В зале парижской Гранд-опера было душно. Сотни зрителей, словно многоголовая гидра, замерли в едином порыве. Все глаза были прикованы к сцене, все руки судорожно вцеплялись в подлокотники обитых красным бархатом кресел, золоченые загородки лож, сумочки, носовые платки. Разумеется, никто не произносил ни слова, но над зрительными рядами все равно стоял легкий гул, который всегда появляется, когда в помещении собирается много людей. Шорохи, покашливания, пощелкивания, шепотки. Однако от этого тишина казалась даже более напряженной, дышащей, ожидающей.
Огни под расписным потолком постепенно начали гаснуть, потухла огромная хрустальная люстра, затуманились лампы над ложами, и вот наконец свет совсем погас. Татьяна, сидевшая на одном из кресел амфитеатра, невольно подалась вперед, стиснула лежащие на коленях руки.
Грянул оркестр, музыка Прокофьева полилась в зал, запрыгала по нему, как резиновый мячик, засмеялась, запела. Заворожила всех сидящих в зале своими фантастическими переливами, легким струнным шелестом, неожиданными басами духовых. Она как бы заманивала, обещала, что сейчас начнется какое-то мистическое действо, которое заставит простых смертных забыть о своей утлой реальности и погрузиться в мерцающую, звенящую, играющую тенями атмосферу вечной истории любви и ненависти.
Тяжелый занавес разъехался в стороны, открывая выстроенную на сцене средневековую городскую улочку. Мрачные каменные дома с толстыми стенами, широкие лестничные ступени, статуи, темные закоулки. А потом на сцене появился он – Ромео. В светлом облегающем костюме с пышными рукавами кажущийся совсем тонким, легким, неземным. Не юноша, а весенний побег какого-то экзотического растения – гибкий, хлесткий, гнущийся как будто сразу во все стороны, завораживающий своей грацией, молодостью, силой – не грубой, тоже какой-то отточенной, легкой, звенящей.
Татьяна, еще сильнее подавшись вперед, как зачарованная, всматривалась в каждое его движение, в каждый поворот головы, взмах руки, прыжок… господи, нет, не прыжок, полет. Казалось, душа ее в эти минуты сама перенеслась на сцену, взмывала в воздух вместе с ним, неповторимым, единственным, с ним порхала по каменным плитам – таким древним, мрачным, тяжелым по сравнению с ним – воплощением юности, красоты и грации. Всякий раз, как он делал очередное па, очередной прыжок, у нее все сладко замирало внутри и начинало ныть под ложечкой. Вместе с ним кружилась, захваченная буйством красок маскарада, вместе с ним застывала, очарованная хрупкой и невинной Джульеттой, вместе с ним спешила под покровом темноты в часовенку, чтобы тайно обвенчаться со своей любимой.
Она не заметила, как пролетело первое действие. Весь антракт просидела на своем месте, все еще находясь душой в самом сердце удивительного действа, которому только что стала свидетелем. И странным казалось, как это остальные могут двигаться, говорить, отправляться в буфет и жевать там пирожные. Они ведь видели все то же, что и она сама. Как они могут вести себя так, словно ничего не произошло, словно этот юноша, этот Ромео, только что на их глазах не создал, не соткал своими движениями новый мир, новую реальность, увидев которую уже нельзя вот так, как прежде, будто ничего не случилось.
А когда отгремел второй акт, когда прекрасный итальянец, который только что веселился, шутил, смеялся, дурачился со своими друзьями, не желал верить в смерть Меркуцио, не хотел знать, что обрушившаяся на него головокружительная любовь безнадежна, обречена, плакал, страдал, метался, упал на могильные плиты, как скошенный росток, Татьяна поднялась, словно в трансе. Кругом еще взрывались аплодисменты, зрители кричали: «Бис!» А она не понимала, чему они аплодируют, как могут они требовать повторить то, что только что перевернуло ей душу, разорвало в клочья сердце. И уже знала, что тоже захочет повторения, ее тоже будет влечь к этому трагическому и прекрасному зрелищу, словно мотылька к огню. И она каждый раз будет погибать, сгорать дотла, восставать из пепла и снова возвращаться, потому что это мгновение станет самым прекрасным в ее жизни.
Перед глазами все расплывалось, должно быть, лицо у нее сейчас было зареванное, но Таня, не обращая на это внимания, выскользнула из все еще бесновавшегося зала, но пошла не вниз, в гардероб. Нет, движимая каким-то странным инстинктом, направлявшим ее, требовавшим немедленно увидеть, прикоснуться к тому, кто только что вскрыл ей грудную клетку и вытащил на свет живое бьющееся сердце, свернула в незаметную боковую дверь и быстро побежала по темным коридорам.
