Единственный во всей округе кабак располагался сразу за гаражами. Раньше здесь стояла котельная, снабжающая теплом дюжину окрестных домов. В её кочегарке трудились ожидающие своего часа рок-музыканты и диссиденты, бросали в топку уголь и мечтали о признании или потрясении устоев. Потом отопление стало газовым и централизованным, что считалось более экономичным. В теории. На практике магистральные трубы протянули за несколько километров и к тому же снабдили плохой изоляцией. Заодно с домами, и даже прежде домов, трубы прогревали несколько пустырей и длинный тротуар соседней улицы, так что самыми суровыми зимами асфальт на ней оставался сухим и свободным от снега, точно дорогущий собрат где-нибудь в центре Хельсинки или Стокгольма. Этот удачный побочный эффект теплоснабжения омрачался тем, что асфальт часто вскрывали, чтобы поменять трубы, которые ржавели со странной периодичностью, совпадающей с периодами смены власти. И вот тогда пройти незамерзающим тротуаром становилось невозможно совсем.
Котельная довольно долго стояла в резерве на случай мирового апокалипсиса, пока вместо него не наступили новые времена. А тогда её наспех распродали с аукциона. Именно распродали, а не продали целиком и, например, Толик и его конкуренты выбрали всю начинку – чугунные колосники, теплообменники, котёл с топкой и бесчисленные метры труб, включая и огромную дымовую, для демонтажа и вывоза которой пришлось вызывать специальную технику.
А вот на кирпичную коробку с большими закопченными окнами покупателя долго не находилось. Для бизнеса она выглядела слишком мрачной и тёмной, к тому же располагалась во дворе, вдали от торных путей, и притом была слишком просторной, требующей теперь (вот ирония) больших расходов на отопление. Даже просто снести здание стоило бы значительных средств, каких в бюджете не находилось и в более сытые времена. Так что Феликсу бывшая котельная досталась почти за бесценок.
Кафе Феликса было единственным коммерческим заведением, которое не пробуждало в Чё революционных инстинктов. Он не стремился ни повесить хозяина на фонарном столбе, ни устроить экспроприацию. Возможно, в его системе координат этот феномен значился неким подобием водяного перемирия, своеобразной нейтральной территорией, ведь нужно же было где-то встречаться с товарищами, соседями и обсуждать новости. Возможно. Хотя Ухтомский подозревал, что в глубине души у его приятеля ещё сохранились мелкобуржуазные пережитки, и вместо того, чтобы пить самогон на пленере, он с куда большим удовольствием сидел за чашечкой кофе или рюмкой коньяка, слушая фортепиано или перебрасываясь с приятелями умными мыслями. Он даже садился иногда за покерный стол и спускал излишки денежной массы, если таковые вдруг возникали. Но никогда, впрочем, не увлекался, не лез в долги и не мечтал сорвать банк. Весь его азарт уходил в революцию, а карточная игра была лишь средством расслабиться.
Да буржуазность то и дело пробивалась через революционный загар Чё. Всё же он был горожанином, а город, каким бы пролетарским с рождения ни был, должен иметь хоть небольшой налёт буржуазности. Иначе это будет уже не город. Рабочий посёлок, спальный район – всё что угодно, только не город. А ведь сколько копий было поломано на протяжении истории из-за такого нехитрого тезиса. Недаром даже слово, обозначающее горожанина, имеет в русском языке много оттенков. Их столько, что для обозначения всех нюансов пришлось позаимствовать слова из других языков. Буржуа означает у нас одно, а буржуй нечто иное. Слово бюргер играет своими красками, отличающими его от, например, мещанина. Ну и, конечно, гражданин. Это слово само по себе многозначительно и звучит всякий раз по-разному. Одно дело, когда его произносят с пафосом в речах политических, отсылая к чему-то там исконному, связанному с Мининым, и другое, когда оно вылетает из уст мента или чиновника, дожимающего клиента. Тогда старик Минин из гранитного памятника сразу же превращается в бесправного босяка.
Феликс босяком отнюдь не был. Ни раньше, когда работал слесарем на механическом заводе, ни позже, когда ушёл в коммерсанты. Наверное, только такие люди и остались теперь в городе. Гордые, независимые, отчаянные, но не отчаявшиеся.
