Обитатели руин

1. Трансформация памяти

Эта книга затрагивает довольно много проблемных точек в истории культуры, политической истории и в исторической динамике революционных движений, что (в таком масштабе) несколько непривычно для русскоязычного поэтического контекста. Поэзия здесь не только стремится к личной проработке «исторических травм», к передаче исторического опыта через поэтический, но и находится в интеллектуальном диалоге с философией истории ХХ века – прежде всего, с работами Вальтера Беньямина и Франклина Р. Анкерсмита. Стихотворение осмысляет себя как действенный способ работы с историей, как «историческая практика» и даже как переизобретение истории. Сегодня очевидно, что работа с историей не может быть подчинена логике «нарративного фетишизма»[1] или логике навязчивой фактичности. Поэтическая работа с историей в этом смысле приобретает чрезвычайную важность, предоставляя доступ к неисторицистскому ее ви́дению. Структура поэтического текста позволяет сопрягать события в иной темпоральности, она предполагает параллелизм и одновременности, способность размыкать травматические круги и отражать не воображаемую последовательность исторических событий, но порождаемый ими «разрыв», трансформирующий как личный, так и коллективный опыт. Говорить об истории как о «разрыве» более осмысленно, чем говорить о ней как о последовательном нарративе, и именно поэтому поэзия, всегда внимательная к опыту прерывности, становится ближайшей спутницей истории, высвечивает внутри поэтического языка структуры исторического опыта. «Разрыв» связан не только с тем, как рождается и переживается событие, но и с бездной утраты; можно даже сказать, что утрата и событие возникают одновременно, окрашивая историю в меланхолические, ностальгические тона.

* * *

Для стихов Кирилла Корчагина важно представление о культурной памяти, поскольку историческая работа разворачивается в них не столько через отсылки к непосредственным переживаниям столкновения с прошлым, сколько через размещение самого чувственного переживания в воображаемом ландшафте, где все события предстают в уже опосредованных, кристализированных, закодированных формах. Но событие при этом не умерщвляется, лишаясь своего истинного заряда, его все еще можно особым образом переживать, участвовать в нем. Анализируя представления о культурной памяти у Вальтера Беньямина и Аби Варбурга, Кристиан Эмден пишет:

сама идея культурной памяти нацелена на детальное описание подводных течений истории, непрямых и опосредованных влияний, всего того, что мы можем предварительно обозначить как «неосознанные пережитки прошлого» (unconscious after-life of the past). Другими словами, историческая память требует от нас отслеживать воображаемые констелляции исторических смыслов[2].

И далее:

Культурная память, если смотреть на нее из перспективы Беньямина и Варбурга, состоит не только из всем очевидных проявлений исторических традиций, что так или иначе ритуализируются или припоминаются в конкретных социальных ситуациях, например на День поминовения, – но скорее понятие, с помощью которого мы описываем неосознанные следы, скрытые взаимосвязи, забытые детали и символические репрезентации того, что, в общем и целом, мы обыкновенно определяем как «историческую традицию». Мы могли бы теперь точно сказать, что культурная память – это вовсе не одна из форм этой традиции, но что сама историческая традиция с несомненностью входит в область культурной памяти[3].

Работа культурной памяти в искусстве и литературе предполагает сложное «трансвременное» перемещение внутри пространства истории. «Обломки культуры» разнесены далеко друг от друга во времени – они не факты, а символы, смещающие время, прошлое, создаваемое в настоящем, где гнойный гельдерлин под муравьиным стеклом / из задроченной дремы получает реляции / с первой чеченской где огненна сталь ангаров. Культурная память не есть непосредственное подключение к событию, но искусство, воображение, перманентно трансформирующее, метафоризирующее и символизирующее исторический смысл. Культура, существующая как символическое и репрезентируемое пространство, сама по себе устроена как пережиток, утрата, и переживание истории невозможно без осознания нехватки смысла в настоящем, без недостающего звена, причем это звено оказывается «слабым» – оно далеко не всегда смыслообразующе, скорее оно – призрачная прибавка, мельчайшая частица в потоках событий и образов.