Бог знает как ей удалось найти дорогу, прошмыгнуть мимо наверняка дежуривших где-то поблизости охранников, но вот она уже оказалась в гримерной, вдохнула тяжелый запах косметики, парфюмерии, театральных костюмов. И наконец увидела его. Он стоял перед зеркалом – уже не в образе Ромео, нет, тот белый костюм, кажется, подчеркивающий каждую напряженную мышцу, каждое малейшее движение его тела, висел теперь, перекинутый через спинку стула. Перед ней же вытянулся во весь рост высокий тонкий человек в узких черных брюках и простом темно-сером пуловере, из V-образного выреза которого выступала шея с напряженными сухими проработанными мышцами. Человек с высокими острыми скулами, скульптурными плечами и руками, изящными запястьями и щиколотками и удивительными темными бархатными глазами, словно впитавшими в себя всю боль, всю несправедливость этого мира. Губы его кривила озорная усмешка, но замаскировать таящуюся на глубине глаз скорбь она не могла.
Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.
До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.
– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?
И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.
– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…
А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:
– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.
Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.
И в этой, неверной, дробящейся каплями дымке, в этом бледном полусвете фонарей прославленный танцовщик казался не звездой мировых сцен, не великим хореографом, перед которым благоговеет весь мир, а неким удивительным нездешним существом. То ли ангелом, забредшим по случайности на грешную землю, то ли демоном, явившимся, чтобы шалить, искушать, звать за собой, то ли бесплотным духом искусства, призванным вдохновлять, направлять. Глаза его странно поблескивали в темноте, а во всех движениях чувствовалась одновременно порывистость и неподдельная грация.
Тане так хотелось расспросить его обо всем, но она не знала, как к нему подступиться, с чего начать. Шутка ли – задавать вопросы самому великому Нурееву. И вот уже он сам заговорил с ней, словно сумел расслышать ее мысли в шуме накрапывающего дождя.
– Искусство – это наш способ общаться со зрителем, – говорил он, и голос его, звучный и мягкий, словно обволакивал Таню своим теплом. – Любое искусство, не только вербальное. Даже танец – это новый уровень лексики. Это то, что ты хочешь сказать, но не словами, а телом. Ты разговариваешь со зрителем, рассказываешь ему историю, которая волнует тебя самого, не дает тебе покоя.
– А что, если… Если не получается? – спросила Таня. – Если тело не слушается, не желает передавать то, что ты хочешь рассказать?
– Значит, нужно больше трудиться, репетировать, – убежденно ответил Нуреев.
– Да, нам в хореографической студии всегда говорили, что успех состоит только из десятой доли таланта, в основном он строится из ежедневного труда, – кивнула Таня.
– И это правда, – сверкнул на нее глазами Рудольф. – Труд, работа, репетиции. Самосовершенствование, конструирование из своего тела новой, более точной лингвистической формы. Ты делаешь это, чтобы яснее выражать то, что хочешь выразить. Можешь говорить и с самим собой, один в комнате. Услышит ли тебя кто-то – это не так важно. Я люблю репетиции больше публичных выступлений. Это – концентрированное творчество, тот момент, когда ты оттачиваешь движения, работаешь, думаешь, выбираешь, как лучше показать то, что ты хочешь передать. А выступление – это всего лишь результат, уже готовый, законченный, отлакированный.
Из-за громоздкого здания с колоннами и каменными фигурами на крыше выкатилась луна. Огромная, круглая, серебристая, она, словно волшебный фонарь, осветила все вокруг каким-то сказочным, потусторонним светом. И пропитанный влагой воздух засиял еще ярче, будто бы в небо одновременно поднялись сотни светлячков, и все вокруг припорошило серебристой фейской пыльцой.
– А если все равно не получается? – не уступала Таня. – Если репетируешь до седьмого пота, а движения выходят неточными, неловкими, неуклюжими? Вот… представьте себе, что вы с детства мечтали о балете, а потом бы вдруг оказалось, что у вас нет способностей? Что все мечты – зря? Что бы вы тогда сделали?
Знаменитый танцовщик словно бы впервые задумался об этом – замер, прижал пальцы ко лбу. Вся его фигура – такая легкая, изящная, наполненная силой и грацией, вдруг показалась Татьяне рисунком, силуэтом, нарисованным темными и серебристыми штрихами по туманно-сиреневому картону.