Хозяин кабака очень гордился тем, что никому и никогда не платил за крышу. С самого начала он поставил дело так, как его ставили полутора веками раньше на фронтире будь то в Америке или Сибири. Он завёл дробовик и обещал положить любого, кто предложит ему оплатить спокойствие. Так что местный рэкет решил не лезть на рожон. Бандитам тоже хотелось где-то спокойно выпить, они тоже понимали суть водяного перемирия и заведение Феликса однажды объявили экстерриториальным. Здесь назначались стрелки, совершались сделки и проходили тёрки. Позже карательные органы перестреляли и пересажали бандитов, взяв доходы с рэкета на себя. Но и у них с Феликсом не заладилось.
Знакомым ментам в неформальной обстановке он намекнул, что если их продажные друзья не оставят его в покое, он (дурак ведь, из пролетариев, рабочая кость) взорвёт мэрию или новый путепровод или ещё что-нибудь в этом роде. Но обязательно что-нибудь крупное, весомое, политическое, чтобы следствие по резонансному делу не доверили местным крысам, а поручили кому-нибудь важняку из Москвы. И уж тот докопается до подлинных причин и не станет покрывать здешнюю мелочь, так разворошит их осиное гнездо, что мало никому не покажется.
Феликса, конечно, могли закрыть по какому-нибудь вздорному поводу, как многих строптивых коммерсантов до и после него, или даже пристрелить как бы случайно, списав труп на криминальные разборки, но неожиданно оставили в покое. То ли не захотели связываться, то ли оставили про запас. Возможно, ему просто повезло. Однако везение, как отметил Ухтомский, не приходит само по себе, оно обязательно подкрепляется характером, стержнем и только благодаря таким упрямцам как Феликс всё окончательно и не рухнуло в пропасть.
Как напоминание о старых добрых гангстерских временах на стене за баром до сих пор висело ружьё. Оно так и не дождалось последнего акта. Феликсу не довелось пустить его в дело. Репутация хранила бизнес лучше свинца.
***
В этот вечер все разговоры в кафе, так или иначе, крутились вокруг неожиданно открывшегося асфальтового бизнеса. Слухи распространялись теперь быстрее чем раньше. Люди покидали город, ойкумена съёжилась как шагреневая кожа. Вчера ещё незнакомые люди быстро сближались, и сулящее заработок дело становилось общим достоянием. По причине всё той же торговли асфальтом кабак оказался переполнен посетителями. Многие впервые за долгие дни получили шальную прибыль и пожелали её спустить.
Феликс был доволен и благодушен. Казалось, ему доставлял радость не столько возможный доход, сколько людское столпотворение.
– Что думаешь об этом? – спросил хозяина Чё, заказав для начала чешского пива.
Феликс усмехнулся.
– Чего мне думать, у меня кабак, – сказал он, сцеживая пиво в бокал. – А как мудро подметил кто-то из заокеанских писателей – во время золотой лихорадки умнее всего не столбить участки, но продавать тачки с заступами, торговать жратвой, ну, или вот выпивкой.
– Джек Лондон? – проявил эрудицию Чё.
– Возможно, – хозяин равнодушно пожал плечами. Он оценил идею, а не авторство.
Чё получил пиво, а Ухтомский заказал кофе по-турецки. Феликс засыпал пригоршню зёрен в обычную бытовую кофемолку, та затрещала, и разговор сам собой прекратился. А потом как-то никто из них не потрудился его возобновить. Феликс засыпал кофе в джезву или турку, как её называли в городе, добавил три чайные ложки сахара (он знал вкусы завсегдатаев и Ухтомскому сахар клал перед варкой), залил водой, а Чё, присмотрев тем временем, свободный столик поближе к подиуму, туда и отправился.
Поскольку ещё на этапе строительства Феликс постоянно ожидал наездов со стороны рэкета или власти, он не особо вкладывался в обстановку. Массивные деревянные столы и стулья были куплены им по остаточной стоимости у советской ещё пельменной, которая решила зачем-то сменить старую добротную мебель на современную – ажурную и хрупкую, как пластиковые стаканчики, и, на взгляд Ухтомского, такую же, как и пластиковые стаканчики, пошлую. Барную перемычку Феликс соорудил сам из старой мебели, а полки и подиум на котором стояло старое пианино, сбил из обычных досок.
Аскетическая обстановка, минимум ассортимента и умеренные цены – всё это Ухтомскому нравилось чрезвычайно. Феликс не обустраивал кабак специально под Дикий Запад, как-то так само собой у него получилось и пришлось очень к месту, когда мир изменился, а мощный промышленный центр превратился в заброшенный городок среди прерий, возникших на месте запущенных колхозных полей. Вот тут уж Феликс поймал удачу. Это оказалась его эпоха, а в прежней он будто по ошибке родился. И вот теперь, проблуждав и попав куда нужно, развернулся. Он перестал платить налоги, завёл азартные игры и открыл торговлю контрабандным грузинским вином.