* * *

То, что случилось, уже всегда утрачено, но эта утрата не оставляет нас сразу после события, повторяясь и возникая как трещина в нашем повседневном опыте и культурной памяти. Утрата и травма возвращаются в виде навязчивого повторения, меланхолической вневременности и замкнутости. Если историческое переживание тесно связано с утратой и пережитком, то оно неизбежно обретает меланхолическое измерение и, помещаясь внутри субъекта, образует внутри него зияющую дыру. Это нечто, что было утрачено и не будет никогда заново собрано, отреставрировано; история никогда не обретает целостности, она всегда – ноющий осколок. Вокруг утраченного объекта, вокруг таких осколков организуется беньяминовское видение исторического процесса. И оно живет «под знаком Сатурна», как и меланхолические распадающиеся, блуждающие в руинированных ландшафтах субъекты стихов Корчагина. Они обращаются к утраченным культурам (античность, романтизм, экспрессионизм, революционный авангард и советская поэзия 1920 – 1940-х), собирая из осколков этих культур свое настоящее. Само это меланхолическое обращение к утраченным культурам и методам письма знакомо нам, прежде всего, по романтической эстетике, где личное не могло быть отделено от исторического, замкнутое – от внешнего, эстетическое – от негативного. Именно в романтическом субъекте трансформация психического в столкновении с историческим была явлена впервые: романтический аффект стремился пробить дыру в безвременье, дать каждому доступ к временно́му ландшафту. Психическое, чувственное, до неразличения сливаясь с историческим, культурным в романтической эстетике, делали временну́ю субстанцию чрезвычайно подвижной, революционизировали время.

* * *

В стихах Корчагина происходит своеобразная «реабилитация» романтического, а за ним и экспрессионистского субъекта, но на новых исторических основаниях – в уже «снятой», деконструированной форме. Это стихи о субъекте европейской культуры, субъекте-руине – он децентрирован, затерян в обломках. Романтический субъект здесь парадоксальным образом рифмуется с постмодернистским, то есть тем, кто уже глубоко помещен внутрь разрыва и не воспринимает его как катастрофу. И все эти типы субъекта деконструируются посредством децентрации переживания, невозможности с полной ясностью понять, кто говорит. Экспрессионистский метод (физиологизация реальности, картины войны и насилия, негативная пластичность образов) сопрягается с концептуалистскими методами, утверждением множества равнозначимых голосов-субъективностей, только в случае стихов Корчагина эти субъективности не персонажны – скорее сами культурные и политические нарративы и идеологии наделяются коллективно-субъективными сконструированными голосами.

* * *

Если говорить о форме этих текстов, то она, несмотря на кажущееся единообразие, достаточно щедра: здесь есть и обращение к средневековому европейскому стиху, и к античной поэзии, и к восточной поэтической культуре, и к «большим» модернистским поэтикам и даже к «официальной» советской литературе. Традиция готической баллады может соседствовать с фрагментами из поэзии Михаила Светлова (как в стихотворении «цветные развешаны полотна…»). Гомогенна разве что интонация – именно она, насколько возможно, собирает обломки, соединяет несоединимое: простирающийся «над» миром истории блуждающий голос пытается «схватить» историю как «общее», осознать, каков вклад каждой из исторических сил, которые в этих стихах описываются как конфликт тотальной неудержимой негативности (фашизм, милитаризм, консерватизм) и слабого утопического меланхолического чаяния. Меланхолический (пост)имперский субъект и такой же меланхолический, но вместе с тем и утопический субъект левого движения сменяются в рамках одного и того же стихотворения, находятся в отношениях полемического параллелизма, борьбы, причем борьба эта может разворачиваться внутри одного и того же сознания, одних и тех же политик.

Экспрессионистские физиологизированные образы (только в случае Корчагина это уже не органы и внутренности, а частички кожи, волосы, ногти) соседствуют с гипертрофированными сюрреалистическими картинами. Эпическое, цельное, гомогенное вступает в союз с фрагментированным, опосредованным, деструктивным, показывая разрыв, разрез, скрываемый любой идеологией. Это не «зло» идеологий, это дыра «жуткого», возникающая в субъект-эффекте идеологических режимов. Кроме того, гомогенность и некоторая тотальность поэтической интонации, ритмики уравновешиваются гетерогенностью стиховых элементов и исторических метафор (почти каждый текст здесь может считаться невозможной исторической метафорой), монтажом «слишком различного» (идеологических голосов, культурных пластов и образов, лексик). Здесь нет единого политического голоса, от имени которого было бы возможно однозначное политическое высказывание, само «левое» здесь номадизировано, рассеяно в руинах – эти стихи хорошо знают, что ландшафт политической речи всегда уже отчужден в чью-то пользу, пребывает в ловушке идеологий, которой поэзия стремится избежать, сохраняя при этом верность событию революции. По Корчагину выходит, что нет никакого «чистого», освобождающего поэтического языка, культурного субъекта левой политики, которым мы могли бы сегодня стать – остается твердить на чужом, раскаляющемся от несовпадения с тем языком, что мог бы поведать о несоизмеримой с настоящим моментом истине марксизма. То, что Корчагин говорит о стихах Бориса Слуцкого, фиксирующих травму холокоста, также справедливо для его собственной поэтической работы:

Это стихотворение репрезентирует исторический опыт таким образом, что у этого опыта не оказывается ни субъекта (отсутствует переживающее «я»), ни объекта, если воспринимать в качестве объекта нуждающиеся в репрезентации исторические факты, – все, что происходит здесь, развертывается перед нами как абстрагированный от исторической действительности сон[4].

Так достигается ощущение саморазворачиваемого диалектического движения между «цельностью» и «фрагментом», между поглощающей причастностью и сохраняющей отстраненностью – движения, свойственного самой культуре.

* * *

Драма «нового времени», кризиса просвещенческой культуры осмысляется в этих стихах как проблема размежевания и различения между правым и левым. Поэтому большое место здесь занимают аллюзии на немецкую культуру, теорию и политику – Германия предстает как универсальное драматическое пространство всей европейской культуры, разорванное между правым и левым, между марксизмом и фашизмом, утопленная в исторической и геополитической травме (через эту призму отчасти воспринимается и постсоветский мир). Именно поэтому для этих стихов важно прояснить отношения с экспрессионизмом. В каком-то смысле они заставляют снова возвращаться к дебатам об экспрессионизме – задаться вопросом, каково различение между правым и левым экспрессионизмом, можно ли сказать, что они по-разному могут работать с насилием и негативностью, тотальностью и фрагментом? При всей идеологической амбивалентности экспрессионизм выступал, прежде всего, как выражение нового состояния человека в мире ускоряющегося капитализма и небывалого насилия, распадающихся социальных связей и невиданных войн. Домом экспрессионистских стихов был мир, который уже признал насилие собственной истиной. Сегодня поэты слишком хорошо знают, насколько насилие впаяно в язык и способно прошивать субстанцию поэтического. Для Корчагина мир насилия – это тоже дом, жуткий (во фрейдовском смысле) дом, в котором самое ближайшее способно стремительно преобразиться во враждебное, пугающее, болезненно трансформирующее тело и язык. Недостаточно просто отрицать или, наоборот, романтизировать насилие, но нужно обрести какой-то трансформативный путь внутри его мортальных сил – признать его мир своим неизбежным домом, выстроить внутри него альтернативную реальность мессианского царства – из света, пыли, частичек кожи, выделений, фигур и ландшафтов, движений и событий, живых и мертвых, трещин, руин. Возможно, именно это позволит прорваться к объективности исторического процесса, «пережить пережитки».

* * *

Узловое время для этих стихов – 1920 – 1930-е годы: причастность к ним тех, кто живет и пишет сегодня, постоянно акцентируется. Это не только сама революция, но и послереволюционное состояние – призраки первых советских десятилетий, растворенные в московской топонимике: Москва Беньямина, пронизанная меланхолическими скитаниями, вдруг начинает проступать в Москве 2010-х, образ которой словно собирается из разных времен, превращая современную столицу в обещание встречи, революции, но в то же время в потерянное, отчужденное и захваченное режимными политиками пространство.

Поэзия здесь – это, прежде всего, способ работы с коллективной травмой, возникающей как следствие отчуждения от истории: чтобы вырваться из травматического круга повторения и «вечного возвращения», чтобы преодолеть тотальность травмы, нужно взять в руки осколки, «выпасть» во время, совладать с замкнутым пространством утраты. Соскальзывание в травму способно захватывать общества и субъекты, становиться причиной глубокой болезни под названием «фашизм», но можно пойти в противоположном направлении – размыкать, буквально «выпевать» травму.