А Таня не сводила с него глаз и напряженно ждала ответа. Что бы делал тот мальчик, грезящий о балете, которым он был когда-то, если бы вдруг оказалось, что путь в большое искусство ему закрыт?
– Что бы я делал? – произнес он задумчиво.
Взглянул на нее и улыбнулся – совсем не весело, горько, так, что у уголков губ появились две вертикальные морщинки. И все равно в улыбке его, даже печальной, сквозило какое-то озорство, темный огонь, никогда не гаснущий в нем, озаряющий, наполняющий жизнью все, что он делал.
– Знаешь, я ведь действительно с детства мечтал о балете. С ним одним были связаны все мои стремления. Но если бы вдруг не сложилось… Я бы все равно остался бы где-то поблизости, – наконец признался ей Рудольф. – Балет – это не просто танец, это иная форма жизни. И заболев ею один раз, ты уже не излечишься никогда. Можно считать, что у тебя просто сменился угол зрения и ты физически уже не сможешь снова увидеть мир таким, каким он был прежде. Поэтому – да, я бы остался. Даже если бы оказалось, что танцевать я не могу, я стал бы педагогом, работником сцены, шил бы костюмы, в конце концов. Это ведь тоже искусство. Все мои костюмы для выступлений пошиты специально на меня, я всегда сам работаю с портными, объясняю, какая одежда мне нужна – чтобы не стесняла, а, наоборот, подчеркивала движения. Мы вместе думаем над тем, как добиться нужного результата, сочиняем иногда какие-нибудь специальные вставки в рукава. И вот это – конструирование костюмов, нанесение грима, подбор декораций – это тоже балет. И я твердо уверен, если бы случилось так, что я не смог больше танцевать, это стало бы для меня ударом, огромным, разрушительным. Но я все равно нашел бы способ остаться в балете, хотя бы со стороны следить за его магией и знать, что я сам немного помогаю ее творить.
– И вам было бы этого достаточно? – недоверчиво спросила Татьяна.
Нуреев посмотрел пристально, а потом вдруг провел рукой по ее волосам. В этом простом жесте было столько гармонии, столько грации, что у Тани перехватило дыхание. Налетевший ветер брызнул дождевыми каплями ей в лицо, словно желая привести в чувство. А Рудольф провел ладонью по лбу, стирая влагу, и снова улыбнулся.
– Милая Таня, – сказал он и тут же переспросил: – Таня, я ведь правильно запомнил? Жизнь – очень длинная и непредсказуемая. Ты никогда не знаешь, чем обернется тот или иной твой поступок. Эффект бабочки, слышала когда-нибудь? Ты сказал слово, свернул не направо, а налево, – и все, реальность уже переменилась, и пути назад нет. Мы не можем ничего контролировать, с этим надо просто смириться – и жить дальше. И не бояться. Да, падать придется – и не один раз, а много. И это будет больно. Сама знаешь, как оно бывает на репетиции. Прежде чем сумеешь выполнить новое па, все связки растянешь и спину сорвешь. Но если мы хотим, чтобы все получилось, нужно просто подниматься и продолжать – сквозь слезы, стиснув зубы, умирая и воскресая каждую минуту. Потому что иного пути нет. И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить. А иначе – никак. И если бы выяснилось, что я не могу больше танцевать, я поступил бы так же. Отлежался, встал и решил, чем я займусь отныне, чтобы не потерять балет насовсем.
Таня задумалась, нервно теребя пальцами пуговицу на платье. Потом вдруг вскинула голову и спросила:
– Скажите, а… а почему вы позвали меня гулять? Мы ведь с вами незнакомы, и вдруг…
– Знаешь, – улыбнулся ей Нуреев. – Я верю… ну в какую-то общность всех людей искусства, что ли. На метафизическом уровне. Мне кажется, все мы связаны в этом мире какими-то тонкими, невидимыми связующими нитями. И, увидев тебя, я почувствовал это. Эту связь.
Таня вспыхнула.
– То есть… то есть вы считаете, что моя судьба тоже будет связана с искусством? – стараясь спрятать дрожь в голосе, спросила она. – Даже если… даже если я – ну, к примеру – никогда не смогу танцевать?
Нуреев коротко взглянул на нее своими удивительными глазами юного Чингисхана и загадочно улыбнулся.