С платёжеспособностью клиентов, правда, возникли проблемы, а кредита Феликс не признавал в принципе. Зато он брал в уплату любые вещи, имеющие хоть какую-то ценность и намёк на ликвидность, независимо от их происхождения.
Единственной серьёзной покупкой стало антикварное немецкое пианино Мекленбург, тёмно-коричневое с резьбой, инкрустацией и покрытыми патиной подсвечниками. Таких роскошных старинных вещиц в городе много быть не могло просто из-за его молодости. Сюда ведь приезжали добровольцы, багаж которых составляли ценности скорее идеологические, чем материальные. Но Феликсу приспичило, а искать он умел. Один полковник из ближайшей танковой части обзавелся трофеем в Германии. Не во время войны, конечно, а во время службы в Западной группе войск. Феликс перекупил раритет, когда дела в армии пошли не так гладко.
Несмотря на длительную реставрацию и героическую работу настройщика, пианино звучало нестройно. Однако для основного репертуара – регтаймов и блюзов – дребезжание помехой не являлось и даже напротив придавало атмосфере салуна ещё большую достоверность. Она получалась настоящей, живой.
К слову, живая музыка до сих пор редко звучала в городе. Он возник в эпоху винила, магнитных лент, скверных колонок и самодельных усилителей. Здесь больше любили бобины, кассеты и пластинки, чем, скажем, концерты, тем более что и заезжие второсортные звезды из всех искусств важнейшим считали фонограмму.
Что до живых звуков, то в прежние времена они в больших количествах долетали из окон местной музыкальной школы – окон, словно нарочно распахнутых настежь в любую погоду. Бесконечно повторяющиеся гаммы пронзали души прохожих подобно гамма-излучению, а робкие попытки учеников подражать классикам не способны оказались привить кому-либо из прохожих любовь к музыке. Так что квартал, где располагалась школа, горожане старательно обходили стороной. В пятиэтажках с их тонкими стенами, музыкальные экзерсисы под давлением общества тоже стихали быстро, а ведь имелась ещё в городе всевозможная художественная самодеятельность и полковой оркестр той самой выведенной из Германии танковой части, но никому из них не удалось пробудить в окружающих чувство прекрасного. И только с появлением у Феликса в кабаке ветхого Мекленбурга живая музыка стала по-настоящему привлекать и завораживать простых людей. А быть может, дело было не только в музыке.
За инструментом всегда сидела одна и та же женщина. Невысокого роста, худая с пепельного цвета короткими волосами. На вид ей было лет тридцать, но в этом возрасте внешний вид часто бывает обманчив. Она чередовала тёмно-синее платье с вишнёвым, иногда очень редко появлялась в белом. И тогда посетители гадали, что за торжество приключилось у пианистки, так как с общими праздниками такие дни обычно не совпадали.
Её платья не были концертными или вечерними, скорее их можно было бы назвать выходными или деловыми, в каких появляются обыкновенно на важных встречах или на свиданиях, и в салуне именно такие смотрелись уместно. Всё чересчур роскошное в непритязательной обстановке выглядело бы китчем и разрушило бы атмосферу дикого запада.
Никто не знал её имени, никто не слышал её голоса. Она не разговаривала, не пела. Но как же прелестно она играла! Играла вдохновенно, однако, явно не выкладывалась в полную силу и этот скрытый потенциал чувствовался любым профаном; легко играла, не в тягость – в удовольствие. Звучали обычно Джоплин, Гершвин, кто-то ещё из американцев; звучали регтаймы, блюзы, из которых Ухтомский сумел определить лишь относительно известные «Кленовый Лист» и «Саммертайм», но и остальные мелодии были отдалённо ему знакомы, просто слабая эрудиция не позволяла вспомнить названия.
Репертуар эпохи немого кино – эпохи никогда не царившей в городе, в силу его юного возраста, но вот как-то проникшей вдруг из прошлого, просочившейся сказочным отражением волшебного фонаря с живыми картинками вместе с подходящим по возрасту пианино и его дивными дребезжащими звуками.
«Молчаливая женщина любила такие же молчаливые фильмы?» – задавался вопросом Ухтомский. – «Или она сама попала сюда из прошлого?»
