манера выражаться им не по вкусу.
– Вы любите кататься верхом, княжна Нина? – спрашивает одна, всеми силами стараясь замаскировать неприятное впечатление, произведенное на нее моей выходкой.
– Еще бы не любить! – восклицаю я. – Да я готова день и ночь не расставаться с моим Алмазом, спать у его ног в конюшне, есть черный хлеб с солью, который он ест…
– Но в конюшне так дурно пахнет! – говорит Тони и брезгливо морщит свой хорошенький носик.
– Пахнет навозом, – преувеличенно громко выкрикиваю я, внезапно выходя из моей обычной застенчивости. – О, это самый здоровый запах, уверяю вас! По крайней мере, от него не кружит голову, как от ваших модных духов… Честное слово!
– Боже! – с самым неподдельным ужасом шепчет Лиза, вперив в меня свои близорукие глаза, вооруженные лорнетом.
Я внутренне хохочу над ними. Душа моя ликует. Заняла гостей, нечего сказать! Долго будут помнить…
Звучные, радостные, ошеломляюще-тревожные звуки вальса наполняют зал. Два казака-офицера из подчиненных князя-отца подходят к нам. Но их опережает Доуров.
– Тур вальса, мадемуазель! – картавит он, расшаркиваясь передо мной.
Я хочу сказать ему, что не желаю танцевать этот дикий для меня танец и что я ничего не умею танцевать, кроме родной моему сердцу лезгинки. Но – увы! – уже поздно! Блестящий адъютант в мгновение ока уже обвил рукой мою талию и, не слушая моих протестов, понесся, увлекая меня за собой по гладкому, натертому воском паркету.
Мои ноги, выделывая какие-то неописуемые антраша, дрыгали в воздухе, стараясь найти себе опору. Мое лицо, красное от гнева, в такт ногам строило гневные и комичные гримасы. Я действительно ничего не умела плясать, кроме лезгинки, несмотря на все старания Люды обучить меня этому трудному искусству. Очевидно, Доуров знал об этом и умышленно поставил меня в глупое и смешное положение – в отместку за брошенное ему в лицо оскорбление.
Вокруг нас сдержанно хихикали, кое-кто открыто смеялся. Дочь горийского судьи, обе барышни-сестрички и прочие полковые и городские дамы, не исключая и насмешницы Тамары, хохотали, закрыв лица веерами.
Наконец, Доуров, вероятно, считая себя вполне удовлетворенным, неожиданно опустил меня на тахту, в самый «цветник» блестящих барышень и дам.
Я увидела сочувственно устремленные на меня глаза, насмешливые улыбки… Я видела, что надо мной смеялись, и душа моя разрывалась на тысячу частей. Но я была слишком горда и самолюбива, чтобы показать себя обиженной и оскорбленной.
Кто-то шепнул поблизости, но настолько громко, что я успела расслышать:
– Бедная девочка… Не хотела бы я быть на ее месте!
О, это было уже слишком!.. Вся моя восточная кровь, кровь лезгинских татар горного Дагестана, бешено закипела и заклокотала в моих жилах. Я вспыхнула до корней волос. Увидев проходившего мимо меня Андро, я крикнула звенящим от волнения голосом, вся дрожа от гнева, оскорбленного самолюбия и стыда:
– Князь Андро! Прикажите музыкантам играть лезгинку. Я покажу им всем, как исполняет свой танец прирожденная татарская княжна Нина бек-Израил!
Вот они, тихие, не́жащие, певучие звуки, полные захватывающей гармонии! Вот она, песня восточного неба, песня глубокой бездны, песня восточной звезды!
При первых же звуках хорошо знакомой и бесконечно дорогой мелодии я вздрогнула и вскочила с тахты. Сорвала со стены бубен, выбежала на середину комнаты и встала в позу. Теперь я уже не слышала насмешливых замечаний, не видела презрительных улыбок на лицах наших гостей. Вся душа моя кипела одним страстным желанием, одной целью – доказать всем им, этим напыщенным, скучным барам, что Нина бек-Израил, это дикое, некультурное, по их мнению, дитя природы, может быть на высоте своего призвания. О-о!..