– Я не прорицатель, Таня. И я не знаю, что ждет тебя в жизни. Я только вижу, что ты очень хочешь выразить то, что гложет тебя изнутри, поделиться этим с людьми. А значит, ты найдешь способ это сделать. Не в танце, так в живописи. Не в живописи, так в литературе. Главное не задавить внутри эту тягу, эту потребность. Не сдаваться под ударами судьбы, всегда вставать и идти дальше.
Где-то вдалеке заверещала патрульная машина. И Таня почему-то испугалась этого звука, вздрогнула. Показалось, что туман, висевший над бульваром Капуцинок, сгустился еще сильнее. Очертания домов сделались совсем уж размытыми, и освещенные окна стали, одно за одним, гаснуть, растворяться в обволакивающем все кругом тумане. А потом и блестящая, как серебряная монета, луна укатилась куда-то за тучи. И стало темно, так, что в сгустившемся мраке можно было лишь едва-едва различить какое-то движение.
– Вставать и идти дальше? – поспешно спросила Таня и внезапно схватила Нуреева за руку, испугавшись, что туман заберет и его и она останется в этой сырой неприютной черноте совсем одна.
– Вставать… Всегда вставать… Вставать… – отозвался танцовщик.
И облик его действительно стал как-то дергаться, дробиться перед глазами. А голос, наоборот, словно по волшебству стал ближе, звонче, а потом и вовсе зазвучал какими-то истерическими высокими нотками.
– …Ты думаешь вставать, я спрашиваю, или так и будешь дрыхнуть?
Таня вздрогнула и открыла глаза. В первую минуту она никак не могла понять, где она находится. Парижский бульвар с его сиреневыми сумерками, влажным дыханием накрапывающего дождя, тускло подсвеченными фасадами старинных зданий, лестницами и колоннами исчез. Вместо него кругом выросли стены – выгоревшие обои, красочный календарь на 1984 год с роскошной блондинкой, улыбающейся на фоне горного водопада (польский, мать купила с рук у подружки – проводницы международного поезда), тикающие часы на стене. А впереди, на приземистой тумбе, телевизор, рядом – видеомагнитофон – диковинка, приобретенная у все той же подружки за бешеные деньги. На экране, среди помех, «снега» и ряби двигались под чудесную музыку Прокофьева удивительные, грациозные, изящные, завораживающие Ромео и Джульетта. Он, это был он, конечно же. Рудольф Нуреев, человек, с которым она только что гуляла по весеннему Парижу, разговаривала, даже смеялась, когда удавалось немного унять бешено колотящееся в груди сердце.
Так что же, неужели… Неужели это был только сон? Но ведь этого не могло быть, она так ясно видела его, слышала его голос. Казалось, еще могла ощущать капли ночного дождя на губах…
– Опять своих балерунов смотришь? – не унималась мать.
Таня обернулась и наконец увидела ее. На той было яркое, полосатое трикотажное платье свободного покроя, широкие рукава при движениях взлетали, как крылья летучей мыши. Копна темных, мелко кудрявых – стараниями районной парикмахерши – волос, крупные пластиковые клипсы, тронутые помадой губы… Вот ведь нарядилась. Значит, ждет кого-то этим вечером.
Таня вздохнула. С отцом мать развелась, когда дочери только исполнилось четыре, и с тех пор всеми силами старалась наладить личную жизнь. Вечные дяди Владики, Стасики, Марики появлялись у них в квартире, иногда задерживались на несколько месяцев, но всегда довольно скоро бесследно исчезали. От Тани же требовалось быть милой вежливой девочкой, разговаривать со всеми приветливо и лишних вопросов не задавать. Правда, с тех пор как Тане исполнилось двенадцать, мать стала как-то стесняться ее и при появлении очередного ухажера старалась сплавить Таню к деду.
– Где ты только берешь эти кассеты? – тряхнула химически-кудрявой гривой мать, выключая видеомагнитофон. – Не знаешь, что ли, что этот твой Нуреев в Союзе под запретом? Нас всех однажды из-за тебя посадят, точно говорю!
Таня хотела возразить ей, что она и сама таскала в дом запрещенные фильмы. Вон за то же «Последнее танго в Париже», которое они вчера смотрели с подружками, думая, что Таня ничего не слышит, можно было еще как влететь. И кассеты она брала там же, где и мать, – доставала через третьи руки, тысячу раз перезаписанные, такие, что и рассмотреть что-то на экране было сложно через вечную рябь. Однако ничего говорить не стала – не в том сегодня была настроении.
– В квартире бардак, а она, видишь ли, к высокому искусству приобщается, – продолжала разоряться мать. – Совсем уже чокнулась со своим балетом. Это вот что?