Обычно она играла около часа, прогоняя почти всегда одну и ту же программу, а затем брала перерыв.
У неё был собственный небольшой столик рядом с подиумом, и он всегда был застелен скатертью под цвет её платья. На скатерти стоял массивный бронзовый подсвечник на две свечи, такая же тяжёлая на вид пепельница, а на спинке стула висела дамская сумочка.
За клавишами она не курила, но когда садилась за столик, таскала сигареты из маленькой мятой пачки, точно белка орешки. Она курила обязательно «Кэмел» и непременно без фильтра – такой здесь почему-то называли сержантским – вставляла в короткий наборный мундштук, прикуривала от бензиновой зажигалки. И высасывала сигареты одну за другой, пока Феликс не ставил перед ней чашку кофе. А тогда её внимание переключалось.
Кофе она пила так, как замёрзшие почти до анабиоза люди пьют горячий чай. Сутулясь, склоняясь над столиком, точно ловя телом ускользающее от чашки тепло, а саму чашку обнимая обеими руками плотно, без единого просвета.
Вечером Феликс ставил на её столик заранее откупоренную бутылку тёмно-красного вина – непременно контрабандного «Мукузани», наливал немного в бокал, зажигал свечу. И тогда она выпрямлялась, точно превращалась в породистую аристократку, и, делая короткие глотки, смотрела поверх бокала сквозь посетителей, и дальше сквозь стены и через город, куда-то за горизонт, а Ухтомскому чудилось, что она смотрит туда же куда и он. В самую дальнюю даль. И где-то там их взгляды встречаются, не узнавая, впрочем, друг друга.
Необычная была женщина. Восхитительный призрак из снов. Женщина – загадка, если не понимать это слишком банально. Парадокс заключался в том, что никто не стремился её разгадать, даже не помышлял об этом. Женщиной просто любовались, наслаждались её игрой. Её любили каждый по-своему, тайно, внутри себя.
– Она как эскиз, – догадался вдруг Чё. – Мы ведь про неё ничего не знаем, даже имени, а она всегда молчит и тем самым даёт простор для воображения. А потому каждый дорисовывает образ под свой идеал. Кому чего не хватает, тот то и дорисовывает.
– Чего же не хватает тебе, Чё? – спросил Ухтомский, в очередной раз поражаясь, как часто совпадали их мысли.
– Не знаю даже. Я порой скучаю по жене. Она сука, конечно. Удрала с этим волосатым уродом. Но мне было с ней хорошо.
Ухтомский по жене не скучал. Не случилось в его жизни такого мелодраматического поворота, как жена. А пианистка напомнила ему одну девушку, с которой он встречался когда-то давным-давно. Когда ещё работали фонтаны, и цвела черёмуха, в кинотеатрах показывали фильмы, а не торговали тряпьём. Это было увлечение из тех, что внезапно возникают и неожиданно прерываются, но остаются при этом в памяти, лишь постепенно трансформируясь с тоски безнадёжной к тоске приятно щемящей.
Даже домосед Клейнберг иногда появлялся в заведении Феликса. Всегда в одном и том же старом, но выглаженном костюме тёмно-серого цвета, в белой рубашке и сером в синюю полоску галстуке. Он заказывал двести грамм дагестанского конька, не от любви к именно этому производителю, но полагая наивно, что уж дагестанский-то нынешние ушлые коммерсанты не догадались фальсифицировать. К коньяку старик брал лимон, тонко порезанный, выложенный в блюдце кольцом, и, растягивая редкое по нынешним временам удовольствие, сидел так час или два. Он слушал музыку, благодушно принимая репертуар, и любовался женщиной-эскизом. Кого она напоминала ему? Жену или любовницу, а может быть ту молодую сотрудницу службы социального обеспечения, что заглядывала к нему раз в месяц. Про жену старика Ухтомский ничего не знал, но слышал краем уха, что в молодости у Кленберга было много женщин. Он был красавчиком, этот Клейнберг, жгучим южанином с ослепительной улыбкой и чуть утрированными манерами идальго, отчего его часто принимали почему-то за армянина.