Все быстрее и быстрее темп лезгинки. Все жарче и жарче разгорается в моих жилах татарская кровь… Я чувствую, как краска уже кинулась мне в лицо… Я чувствую, как глаза мои ярко загораются. Я поднимаю бубен над головой и, вертя его так, что все его звонкие колокольчики поют разом свою серебристо-раскатистую песнь, пускаюсь в безумную пляску. Мои ноги быстро скользят по гладко натертому полу… Воздушное платье облаком стелется, обвивая мою кружащуюся с быстротой молнии фигуру. Мои тяжелые, длинные змеи-косы бьют меня по плечам и спине, струясь волнообразными лентами до самого пола.
Я ношусь, как белая птица с черными крыльями, перед лицами гостей, словно зачарованных моей пляской… Теперь уже и в помине нет насмешливых возгласов и иронических улыбок… Только легкий одобрительный шепот, как шелест ветра в чинаровой роще, проносится по залу… Старики вышли из-за карт. Отец пробрался вперед и, впиваясь в меня любующимся взором, шепчет:
– Молодец, Нина! Прелесть как хорошо! Прелесть!
Адъютант Доуров тут же. Я успеваю рассмотреть в вихре пляски его упитанное, самодовольное лицо и нескрываемый восторг, написанный на нем.
«Ага! – мысленно торжествую я. – Что, по вкусу пришлась пляска дикарки-княжны? Той самой дикой татарки, над которой все вы только что смеялись!.. Жаль только, что у меня нет кавалера, такого же ловкого исполнителя лезгинки, как и я!» – вихрем проносится в моей голове, и я оглядываю круг гостей.
Вот стоят молодые хорунжие[29] и сотники из казачьих батарей, подчиненных моему отцу. Я знаю, что они умеют плясать мой любимый танец, но разве они спляшут так, как мне бы хотелось? Нет, тысячу раз нет! Они пляшут этот полный огня и беззаветной удали танец по-маскарадному, по-офицерски, с бьющими на театральный эффект движениями. Только природный уроженец дагестанского аула, чистокровный сын горного Востока может по-настоящему показать эту дивную пляску…
С тоской повожу я глазами, не слыша бурных аплодисментов, громом разразившихся по моему адресу, не видя восторженных, устремленных на меня взоров, как вдруг замечаю в толпе гостей незнакомое лицо… Кто он – этот красивый перс с длинной бородой, в остроконечной шапке, какие часто можно встретить на восточном базаре? Его пестрый халат незнаком мне, но в смуглом величавом лице с горбатым носом и насмешливыми губами есть что-то знакомое…
Наши глаза встретились… Взоры скрестились… И вдруг, неожиданно для себя, безотчетным движением я бросаю бубен в сторону незнакомого перса, неизвестно как появившегося на нашем балу…. Он ловко подхватывает его на лету и проворно выбегает на середину залы…
– Кто он? Кто он? – слышится сдержанный шепот между гостями.
Но не все ли равно им, кто он?
Кто бы он ни был, этот перс, но он хочет помочь мне, хочет плясать со мной лезгинку. Кому какое дело до всего остального?
Музыканты, словно предчувствуя интересное зрелище, с новым рвением ускорили темп. Закружилась, закипела, завертелась горячая, как огонь, и быстрая, как зарница, удалая лезгинка. Теперь я уже была не одна. Извиваясь змеей, порхая птицей, носился, увиваясь вокруг меня, незнакомец. Я не понимала, как мог он в таком совершенстве знать чуждую ему пляску дагестанских племен. Я видела и чувствовала одно: он исполнял ее безукоризненно, внося в свой танец весь беспредельный жар лезгина, всю быстроту и ловкость настоящего джигита. Это была целая поэма Востока, с его кустами чинаровых рощ, с соловьиными трелями, с розовым ароматом… Я скользила и неслась, едва касаясь пола, по комнате. Перс кружился вокруг меня, то настигая меня – свою даму, то умышленно отступая и давая мне дорогу с тем неуловимым оттенком рыцарства, которым так полон этот чудесный танец. Я прикрыла глаза, упоенная, обессиленная родимой пляской. И вдруг в ту минуту, когда я всего меньше ожидала этого, смуглое лицо перса очутилось у моего лица… Горячее дыхание обдало мою щеку, чудно сверкающие, гордые и прекрасные, как исполинские бриллианты, глаза оказались прямо перед моими глазами.