Она схватила со спинки кресла Танин гимнастический черный купальник – старый, застиранный, тысячу раз залатанный – и ткнула им Тане в нос.
– Почему все валяется где попало?
Таня, обычно после каждой тренировки старательно стиравшая купальник и вешавшая его на балконе, сегодня и правда, едва вернувшись домой, не глядя, кинула его куда-то. Просто сегодня…
– Мам, – негромко начала она. – У нас сегодня на студии был показ…
– Ко мне гости должны прийти вечером. Мне делать больше нечего, только за тобой тряпье собирать, – не слушая, продолжала мать. Потом, видимо сообразив все-таки, что Таня как-то странно притихла, обернулась. – В какой студии? Это в твоей балетной, что ли? И что за показ?
– Приходила хореограф из «Немировича-Данченко», – негромко отозвалась Таня. – Оценивала, у кого есть перспективы.
Мать тем временем, рассовав все, что в квартире валялось не на своем месте, по шкафам, остановилась у зеркала, критически себя осмотрела, взбила волосы. Затем, обернувшись к Тане через плечо, спросила:
– И чего?
– Ничего, – едва шевеля губами, ответила Таня. – Я… Мне она сказала, что на большой балет мне рассчитывать не стоит.
Мать фыркнула:
– Тоже мне, новости! Я тебе сразу говорила – опомнись, куда ты лезешь! Да мне тебя в роддоме только показали, сразу видно было, что одна нога короче другой. Ты вот вечно – мать злая, мать плохая. А сколько я намучилась? Массажисткам платила, широкое пеленание делала. Ты орала как резаная. А теперь здравствуйте – в балет. Какой балет, скажи спасибо, что хромой на всю жизнь не осталась!
– Спасибо, – пробормотала Таня.
Глаза ожгло подступавшими слезами, но она сердито запрокинула голову вверх, к давно не беленному потолку, и стала жмуриться и моргать, как будто стараясь затолкать слезинки обратно. Наверное, мать права. Ей нужно быть благодарной за то, что она вообще инвалидом не осталась. А балет – ну, подумаешь… Не повезло, бывает. Только вот… только вот почти все пятнадцать лет своей жизни – не пятнадцать, наверное, все же, меньше, с тех пор, как научилась что-то соображать, – она грезила об этом. Представляла себе, как однажды выйдет на сцену, окутанную теплыми огнями прожекторов, и станцует Жизель, или Джульетту, или Кармен. Выпорхнет и полетит, слыша только музыку, звучащую из оркестровой ямы, но еще и откуда-то изнутри, словно из самой души. Столько мечтала, загадывала, фантазировала. Столько ссаживала до крови ступни, репетируя снова и снова, и не могла спать ночами из-за надсадной боли в связках. Не желала признаваться самой себе, что все равно, несмотря на весь изматывающий труд, мастерство ей не дается. А теперь…
Что теперь? Продолжать биться лбом о стену? Ходить в студию, как будто ничего не случилось, точно зная, что уже никогда ничего не будет? Нет, наверное, есть люди с железной силой воли и непрошибаемой уверенностью в себе, которые смогли бы не обратить внимания на слова хореографа. Решить – да что она понимает, дура старая? Я все равно пробьюсь, добьюсь, смогу. Но ведь она, Таня, не из таких. Сегодня, когда эта сухощавая, жилистая тетка отвела ее в сторону и заговорила с ней, она тем самым словно подрубила Тане крылья. Ей-богу, ей казалось, она слышит, как опадают с них в напряженной тишине репетиционного зала невесомые белые перья. И Таня как-то сразу поверила ей – ничего не будет, все бесполезно. Может, потому, что мать с самого начала фыркала над этой ее затеей и припоминала про врожденный вывих бедра. А может, где-то в глубине души она и сама знала, что сцены ей не видать. Понимала же, что Светка Березина, легкомысленная вертихвостка, хохотушка и болтунья, выходит на середину зала, поводит плечами, поднимается на пуанты – и заставляет всех замирать, таить дыхание, любоваться ее полетом. А она, Таня, трудится до седьмого пота, стирает ноги, выворачивает суставы, снова и снова просматривает видеозаписи с самыми знаменитыми балетными постановками и все равно ничего, кроме посредственного исполнения, не может добиться. Несправедливо! Чудовищно несправедливо.
Ведь учили же их всегда – стремись, трудись – и добьешься. И вот на шестнадцатом году жизни пришлось осознать, что не всего на свете можно добиться трудом и старанием. Это было не просто невыносимо больно, это переворачивало все, что Таня до сих пор знала о мире. И оставляло внутри саднящую пустоту. Как теперь жить, если правила оказались не обязательными, лживыми, не работающими? Как?