На самом деле Клейнберг был классическим советским евреем, обитающим в отрыве от крупных масс соплеменников, вдали от Одессы и Бердичева, столичных городов и научных центров. Он не знал ни иврит, ни идиш, не верил ни в бога, ни в чёрта. Не верил, впрочем, Клейнберг и в коммунизм, что не помешало ему, окончив институт, отправиться по комсомольской путёвке, построить город и всю жизнь проработать на местном заводе. Он пил водку и поедал свинину, коллекционировал пластинки «на рёбрах» и собирал книги, любил женщин и хорошие компании. Он был весёлым человеком и шутил по любому поводу, всегда, однако, чувствуя грань, за которой юмор становился или безвкусным, или опасным. Он шутил до тех пор, пока не вышел на пенсию. А тогда Клейнберг шутить перестал.
И дело было не в возрасте и не в изменении жизненного ритма, когда прекратились в одночасье ночные звонки, авралы, срочные командировки, но вместе с тем ушло и осознание собственной значимости, сопричастности к какому-то великому процессу. Нет, Клейнберг вполне доволен был заслуженным отдыхом, не переживал из-за отставки, и никакие стариковские болячки не мешали ему наслаждаться покоем и праздностью. Но так совпало, что с его уходом на пенсию изменилось само время и это стало куда более важной причиной уныния, чем просто ностальгия по старым добрым временам. Город катился к упадку, медленно умирал, и Клейнбергу – единственному, наверное, старожилу, приложившему руку к его возведению, стало тоскливо.
***
Раньше на этом месте простирался огромный песчаный массив. Властитель прежней эпохи – огромный ледник – испустил здесь последний протяжный вздох, растянутый на многие тысячи лет, и весь материал, наработанный за века ледяными жерновами, остался лежать неровными грядами и кучугурами, не похожими ни на береговые дюны, ни на барханы пустынь – неподвижными, замершими во времени и пространстве.
Долгое время песок был единственным хозяином и подлинным проклятием этих мест. Мало какое животное находило здесь пристанище и пищу и мало какое растение могло укрепиться на столь ненадёжной поверхности. Лишь сорная трава торчала пучками, редкими и неаккуратными, как бороды карикатурных дьячков.
Когда сюда пришли люди, чтобы построить город, песок стал их главным врагом. Он калечил оборудование и портил смазочные материалы, сдирал краску и набивался в пазы, заметал дороги и заносил только что отрытые котлованы; песок мешался с крупами, мукой, лез в тушёнку, сгущёнку, хрустя и скрипя на зубах первопроходцев.
Но у людей была великая цель и великая мечта. Они не собирались отступать из-за такой чепухи как хрустящий на зубах и шестерёнках песок. Они пели песни про полярные тундры и сибирскую тайгу, про железные дороги и гигантские плотины, они ставил палатки, жгли костры, смеялись и любили друг друга.
Против мечты песок устоять не мог.
Мечтатели повели наступление широким фронтом. Улицы и дороги появились раньше домов и заводов. Клинья асфальтовых трасс рассекли песчаный массив, сковали сыпучие склоны бетоном и он, растерзанный на сотню частей, утратил прежнюю силу.
Город получился компактный, экономичный, функциональный. Пожалуй, какой-нибудь из столичных жилых массивов превосходил его и размерами и численностью населения. Но в спальный район новый город всё же не превратился. Весь его центр был застроен в имперском стиле. Даже радиально-кольцевая система была скопирована со столицы и перенесена сюда, так что появилось здесь и своё бульварное кольцо, на самом деле состоящее из бульваров, и то, что можно было бы обозвать кольцом садовым, попадись там хотя бы один сад. Поставили в городе и собственные высотки. Правда они насчитывали не более шести этажей, а всевозможные пилястры, карнизы, колоннады, балюстрады, фронтоны, украшающие здания, выглядели несколько карикатурно.
На подлинный величественный ампир, или, говоря по науке – неоклассицизм, у строителей не хватило ни мрамора, ни гранита. И поэтому в ход шёл всё тот же покорённый песок, из которого готовили и бетон, и цемент, и силикатный кирпич, а потому великолепие портиков и башенок после затяжных дождей или крепких морозов осыпалось под ноги прохожих, а стены быстро приобретали потасканный и обшарпанный вид.
Но строители не унывали. Фасады регулярно подновлялись, а наступление на песок продолжалось. Люди не ограничились архитектурой, они дерзнули вовсе изменить окружающий ландшафт и засадили песчаные пустоши лесами.