– Княжна Нина! Я сдержал свое слово! – воскликнул знакомым мне голосом мой странный товарищ по лезгинке.
И черная борода с остроконечной шапкой в один миг упали к моим ногам. Полосатый персидский халат соскользнул с плеч танцора, и ага-Керим-бек-Джемал, горный душман, предстал перед нами во всем своем удалом бесстрашии и красоте.
– Керим! Керим! – не своим голосом, исполненным восторга и страха в одно и то же время, вскричала я. – Керим-ara, возможно ли! Вы?..
– Я! – твердо ответил молодой горец и гордо выпрямился, скрестив руки на груди, словно дразня своим присутствием всех этих разряженных и напыщенных гостей.
С минуту длилось замешательство.
Потом в дамском кругу послышались отчаянные визги, крики и плач.
– Держите! Держите его! Это разбойник! Душман! Грабитель! – на разные голоса послышалось в зале.
Мой отец первым кинулся к Кериму. За ним бежали два казака – вестовые, исполняющие роль денщиков в нашем доме. Мое сердце замерло. Я похолодела от страха. Но Керим в два прыжка очутился на окне.
– Старый князь Джаваха! – крикнул он своим могучим и звонким голосом. – Ты, видно, плохо знаешь адаты восточной страны. Гость – священная особа. Не забудь это!
– Молчи, разбойник! Или… – и мой отец, сорвав со стены револьвер, взвел курок…
– Ради Бога, папа! Ради Бога! – с отчаянным криком бросилась я к нему. – Керим мой гость! Я не допущу, чтобы его убили!..
– Что?!
Черные, обычно добрые, а теперь округлившиеся от гнева глаза моего отца с изумлением остановились на моем лице.
Вероятно, мое лицо лучше всяких слов показало ему мое настроение, потому что в тот же миг он легонько оттолкнул меня и с поднятым револьвером бросился к окну.
Керим все еще стоял там со скрещенными руками, с лицом, выражающим бесконечную удаль… Глаза его метали молнии… Ноздри тонкого носа и алые губы трепетали, как у дикой лошади. Никакого оружия не было у него в руках. Только многочисленные кинжалы оставались заткнутыми за пояс.
Ужас охватил меня. Они поймают Керима… Они его убьют… И, не отдавая себе отчета в своих действиях, я кинулась к окну, преграждая дорогу к Кериму и исступленно закричала:
– Ради Бога, Керим! Ради вашего Аллаха! Спасайтесь! Или…
Тут же передо мной очутилось искаженное от гнева лицо Доурова.
– Так вот как, княжна! – прошипел он с перекошенным от злости лицом. – Так вот как! Вы потакаете разбою, вы укрываете душмана! Прекрасно, очень мило – помогать душегубу!
Вся кровь бросилась мне в лицо. Точно кто-то ударил меня хлыстом или нагайкой – так остро почувствовала я оскорбление.
– Молчать!.. Вы! Как вас там! – вне себя закричала я на всю залу. – Как вы смеете оскорблять меня! Керим не душегуб! А вы… вы!.. О, как я вас ненавижу! – не придумав ничего лучшего, бросила я ему в лицо.
– Пустите! – произнес он сдавленным шепотом, задыхаясь от злобы и награждая меня взглядом, полным ненависти и гнева.
– Не пущу!
– Пустите меня, и солдаты схватят разбойника!
– Не пущу!
– О!
Бессильная злоба исказила его черты.
В ту же минуту я почувствовала, как чьи-то сильные руки обвили мои плечи. Это были руки отца. Он быстро отвел меня в сторону и бросился к окну. Но там никого уже не было. Только зашуршали кусты азалий, росшие под окном.
Слава Богу! Керим вне опасности! Я облегченно вздохнула…
Но тут же громкое приказание отца разом вернуло мою тревогу.
– Пять тысяч рублей награды тому, кто поймает и доставит сюда разбойника живым! – ясно и отчетливо пронесся по зале его звучный голос.