– Ну ты чего там разнюнилась? – снова обернулась к ней мать. – Давай собирайся!
– Куда? – уныло спросила Таня.
– Говорю же, гости сегодня у меня. У деда переночуешь, – отрезала мать.
– Ладно.
Таня, вздохнув, поднялась с кресла и пошла собираться. Привычно запихнула в сумку ночную рубашку, зубную щетку, книжку. В детстве она вообще практически постоянно жила у деда. Мать утверждала, что Тане там будет лучше и спокойнее, дед, мол, пенсионер, ему спешить некуда, она же сама в вечной гонке – с работы домой, из дома на работу. Странно, конечно, было, мать ведь работала бухгалтером в том самом детском саду, куда ходила дочь. Таня до сих пор помнила, как их вели строем на занятия в музыкальный зал, и сама она, затаив дыхание, заглядывала по дороге в приоткрытую дверь материнского кабинета. Кабинет был маленький, тесный, с большим, вечно заваленным бумажками столом. А на одной из полок шкафа, где мать хранила папки со счетами, сидела большая плюшевая панда. Все дети в группе мечтали ее потрогать и завидовали Тане, считая, что ей-то уж точно позволяется иногда с пандой поиграть. На самом же деле Тане мать тоже никогда не давала в руки эту игрушку, просто Таня не рассказывала об этом сверстникам.
Таня и до сих пор отчетливо помнила, как специально замедляла шаг перед кабинетом, в ожидании, что мать сейчас увидит ее, окликнет, скажет, что вечером заберет ее сама и отвезет домой, а не к деду. Но мать обычно не смотрела в коридор, сидела за столом, прижимала к уху телефонную трубку, посмеивалась специальным низким хрипловатым смехом и машинально накручивала спиральный провод на пальцы.
И вечером за Таней, как обычно, приходил дед. Высокий, сухой, замкнутый и мрачноватый с виду старик. Бывший военный летчик, контуженный в войну, почти глухой на одно ухо. Разговаривая с Таней, он всегда невольно поворачивался к ней правым боком, чтобы лучше слышать. Часто вообще приседал на корточки и придвигался ближе, прислушивался к ее детскому лепету.
Тане вообще-то нравилось у деда. Нравилось, как он ловко скручивал узловатыми пальцами кончик папиросы, как ходил потом с этой папиросой по квартире, дымил и ронял столбики пепла. Нравилось, как дед подолгу молчал, а потом вдруг, словно задумавшись и вообще забыв, что она в комнате, начинал рассказывать о военных самолетах, о каких-то случаях на фронте – не страшных, нет, всегда забавных и интересных. Тане в детстве даже казалось, что война – это что-то вроде пионерского лагеря с вечными проказами, только повзрослев, она поняла, что о страшном дед просто не рассказывал.
Дед жил на самой окраине Москвы, в спальном районе, где выдали когда-то квартиры бывшему военному авиационному составу. Почти сразу за домом начинался лес, и в детстве Таня любила бродить в нем с дедом. Утопать резиновыми сапогами в раскисшей от дождей грязи, наблюдать за тем, как дед, родившийся в белорусской деревне, ловко отыскивает спрятавшиеся под покровом осенней листвы грибы, как аккуратно срезает ножом пахучие травы, а затем сушит их дома над плитой, добавляет зимой в чай и варит отвары, которыми поит потом в очередной раз простудившуюся Таню. Мать как-то раз проговорилась, что и то, что Таня не осталась хромой на всю жизнь, во многом заслуга деда. Это он втирал трехмесячному младенцу в бедро какие-то сваренные из тех же трав притирки. Позже, правда, мать больше никогда об этом не упоминала, наоборот, твердила, что, если бы она вовремя не вмешалась, дед уморил бы ей ребенка своим знахарством. А сам дед на Танины вопросы только отшучивался:
– Я тебя лечил? Да что ты сочиняешь, это я, наверное, на тебе новые рецепты опробовал.
В общем, Таня всегда с удовольствием оставалась у деда. В самом раннем детстве только часами иногда просиживала на подоконнике, вглядывалась в происходящее во дворе и все ждала, что вот сейчас застучат мамины каблуки и появится из-за угла соседского дома ее легкая фигурка в белом плаще. А потом перестала.