Странные эти посадки выглядели лесами лишь издали. Стоило подойти ближе и взглянуть с определённого ракурса, как лес открывался точно жалюзи в солнечный день и представлялся наблюдателю чередой искусственных грядок с ровными и равными сосенками. Мечтатели механизировали выращивание лесов и добились успеха, но за всё приходилось платить. Знаменитые лесные пожары семьдесят второго шли по таким посадкам как по пороховым дорожкам и, добираясь до отдалённых торфяных ям, превращали их в огненные ловушки, где исчезали люди, автомобили, а однажды сгинул целый танк, пришедший на подмогу пожарным.
Всё вокруг полыхало, улицы заволокло дымом, но построенный на песке город тот давешний пожар не затронул. Песок, пленённый и униженный, сам того не желая, защитил поработителей от огня.
А люди, отдышавшись от гари, расчистили место и посадили новые тысячи сосенок такими же нелепыми в своей правильности грядками. Люди мечтали о настоящем лесе когда-нибудь в будущем, а пока довольствовались тем, что имели.
Так или иначе, песок был повержен. Он сохранил власть кое-где на окраинах, затаился, прикинулся полезными для строительного дела карьерами или безобидными горками, с которых приятно скатываться на лыжах зимой. Он отступил, но не уступил и, скорее всего, ждал момента для мести.
А ждать он умел. Песок ведь не зря во многих культурах почитается символом времени, и более того – символом вечности. Это он перетекает из конуса в конус в песочных часах, он стирает следы людей и животных, уничтожает целые города и страны. А ещё песок – хранитель истории. Свойства его таковы, что, будучи воплощением хаоса, он одновременно является превосходно организованной структурой. А потому, погребая под толстым и с виду бесформенным слоем украденные у различных эпох артефакты, песчинки складываются над добычей в невидимые арки. Они не позволяют раздавить артефакты собственной массе, вытягивают влагу и перекрывают доступ воздуха, тем самым, останавливая тление.
Люди, что пришли сюда и построили город, готовы были бросить вызов и хаосу и времени и самой вечности. И возможно они победили бы.
Но однажды произошёл сбой.
***
Именно сбой в алгоритме, программе или системе является вернейшим признаком дерьма, если описывать сей феномен при помощи понятийного аппарата логики или языком математики. Ошибка произвольная, случайная, непредсказуемая; ошибка, не вызванная известным внешним воздействием или внутренней логикой системы – вот что следует считать ключевым признаком проявления копрона, а стало быть и его естественным детектором.
Если переворошить хорошенько историю науки, пересмотреть многочисленные отчёты и популярные статьи, то подобных сбоев можно найти великое множество и практически во всех областях знаний. В идеальных и правильных кривых возникают вдруг странные, непредусмотренные теорией зазубринки, выходящие за пределы экстремумов, а давно отработанные тесты время от времени дают результаты, которые невозможно интерпретировать.
Учёные предпочитают пенять на недосмотр ассистентов, на грязные пробирки, артефакты фотопластинок, паразитные токи и необъяснимые флуктуации. Необъяснимые всеми, но не Ухтомским. Он-то пришёл к верному заключению и предсказал частицу, ответственную за все косяки Вселенной.
Но косяк косяку рознь. Не всякий сбой приводит к катастрофическому результату и не всякая катастрофа выглядит таковой для всех. Кому-то она напротив даёт шанс расцвести. Некоторые из косяков, между прочим, породили и эволюцию. Ибо именно ошибка копирования наследственной информации давала импульс к развитию. Сбой системы однажды породил и самою жизнь, включая утконоса, кенгуру и жирафа, а позже ещё один сбой породил и разум. Из тезиса, кстати, следовало, что обычное органическое дерьмо дерьмом-то как раз и не является, ибо возникает оно в полном соответствии с заданной физиологией программой.
Гипотетическое предположение давало хорошую основу для дальнейших интерпретаций и, что важно, перекидывало мостик из космологии в гуманитарную сферу, где помимо прочих сомнительных дисциплин обитали и мутные религиозные концепции.
Ведь грех – есть ничто иное, как сбой в моральной программе, а правонарушение – есть сбой в программе социальной. Сбой в историческом процессе приводит к революции, которая в таком случае оказывается тождественна эволюции в биологии.
Некоторое время Ухтомский пребывал в наивной уверенности, что уже достал из шляпы искомого кролика. По крайней мере, показались длинные уши, и не было оснований полагать, будто они принадлежат, скажем, ослу.
Ухтомский ошибся. Можно даже сказать ошибся жестоко. Его тезисы не понравились людям из Ватикана. Мало того они вызвали резкое неприятие ведущих экспертов-теологов. Святой престол, как ему объяснили всё те же дизельные посланцы, совершенно не устраивало предположение, будто зарождение жизни, тем более разума, есть следствие нелепой ошибки. Более того – ошибки дерьмовой. Эти парни до сих пор отождествляли дерьмо со злом.