И в ту же минуту все мужчины – оба вестовых казака, старый Михако и юный Аршак, молодые хорунжие и князь Андро – кинулись в сад.
Не помня себя, я бросилась за ними.
– Андро! Андро! – лепетала я как в забытьи, цепляясь руками за длинные полы его военного кафтана. – Вы не погубите его, Андро! Вы не тронете его! Он – мой гость, мой кунак! О, Андро! Не давайте его в обиду, во имя Бога, или вы не друг мне, Андро! Не друг!
– Опомнитесь, Нина! Опомнитесь, безумное дитя! Что с вами? – он старался отцепить мои дрожащие руки от своего платья…
Я зарыдала. Это были не просто слезы, нет. Какие-то дикие стоны рвались из моей груди. Так стонет волчица от голода, так стонет раненый горный джейран, преследуемый охотниками…
– Горе мне! – рыдала я в исступлении. – Горе мне! Я его выдала! Я его предала! О, жалкая, глупая, тупоголовая девчонка! Не сумела сдержать своего порыва! Не сумела скрыть своего изумления! Раскудахталась, как глупая курица! О, гадкая, слабая, бессердечная девчонка!
И я каталась по мокрому от росы дерну, я рвала на себе платье и волосы и рыдала так, что, казалось, грудь моя разорвется и голова расколется от слез.
Не знаю, долго ли продлился бы мой припадок, но чья-то нежная и сильная рука легла на мое плечо. Я быстро вскочила на ноги, готовая наградить градом бешеных упреков того, кто сейчас осмелится выразить мне свое неудовольствие или наградить пусть и вполне заслуженным упреком.
И вдруг отступила в невольном молчании…
Передо мной стоял мой отец.
Но не прежний, милый и снисходительный отец, тот ласковый, неизъяснимо добрый батоно-князь, каким его все знали не только в нашем доме, но и во всем Гори. Нет. Этот седой, величавый генерал с гордой осанкой, с сурово сдвинутыми бровями и мрачно горящим взглядом, это не был князь Георгий Джаваха – мой любвеобильный, всепрощающий, ласковый дядя-отец. Мрачным, горящим взором взглянул он мне в самые глаза. Я не выдержала взгляда этих глаз и опустила свои.
– Нина! – произнес он сурово. – Должен ли я объяснять тебе, что ты поступила нечестно?
Если бы мне сказал это не он, а кто-либо другой, я сумела бы ответить. Но перед ним я молчала – я должна была молчать.
– Ты поступила нечестно, – неумолимо продолжал он, – ты обидела твоего старого отца.
– Папа! – крикнула я, и мой голос зазвенел непривычными для него нотами необычайного волнения…
Но он перебил меня, продолжив строго:
– Ты обидела, огорчила и оскорбила меня. Больше того, ты осрамила меня на весь Гори. Дочь всеми уважаемого, честного царского служаки, боевого генерала, оказывается, ведет тайную дружбу с опаснейшим из окрестных душманов, с грабителем и вором, убившим немало людей на своем веку…
– Это неправда! Неправда, папа!
– Молчи! Что ты знаешь? Дитя! Ребенок!
И он гневно топнул ногой.
Глаза отца, поднятые на меня, горели мрачным пламенем.
– Я прощаю шалость… Прощаю дикость, Нина… Но не ложь… Но не ложь, клянусь Богом! Лжи я не прощу.
– Я не лгала тебе, отец! Я не умею лгать, – вскричала я в порыве отчаяния.
– Ты скрыла от меня. А это не то же ли, что ложь, Нина? – произнес он с укором. – Где ты встретила Керима? Где познакомилась с ним?
– В Уплисцихе, отец! – ответила я твердо. – В пещере… Во время грозы. Он спас меня в ту ночь, когда я вывихнула руку и потеряла Смелого.
– Я не верю тебе, Нина, – покачивая головой, сказал он, – ты нарочно говоришь так, чтобы я был снисходительнее к Кериму. Разбойник не выпустил бы тебя из своих рук без выкупа, без пешкеша…
– Но то разбойник, а ведь Керим не настоящий разбойник, папа, – попробовала возразить я.