Но сегодня, сегодня, если честно, ей совсем не хотелось никуда ехать. В висках еще звенели слова хореографини из музыкального театра:
– Деточка, подыщите себе другую мечту, пока не поздно.
И другие, сказанные бархатистым вкрадчивым голосом:
– И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить.
И не важно, что другие слова были всего лишь сном. Тане отчего-то казалось, что маэстро и в самом деле мысленно перенесся к ней из Европы, Америки или где он сейчас находился, чтобы поделиться чем-то важным, помочь ей продержаться. Сейчас хотелось просто лечь на свой диван, лицом в спинку, рассматривать вытертые узоры на обивке и прокручивать, прокручивать эти слова в своей голове. Пытаться понять, как же ей быть дальше, что делать. Но мать уже теряла терпение:
– Ты долго там возиться будешь? Татьяна, нельзя же быть такой несобранной.
Таня с силой застегнула молнию на сумке, закинула ее на плечо, вышла в прихожую. Наклонилась застегнуть сапог. В этот момент в дверях появилась мать с ее гимнастическим купальником в руках:
– А эту ветошь теперь куда? Выбросить?
И Таня на секунду замерла, заморгала растерянно. Выбросить…
– Ну а что он будет лежать, пыль собирать, – раздумчиво пожала плечами мать. – Ты же, я понимаю, наконец со своим балетом завязала?
Таня промолчала, застегнула второй сапог, накинула на плечи куртку и, уже выходя из квартиры, буркнула сквозь зубы:
– Выброси!
Потом она долго ехала в автобусе. За заплеванным стеклом проплывали грязно-белые двенадцатиэтажки. Хмурое весеннее небо цеплялось за еще голые ветки деревьев и нависало над городом, словно старое ватное одеяло. Все это так не похоже было на образ города из ее сна. Удивительного, загадочного, сверкающего, окутанного сумеречным туманом, из которого проступали очертания зданий классической постройки, пахнущего цветами, бензином и дождем. Города, по которому она гуляла со знаменитым танцовщиком, которого видела только на заезженных видеокассетах и все равно была заворожена его грацией, изяществом, мастерством и силой.
Что же такое он хотел ей сказать? Ведь неспроста этот сон привиделся ей сразу после смотра в хореографической студии. Может, то, что не нужно сдаваться? Или что посвятить себя балету можно даже тогда, когда сам ты танцевать не способен? Но как? Податься в костюмеры, в рабочие сцены, в журналисты отдела культуры какой-нибудь заштатной газетенки?
Автобус затормозил у нужной остановки, Таня соскочила со ступенек и пошла по улице, загребая сапогами остатки пористого мокрого снега. Смешно, конечно, было даже и мечтать. В самом деле, какая из нее балерина? Те, наверное, и по улице ходят, вытянувшись в струнку и изящно переступая ногами, а не плетутся, как она, – сгорбившись и шаркая сапогами. Жалкая, нелепая, почти хромоногая, никому не нужная…
В квартире у деда, как и всегда, пахло сухими травами и табачным дымом. В комнате было полутемно, лишь на письменном столе лежал круг света от настольной лампы. Сам дед в клетчатой рубашке и темных домашних брюках сидел у стола с неизменной папиросой в зубах и разгадывал кроссворд в журнале.
– Приехала, чегравка? – обернулся он на звук хлопнувшей двери.
– Угу, – буркнула Таня.
Чегравкой дед звал ее с самого детства. Она тогда спрашивала еще:
– Деда, а что это такое – чегравка?
А тот отвечал:
– Птичка такая, у нас в деревне весной гнездилась. Беленькая, красивая, как ты. Крылья у нее еще такие… Вот сейчас я тебе нарисую, – он принимался водить карандашом по странице, но рука после давней контузии слушалась плохо, дрожала, и из-под карандаша выходили только какие-то изломанные штрихи, а дед ругался: – Эх, старый я сапог! Никуда не годный!
Таня подошла к столу, присела рядом с дедом и по детской привычке боднула его лбом в плечо. Тот коротко огладил ее рукой по голове, пожевал нижнюю губу и сказал, глядя в кроссворд:
– А вот ты сейчас мне подскажешь… Балетная постановка на музыку Минкуса. Не знаешь, нет? Ты же у нас разбираешься…
– «Баядерка», – пробормотала Таня.
И вдруг всхлипнула, охнула, прикусила губу, борясь с подступающими к глазам слезами.
– Ты чего, Танюша? – всполошился дед. – Милый ты мой, что случилось?