– Вселенная не симметрична, – сообщил им Ухтомский. – Антивещества в ней меньше чем вещества обычного, а левовращающихся аминокислот больше, чем правовращающихся. С точки зрения обыденной логики симметрия естественна, а всякое её нарушение – патология. Асимметрия могла быть вызвана только сбоем. А сбой только копроном. Что и требовалось доказать.
– Нарушение симметрии вполне объясняется и бозоном Хиггса, – заметил один из собеседников.
Проклятье! Он не рассчитывал на такой уровень знаний у простых посыльных.
– Нет, джентльмены, или вернее, монсеньоры, – нашёлся Ухтомский. —Бозон Хиггса вызывает нарушение только так называемой суперсимметрии. Я же предлагаю концепцию частиц вызывающих сбои в любой системе.
– Вы всё же не поняли, – возразил всё тот же собеседник. – Заказчика не устраивает этот ваш стихийный креационизм или как вы его там называете?
Они беседовали между прочив в заведении Феликса и хозяин делал вид, что не прислушивается к чужому разговору, но иногда будто порывался что-то сказать, как отличник, что порывается подсказать ответ приятелю-троечнику.
На этот раз дизели явились в подобающих служителям веры одеждах, хотя говорили по-прежнему с интонацией гангстеров.
– Вероятно, мы вынуждены будем прекратить наше сотрудничество, – сказал второй из визитёров, который до сих пор молчал.
– Если только… – начал третий, намекая интонацией на некое альтернативное решение.
– Если только что? – уцепился Ухтомский.
– Если только, вы не дадите иную интерпретацию, – завершил мысль первы1й дизель. – Такую, какая в полной мере удовлетворила бы заказчика.
Боязнь оказаться без средств к существованию заставила Ухтомского резво пошевелить мозгами. Он уже вывел для себя аксиому, что основа всякого фандрайзинга, тем более научного, – обещать не то, что ожидаешь получить на выходе ты, а то, чего ожидает от тебя донор. И раз уж копросфера вызывала такую неприязнь Ватикана, следовало измыслить нечто противоположное ей. Но что? Сущность, которая сопротивляется сбоям и ошибкам, которая стоит над схваткой? Пожалуй, что так. И подобная сущность у Ухтомского в запасе имелась, хотя до сих пор он рассматривал её вовсе не в рамках проекта.
– Великий Аттрактор, – произнёс он едва дыша.
– Расскажите нам о Великом Аттракторе, – одобрительно кивнул первый дизель.
– Это мощнейшая гравитационная аномалия, монсеньоры, которая расположена в созвездии Наугольника, или Нормы по-вашему, по-латинскому. Не буду сейчас вдаваться в скучные подробности, но по моим предположениям аномалия находится в некоем резонансе с копросферой. Мало того, являет собой в определённом смысле её противоположность.
Несложной словесной эквилибристикой, Ухтомский собирался впарить папе Великий Аттрактор за искомое божество. Но парни оказались сообразительнее, чем он полагал.
– Это не вариант, – заявил немного разочарованно второй дизель. – Аномалия нас никак не устраивает. Поймите же, Ухтомский, искомая нами сущность не может оказаться ни ошибкой, ни аномалией, ни флуктуацией. Мы ищем нечто всеобъемлющее, основополагающее. Почитайте на досуге теологическую литературу, в конце-то концов.
Ухтомский поморщился. Гости ждали.
– Антикопрон, – выложил он последний козырь.
– Так! – кивнул третий дизель. – Уже теплее.
– Я исхожу из той простой логики, монсеньоры, что у каждой частицы есть антипод, – спешно пояснил Ухтомский. – А раз так, то должен он быть и у копрона.
Новый поворот в теме вроде бы удовлетворил эмиссаров Ватикана, по крайней мере, они передали Ухтомскому очередной чек. Правда тут парни попали в плен дихотомического мировоззрения, посчитав, что раз уж он антикопрон, то и пахнуть обязан ландышами. На самом деле ничего подобного из объяснений Ухтомского не следовало. То что аннигилирует с дерьмом вовсе не добродетель. Это такое же точно дерьмо, просто с обратным знаком. И оценки морально-этические тут неправомерны. Математика равнодушна к этике.