Но он уже не слушал меня. Лицо его было по-прежнему сурово и мрачно, когда он сказал:
– Не лги, Нина! Не унижай себя. Я не поверю тебе. Я не забуду твоего поступка. Ты открыто держала сторону этого бродяги и шла против меня, твоего отца, который… который…
Он остановился на минуту, сдерживая охватившее его волнение. Потом, помолчав немного, сказал:
– Ты уже слишком взрослая, чтобы наказывать тебя. И я слишком слабый отец, чтобы подвергать тебя наказанию. Только одно я могу сделать: не видеть тебя. Да, я не хочу тебя видеть до тех пор, пока ты не откроешь мне всей правды. А теперь ступай. Сейчас наши поймают Керима и доставят его сюда. Я не хочу, чтобы ты была свидетельницей этого. Ступай к себе и жди там моих приказаний.
«Поймают Керима! Поймают Керима! О! – мысленно прошептала я. – Силы светлые и темные! Вы, нежные ангелы горийского неба! Вы, черные духи кавказских ущелий, помогите ему! Дайте его ногам быстроту ног горного тура! И размах орлиного крыла! Святая Нина Праведница, в честь которой мне дано мое имя, услышь молитву дикой, ничтожной девочки. Спаси его! Спаси его, святая Нина! Сними тяжесть укора с моей души. Не дай ему погибнуть из-за меня, недостойной… Спаси его! И я вышью золотую пелену на твой образ в тифлисском храме, я, не умеющая держать иглы в руках и всей душой ненавидящая рукоделие!»
Низко опустив голову, я медленно поплелась по длинной чинаровой аллее. Странно, ни слова моего отца, ни его неудовольствие, которое привело бы меня в отчаяние в другое время, сегодня не произвели на меня большого впечатления. Все мои мысли, все мои желания были направлены только на одно: лишь бы Керим успел скрыться. Лишь бы посланные гонцы не настигли его.
Я быстро прошла по заметно опустевшим комнатам. Многие гости, испуганные происшествием, разъехались; некоторые из них, не успевшие еще собраться, толпились в наших просторных, устланных, по восточному обычаю, коврами сенях. Мое измятое, испачканное и отсыревшее платье, мои растрепанные косы и заплаканное лицо произвели, должно быть, на них далеко не радостное впечатление; я видела красноречивые пожатия плеч и недоумевающие взгляды. Навстречу мне попалась Люда.
– Боже мой, Нина! В каком ты виде!
Я судорожно повела плечами и отрезала коротко и грубо, как солдат:
– Отстань от меня! Какое тебе дело!
Я задыхалась.
В моей комнате, куда я скрылась от всех этих ненавистных взглядов и усмешек, было свежо и пахло розами, в изобилии растущими под окнами. Я подошла к окну, с наслаждением вдыхая чудный запах… Ночь, казалось, не спала. Она будто караулила в своем величаво-царственном покое, подстерегая какую-то невидимую жертву. Никем не нарушенная тишина царила в саду, в азалиевых кустах и темном орешнике…
Я подняла глаза к небу. Оно было темное и прекрасное, как всегда… И на душе моей было темно, неспокойно и бесконечно тяжело.
«Господи! – молилась я, поднимая взор к этому темному небу с прихотливо разбросанными на нем хлопьями облаков. – Господи, сделай так, чтобы его не поймали! Сделай так, Господи! Сними бремя с моей души!..»
Я никогда не отличалась особой религиозностью, но тут я молилась до исступления. Я полностью осознавала себя виновницей несчастья и от этого страдала вдвое сильнее. Ужасные образы появлялись в моем воображении. Мне казалось, вот-вот заслышится лошадиный топот, вернутся казаки и приведут связанного Керима, избитого, может быть, окровавленного… Я вздрагивала от ужаса. Неслышные слезы ручьями текли по моему лицу. Я была олицетворением безумного отчаяния…
И вдруг в царственной тишине ночи звякнули лошадиные копыта. Вот они громче, громче, звучнее. Уже можно отличить и отдельные людские голоса.
Вот голос князя Андро, оживленно рассказывающий что-то… Вот оклик ненавистного Доурова:
– Княжна, вы?
Моя белая фигура, четко выделявшаяся на темном фоне окна, бросилась им в глаза. Меня сразу заметили.