2. Проблема «левой меланхолии»

Если история это то, где было что-то забыто, что-то оставлено, то будущее точно так же возможно только как разорванное, непредставимое. Таков меланхолический модус отношений со временем. В психоаналитической теории переживание меланхолии связано с утраченным объектом, однако он не просто утрачен где-то в неопределенном пространстве, а затерян в самом меланхолическом субъекте – затерян еще до наступления эдипальной стадии, то есть до овладения символическим, языком. Поэтому меланхолик словно лишен «полноценного» языка, позволившего бы «проговорить» травму, утрату. Меланхолик – это вечный ребенок, который не смог символизировать, поставить вне себя ближайшего Другого (например, мать), расстаться с ним, артикулировать его. Поэтому Другой поглощается меланхолическим субъектом, сливается с ним; он буквально утрачивает себя и оказывается затерян в нем. Так ХХ век оказывается затерян внутри себя, внутри исторической травмы – он лишен возможности артикулировать и символизировать свою утрату. Поэтому мы никогда не можем объективно отнестись к его истории, символизировать ее. Стихи Корчагина в том числе и об этом меланхолическом субъекте «долгого ХХ века», длящегося в нас, формирующего наше бесконечное настоящее, ловушку без будущего:

не шорох не мечтательный

отблеск один лишь глубокий

воздух в мраморных нишах

скользящие травы скользкие

звери ночи перед тобой

фильм фосфорический длится

после того как были мы все

сожжены заточенные в поле

горящей воды предатели и

побежденные смазанные

освещением в бесформенной

ночи днем неподвижным

ящерицы и тритоны и все кто

движется в такт кипящему

воздуху свету

Настоящее и есть тот фосфорический фильм, который длится уже после того, как мы исчезли, затерялись в «истории победителей». Настоящее этих стихов напоминает о некоем чувственном, меланхолическом порядке, который не может быть исключен из политики и истории, выброшен как «слабость» – напротив, он должен быть трансформирован в революционное ожидание или даже использован как топливо для грядущей революции.

* * *

Мы помним, что Беньямин критиковал «левую меланхолию» как мелкобуржуазное бездействие, свойственное современным ему социалистическим поэтам, не вызывал у него симпатии и меланхолический деспотизм барочных тиранов. Но существует «левая меланхолия» другого порядка – меланхолическое ви́дение истории, характерное для самого Беньямина, рожденного «под знаком Сатурна». В эссе с таким названием Сьюзен Зонтаг описывает Беньямина как меланхолика, видя в его «Берлинском детстве» исток всей будущей философии истории, внутри которой слабый, меланхолический субъект – это тот, кто тормозит время, срывает стоп-кран истории:

Он вызывает в памяти события как затравку будущей на них реакции, места – как след вложенных в них переживаний, других – как посредников при встрече с собой, чувства и поступки – в качестве отсылки на завтрашние страсти и таящиеся в них поражения[5].

В стихах Корчагина меланхолик блуждает в руинированных пространствах культуры, памяти, знания, в ландшафтах, разрушенных военными действиями, обнаруживает себя мертвым, просыпающимся в разрушенном авиаударами доме, залитым подземным светом. Меланхолия предстает здесь как фундаментальное состояние современной культуры – им заражены даже природные объекты, мельчайшие частицы света, земли, магма, растения. Но в то же время меланхолия обладает способность порождать новое – именно она основа любой метаморфозы, превращения. Еще у Аристотеля меланхолический темперамент описывается как способный к трансформации в любой другой тип органического и психического: благодаря преобладанию черной желчи у меланхолика чрезвычайно развито воображение и поэтому он способен перевоплощаться в Другого. Изначально в европейской культуре меланхолик – это трикстер, пораженный невыразимой печалью, которая и вызывает неотменимое желание выражать себя в искусстве, письме. Он живет под знаком утраты, постоянно пребывая в поисках нового языка на грани реального и символического – чтобы переступить через утрату или, если это окажется невозможным, пережить ее как скорбь[6].

Меланхолия таким образом не только погружает в вечное повторение и возвращение утраченного, но и стимулирует утопическое воображение, рождает новые политические тела, истины и языки. Таков путь от меланхолии как культурной самозамкнутости, втянутости в тяжелый травматический сон истории, чреватый глубокими деформациями культуры и восприятия, к меланхолии как политическому, топливу утопии и направляющей силе, указывающей на мессианическое царство, находящее себе пристанище в бесконечной любви камней, где только и возможен сверкающий тренос.