Так или иначе, Ухтомскому опять удалось провести Ватикан. И муки совести, как это случалось раньше, его теперь не терзали. Нельзя приготовить яичницу, не разбив яйцо.
***
Клейнберг готовил яичницу, разбивая яйца по старой привычке сперва в стакан, и только потом, изучив содержимое на просвет и понюхав, выливал разом на сковороду. Тухлых яиц не попадалось ему уже много лет, но привычка, как говорится, вторая натура.
– Будете? – с явной неохотой предложил он.
– Нет, – поспешно ответил Ухтомский, хотя, услышав вопрос, сразу почувствовал голод.
Впрочем голод пропал, как только кухню наполнил чад от пригоревшего масла. Сосед любил хорошо прожаренное блюдо.
Он поедал омлет медленно, тщательно пережёвывая каждый поддетый вилкой кусок и ничуть не смущаясь присутствия гостя. Затем он убрал сковороду в мойку, плеснул на неё кипятка из чайника, и, достав из шкафчика две крупные чашки, вопросительно посмотрел на гостя.
Отказаться от чая Ухтомский не смог. Старик умел выбирать и заваривать чай. Знал в этом толк.
– Кто-то скупает битый асфальт, – сообщил Ухтомский, сделав пару глотков. – Боюсь, скоро бомжи разворотят все улицы.
– Всё растащили, – вздохнул Клейнберг. – Всё прахом пошло.
– Да уж, – поддакнул Ухтомский.
– А ведь какая страна была! Боже мой! Пока из неё евреи не уехали!
– Кхм, – поперхнулся чаем Ухтомский. – Я думал, были и другие причины.
– О чём вы говорите?! – старик прервал восклицание и пристально посмотрел на гостя. – Вы что, заделались антисемитом? Как этот ваш саблезубый революционер?
– Чё не антисемит, – заступился за приятеля Ухтомский. – Просто его иногда заносит. А я… я вырос на песнях Высоцкого, книгах Стругацких и учебниках Перельмана. Как я могу быть антисемитом?
– Молодой человек, – грустно и даже укоризненно произнёс Клейнберг. – Знали бы вы, сколько теперь встречается антисемитов, выросших на Перельмане, Стругацких и Высоцком. Особенно в последнее время. Особенно в последнее…
Они помолчали, проклиная про себя неладное время.
– Асфальт принимает китаец. Зовут Хай Вэй, – вернулся к теме Ухтомский.
– Хайвэй? – усмехнулся Клейнберг. – А что? Подходящее имя для скупщика асфальта.
О китайцах он мог говорить спокойно, не дёргаясь, и даже делать некоторые обобщения. Старик вообще любил размышлять на отстранённые темы.
– У нас боятся китайцев и восхищаются Китаем, – сформулировал неожиданно он. – В то время как всё должно бы было обстоять с точностью до наоборот. Китайцы обладают трудолюбием и предприимчивостью, Китай обладает ядерным оружием и национально-освободительной армией. Почему мы боимся трудолюбия больше армии?
Удовлетворив таким образом страсть к обобщениям, Клейнберг перешёл к конкретике.
– А что если они производят из асфальта, например, нефть? – предположил он. – У них ведь нехватка нефти. Растущая экономика и всё такое. Вот они и скупают асфальт. По сути что такое асфальт? Это всё те же углеводороды, только состоящие из длинных молекул. Их нужно расщепить на молекулы поменьше только и всего.
Старик знал, о чём говорил. Именно он в своё время придумал, как с помощью нехитрого приспособления из бросового полиэтилена получать качественный этанол. Нобелевскую премию Клейнберг, конечно, не получил, но все окрестные бомжи признали его авторитетом, хотя сам старик бомжей весьма и весьма недолюбливал.
– Крекинг! – проявил познание в вопросе Ухтомский. – Но ведь это крайне невыгодно, получать нефть из асфальта!
– Бросьте! У китайцев много дешёвой рабочей силы и энтузиазма. Они любой бизнес сделают рентабельным. Собери миллион китайцев, приставь к работе и дело пойдёт.
– Но сколько бы их не собрать, они же не будут раскалывать молекулы вручную, с помощью зубила и молотка?! – Ухтомский представил, как это могло бы выглядеть, и улыбнулся.
– Кто знает, кто знает, – благодушно отмахнулся Клейнберг. – Но и недооценивать их не стоит. Они умеют работать. И умеют ждать. Как говорится, если долго плыть по течению, то проплывёшь мимо сидящего у реки китайца.