Несколько всадников отделились от группы и подъехали к моему окну.
Трепеща и замирая, я спрашиваю срывающимся голосом:
– Ну, что?
Впереди всех – Доуров. Его глаза горят в темноте, как у кошки. Его обычно довольное, упитанное лицо выражает сейчас разочарование и усталость. По одному выражению этого лица можно понять, что их постигла полная неудача. Я торжествую.
– Ну, что? – выкрикиваю я еще раз.
И не вопрос уже, а дерзкое поддразнивание слышится в моем голосе.
– Улизнул, разбойник! – усталым тоном говорит адъютант. – Но даю вам мою голову на отсечение, княжна, что не позже, чем через неделю, я его поймаю, и он получит должное наказание.
– Боюсь, что вам придется лишиться вашей головы, Доуров, – торжествующе усмехаюсь я.
– Посмотрим! – говорит он со зловещей улыбкой.
– Посмотрим! – в тон отвечаю я и, расхохотавшись ему прямо в лицо, с шумом захлопываю окошко.
Господь услышал мою молитву: Керим вне опасности!
Сегодня уже четвертый день, как папа сердится на меня. В первые дни я, охваченная тревогой за Керима, не чувствовала на себе его гнева, но теперь…
Я подхожу к нему утром поздороваться… Он спрашивает меня о моем здоровье и целует в глаза по раз и навсегда установленной привычке, но в его обычно нежном взоре не светится свойственная ему ласка. Он не называет меня больше ни своей звездочкой, ни своей малюткой. И это он, папа, мой дорогой папа, по одному слову которого я охотно отдала бы всю мою жизнь! Мне хочется подойти к нему, спрятать лицо на его груди и поведать ему все: мои мечты, мои грезы, мою ненависть к французским глаголам и ко всему существующему строю моей жизни, но язык не повинуется мне. К чему говорить? Папа все равно не поймет меня. Никто не поймет… Я сама себя порой не понимаю. Я знаю только одно: судьба сделала роковую ошибку, создав меня женщиной. Если б я была мальчиком! Ах!..
Я страдаю. Ужасно страдаю. Целыми днями я слоняюсь по саду и по дому после обычных утренних занятий с Людой.
Люда…
Она точно не замечает, что со мной творится… Она по-прежнему все та же, необычайно спокойная, немного печальная, со своим ровным, как ниточка, пробором, с тихой грустью, казалось, навеки застывшей в ее прекрасных глазах. Но я знаю, что и Люда недовольна мной… И не только Люда, но и Маро, и Михако – словом, все, все… Маро при встрече со мной или когда подает мне умыться, укоризненно покачивает головой и лепечет что-то о том, как неосторожно и предосудительно водить дружбу с разбойниками… Это и смешно и трогательно в одно и то же время, но все это несказанно раздражает меня.
Я кажусь себе несчастнейшим существом в мире, и только потому, что родилась не в лезгинском ауле, а под кровлей аристократического европейского дома. Не правда ли, как все это смешно?..
На пятый день я наконец не выдерживаю этого неестественного напряжения.
– Люда, – говорю я после одного из скучнейших уроков, во время которого я узнала, что Франциск I, побежденный Карлом V, воскликнул: «Все потеряно, кроме чести!» Хорошая фраза! Должна признаться, что она пришлась мне по вкусу. – Люда! Попроси папу позволить мне немного покататься на Алмазе.
– Но разве ты сама не можешь этого сделать, Нина? – укоризненно покачивая головой, отзывается моя названная сестра и воспитательница.
– Ах, оставь, пожалуйста! – резко отвечаю я, в то время как сердце мое замирает от горечи и тоски.
Люда послушно идет с моим поручением и через две минуты возвращается:
– Папа позволил!
Папа позволил? Я не ожидала этого.
Вмиг забыты все мои несчастья. Я быстро сбрасываю с себя мое темное платье с длинной талией и узкой шнуровкой и мгновенно преображаюсь. На мне мой старый, поношенный бешмет, мои широкие, запятнанные и заплатанные шальвары, моя белая папаха из побуревшего от времени бараньего меха, и я уже не Нина бек-Израил, княжна Джаваха, а стройный маленький джигит из горного аула.