* * *

Ангел истории, пролетающий сквозь эти стихи, – ребенок и меланхолик. Левая идея выглядит как детское, драматическое ожидание чуда, а революция – как невозможная близость и сила поражения – как «оптимизм с траурной повязкой», по выражению немецкого философа Эрнста Блоха. Утопия невозможна без меланхолии, которая одна удерживает революционного субъекта от тотального упоения будущим, соединяя праздник и траур, тренос и гимн, победу и поражение. Меланхолия не только приводит к замыканию на утраченном, но и возбуждает политическое воображение.

Вместе с тем, само меланхолическое в культуре неоднородно, можно сказать, протянуто между правым и левым: между агрессией, силой, утягивающей в ничто (известна склонность меланхоликов и депрессивных людей к убийству или самоубийству, их негативная, все сметающая сила, направленная на ближайшие объекты), и фантазией слабых, конструирующих новые миры и социальные реальности. Поэтому меланхолия в истории культуры, равно как и в стихах Корчагина, предстает не только как динамическая слабая сила, но и как конститутивное, «органическое» поражение реальности – болезнь материи:

все дети ушли на войну разлетается

пыль опустевшие поезда следуют

в аэропорты и над венами встречного

льда над мутнеющим солнцем

летит он запертый в стеклянном аду

обнимающий горизонты скрежещут

сирены крыши горят и нежные

язвы покрывают его лицо

Война детей, опустевшие поезда – все говорит о постапокалиптическом состоянии мира, где ангел истории, летящий над измененным пространством в стеклянном аду, превращается в средневекового меланхолика, чье лицо покрыто нежными язвами (в древности и в Средневековье, когда меланхолия считалась «органическим поражением», говорили также и о том, что она вызывает язвы на теле и лице).

В то же время в другом стихотворении сопрягаются иные культурные символы:

танец чахоточный в исполнении

робкой подруги

на лугах гутенберга в легочной

грязи

<…>

заблудившийся терамен

птиц и собак за собой ведущий

у порога стоит хотя и стремится

в трезен

2

но с нами он спит втроем

пока тянется нить слюны

пока говоришь я была

владыцей членов на лугах

гутенберга в замкнутых

плевой покоях всё это снова

придет вывернет руки снова

придет тишина

Речь здесь идет о распадающемся, катастрофическом, мертвенном начале интеллектуальной культуры, оказывающимся в то же время источником запретного, печального эротического наслаждения, которое само предстает замкнутым в меланхолической крипте (равно как и чтение, знание, письмо): все герои этого стихотворения обречены на мучительное повторение без разрядки.

Состояние меланхолии как участь культуры осознается не только как возможность разглядеть утраченные осколки истории, как «психическое тело» слабых коллективностей, но и как мучительное повторение, торможение, провал знания и письма.

* * *

Если фашизм скользит над разрывом, наслаждаясь мортальной притягательностью руин, обнаруживая не только в них самих, но и как бы «над» ними новые возможности воображаемых единств и тотальностей, то «левая меланхолия» все же позволяет освоиться в языке разрыва. Она словно просвечивает сквозь руины, образуя своего рода светящееся сообщество, не внеположное руинированному миру (почти всегда захваченному фашистским воображаемым и насилием), но превозмогающее этот мир посредством его самого. Жуткое, насилие – это дом, говорит меланхолик, и необходимо принять его, усвоить, где мы находимся. Бравое отрицание негативности точно так же чревато возникновением новых тотальностей, как и мортальное наслаждение негацией. Между тем, возможно отношение к негативности, к насилию, к этому жуткому дому материи и языка как к субстанции, которая может быть трансформирована. Поэтому герои текстов Корчагина – это обитатели руин, реальные или воображаемые, плотские или призрачные: они льнут к руинам и стремятся освоиться в них, если не сделать их домом.

3. Геопоэтика

Ландшафт в этих стихах становится коммуникативным пространством, где разворачиваются исторические травмы, и он же несет в себе замкнутую экспрессию политико-меланхолической крипты нового состояния постсоветского мира. В отличие от ландшафта поэтов-романтиков, ландшафт этой книги больше не выражает внутренний мир человека – он лишь может быть охвачен блуждающим, децентрированным взглядом номада, высвечивающим и затемняющим крипты политических, интерсубъективных состояний; он становится чистой возможностью осмысления коллективной политической чувственности. Можно сказать, что сам ландшафт обретает здесь специфическую постгуманистическую субъектность – трещины, брусчатка, частицы пыли и света, деревья, потоки воды – все они наравне с людьми (или даже более, чем люди) становятся носителями катастрофической травмы.

Загрузка...