Он обнял Таню за вздрагивающие плечи, а та вжалась лицом в его пропахшую табаком рубашку. Даже не заплакала, а как-то по-детски заревела – горько, обиженно, навзрыд. Пыталась лепетать что-то:
– У нас в студии… Хореограф… Не гожусь для сцены…
Непонятно было, разобрал ли дед что-то из ее всхлипываний или домыслил сам, но вопросов он больше не задавал. Просто гладил Таню по голове и тихонько приговаривал:
– Ну-ну, чегравка, тише. Тише, все хорошо.
– Ничего не хорошо, – упрямо замотала головой Таня. – Зачем, зачем вы меня выхаживали, массажистку приглашали? Зачем ты меня травками своими лечил? Лучше бы я совсем хромая была, хоть бы не лезла куда не надо.
– Ну вот что, это глупости, – серьезно сказал дед. – Ты у меня, слава богу, молодая, здоровая. А люди, знаешь, бывало, с войны без руки, без ноги приходили. Или вон, глухие как пень, вроде меня. И ничего, справлялись как-то, жили дальше. Жизнь, она, Танюша, длинная, сложная. Не все складывается так, как нам бы хотелось.
От дедовских слов почему-то стало еще обиднее. Нет, все было правильно, разумно, логично. Конечно, то, что с ней случилось, было не самое страшное в жизни. В самом деле – одета, обута, относительно здорова, на что жаловаться? Ах, не берут в балет? Подумаешь, глупости какие.
Вот только от всего этого было ничуть не легче.
– Скажи еще, что ты не психовал, когда тебе сказали, что летать больше не сможешь, – буркнула Таня.
– Еще как психовал, – скупо усмехнулся дед. – Руки на себя наложить думал. Небо – это ведь, знаешь… Это судьба, призвание. Страсть, если хочешь. Я и делать больше по жизни ничего не умел, кроме как самолетом управлять. И вдруг – здравствуйте, приехали. И небо для меня закрыто, и за штурвал больше не сядешь. Ну и кто я после этого? Бесполезный человеческий огрызок? Очень было больно, обидно, горько. А что было делать, Танюша? Жить ведь надо. Ну вот по лесу мы с тобой гуляем. Помнишь, сколько раз ты в детстве спотыкалась, падала, коленки разбивала. Так что ж теперь, как упадешь, так и лежать? Обидно как-то, правда ведь? Вот и я попсиховал немного и решил, что пора уже подниматься. Пошел в авиационный техникум преподавать. И ничего, покатилась как-то жизнь дальше. Галина у нас с Надей родилась, потом, у Галины, – ты. А мне ведь, знаешь, до сих пор иногда снится, что я летаю. Кажется, с закрытыми глазами мог бы самолет посадить. Ну так уж вышло, что же теперь, до смерти слезы лить?
От дедовского негромкого рассудительного голоса почему-то становилось спокойнее. Таня, в последний раз сладко всхлипнув, сморгнула слезы, высморкалась в протянутый ей дедом клетчатый носовой платок и спросила:
– Значит, просто вставать и идти дальше?
И вздрогнула, осознав, что уже задавала этот вопрос сегодня. Только во сне – и совсем другому человеку. Не странно ли, что тот – тонкий, изящный, гибкий, словно росток, эфемерный, как порождение другого мира, и этот – крепкий, сухощавый, угрюмый – сказали ей одни и те же слова?
– Вставать и идти, – кивнул дед. Откашлялся, кажется сам смутившись от своей неожиданной откровенности, и предложил. – А давай-ка я тебе чайку заварю. С чабрецом, мм? Сразу на душе легче станет, вот увидишь.
Он мягко похлопал Таню по плечу, поднялся и пошел в кухню, что-то тихонько напевая себе под нос. Вскоре слышно стало, как там включился кран, как грохнул металлический чайник о плиту.
А Таня сгорбилась над столом, машинально подобрала брошенный дедом карандаш, повертела его в руках. И вдруг вспомнила явившуюся ей во сне картинку – сиреневый фон, размытые очертания домов и очень четкий, изящный мужской силуэт. Она задумчиво перевернула журнал с кроссвордом – обложка его была как раз бледно-сиреневой – и вдруг, будто в каком-то трансе, начала водить карандашом по шероховатой бумаге. И на сиреневой обложке начал проступать рисунок – угол здания, белые колонны, рассеянный свет от фонаря. И застывшая в этом луче света гибкая легкая фигура. То ли Ромео, то ли исполнителя этой роли, замечательного танцовщика, который явился сегодня к Тане во сне, чтобы научить ее не сдаваться.