История, которую рассказывала мне о них мама, всегда звучала одинаково.
Твои родные родители тогда только переехали сюда из Кореи. Они думали, что не смогут дать тебе ту жизнь, которой ты заслуживаешь.
Это первая история, что я помню; та самая, что придала форму сотне других, когда я достаточно повзрослела и осмелела, чтобы приняться за поиски.
Когда я была еще маленькой – года три-четыре, как мне говорили, – я забиралась на колени к матери, а потом просила рассказать ее. Мамины руки обхватывали меня, крепкие и сильные рядом с моими тростинками, бледные и веснушчатые по сравнению с моей светло-коричневой кожей. Иногда в этих полувоображаемых воспоминаниях я представляю ее в платье, в которое она одета на нашем единственном семейном портрете того времени. Оно сиреневое с расклешенными рукавами – странно трепетный выбор для моей серьезной и рассудительной матери. В то время мое лицо обрамляли сияющие черные волосы, стриженные «под горшок» и забранные в хвостики, создавая резкий контраст с рыжевато-каштановой копной «перманентных» кудрей, которые носила мать, когда я была маленькой; к тому времени я уже, несомненно, перерастала малышовую «милоту». Но мама видела во мне красавицу. Когда считаешь другого человека даром, врученным тебе Богом, наверное, просто невозможно видеть в нем что-то другое.
Как они могли отдать меня?
Должно быть, я задавала этот вопрос сотни раз, и моя мать ни разу не отклонялась от одного и того же ответа. Годы спустя я гадала, подсказал ли ей кто-то, как утешать меня: возможно, она вычитала этот совет в книге, или услышала в агентстве по усыновлению/удочерению, или, как моя родительница, она просто знала, что должна говорить. Что я хотела услышать.
Врачи сказали им, что у тебя всю жизнь будут трудности. Твои родные родители очень горевали из-за того, что не могли оставить тебя, но они думали, что удочерение будет для тебя наилучшим выходом.
Я, хоть и малышка, тоже знала свою реплику назубок.
Они были правы, мама.
К тому времени как мне исполнилось пять или шесть лет, я услышала сказку о своих любящих, бескорыстных биологических родителях столько раз, что могла бы рассказать ее наизусть сама. Я собирала всевозможные факты, храня редкие и выцветшие «окошки» в свое прошлое, как любимые яркие игрушки. «Возможно, это все, что ты сможешь узнать», – говорили мне. В общем и целом это была нерадостная история, но это была их история – и моя тоже. Единственное общее, когда-либо существовавшее между нами. И, как представлялось моим приемным родителям, эта история не могла закончиться никак иначе.
Так что когда люди спрашивали о моей семье, о моей внешности, о моей судьбе, возможно, не стоило удивляться тому, как я отвечала. Поначалу – радостным детским чириканьем, потом – лекторским тоном человека, обязанного просветить других. Я старалась говорить спокойно и прямо, никогда не выдавая голосом никаких чувств, никогда не меняя деталей. Пересказ истории, которую я зазубрила с младых ногтей, был, как мне казалось, единственным способом получить признание. Он был одновременно и оправданием тому, как я выглядела, и способом попросить за это прощения.
Оглядываясь назад, я, разумеется, вижу зияющие прорехи: «Почему они не попросили помощи? Что было бы, если бы они передумали? Удочерили бы вы меня, если бы у вас был шанс завести собственного ребенка?»
Семейный фольклор, переданный в детстве, имеет над нами такую власть, такую долгоживущую силу! Он может сформировать русло своеобразной веры, способной посоперничать с любой религией, наполняющей наши взгляды на самих себя, наши семьи, наше место в этом мире. Когда в моей голове проклевывались предательские семена сомнения, когда я чувствовала себя потерянной, одинокой и не знающей всех тех вещей, которые никак не могла знать, я говорила себе, что такой благородный поступок, как жертва моих биологических родителей, требует моего доверия. Моей верности.
Они думали, что удочерение будет для тебя наилучшим выходом.
Помимо всего прочего, эта легенда обрела определенный вид и рассказывалась снова и снова, потому что мои родители хотели, чтобы я верила, что моя кровная семья любила меня с самого начала; что моим приемным родителям, в свою очередь, суждено было меня удочерить; что эта история развивалась именно так, как должна была развиваться. Это был фундамент, на котором они строили нашу семью. Подрастая, я тоже формировала на нем свою идентичность. Эта история, линия жизни, заложенная во времена, когда я была еще слишком мала для более серьезных вопросов, продолжала приносить мне утешение. И годы спустя, став взрослой и ожидая рождения собственного ребенка, я принялась искать свою кровную семью, по-прежнему желая в нее верить.
Однажды летом 2003 года во второй половине дня два человека, с которыми я только что познакомилась, сидели напротив меня в своей залитой солнечным светом квартире и спрашивали: как я считаю, следует ли им усыновить ребенка? Они несколько лет пытались зачать, но не смогли и теперь хотели усыновить малыша из другой страны. Они назвали некоторые из программ, которые их заинтересовали. Ни одна из них не привела бы к усыновлению белого ребенка.
Они спросили, чувствовала ли я когда-нибудь, что мои приемные родители не были моими «настоящими» родителями.
«Никогда», – ответила я твердо.
Они спросили, поддерживаю ли я контакт со своей кровной семьей.
«Нет, – сказала я. – Не поддерживаю».
Они спросили, возникали ли у меня какие-нибудь – любые – проблемы в детстве.
Я ощутила нечто вроде паники – внезапный стыд разоблачения.
Наверное, на моем лице они прочли только растерянность, потому что один из них попытался конкретизировать вопрос. Я когда-нибудь из-за этого переживала? Из-за того, что я не белая, как мои родители?
Я хотела ответить. Мне нравились эти супруги, и я знала, что моя задача – успокоить их, ободрить, ведь они явно этого заслуживали. Переживала ли я из-за того, что не была белой? Это все равно что спросить, переживала ли я из-за того, что была кореянкой. «Да, переживала» или «нет, не переживала» – оба этих ответа казались слишком мягкими для описания того, что я чувствовала.
Истина заключалась в том, что обе эти мои ипостаси (и то, что я кореянка, и то, что я удочеренная) были вещами, которые я любила и ненавидела в равной мере. В детстве я была единственной кореянкой, знакомой большинству моих друзей и родственников, единственной кореянкой, которую знала я сама. Порой удочерение – то, что от меня отказались, ибо я не могла думать об этом иначе, когда была маленькой, – расстраивало меня сильнее. Порой меня больше удручали мои отличия от других. Но в основном – все разом: расовая принадлежность и удочерение, связанные части моей идентичности, которые ставили меня наособицу от всех остальных в моем кругу. Я не могла ни изменить эти факты, ни отрицать их, поэтому старалась примириться с ними. Придушить зарождающийся гнев или растерянность, когда примирение оказывалось невозможным, снова и снова.
У всех членов одной семьи есть свои способы определять других ее членов. Все родители по-своему говорят какие-то вещи о своих детях так, словно это неопровержимые факты, даже когда дети ни на секунду не верят, что это правда. Вот почему столь многие из нас порой чувствуют себя одинокими или невидимыми, несмотря на истинную любовь, которую мы питаем к своим семьям, а они – к нам. В детстве я не понимала, кем мне полагается быть, хотя некоторые интерпретации моих приемных родственников – как «ты наша азиатская принцесса!», так и «разумеется, мы не считаем тебя азиаткой» – вызывали у меня одинаковое внутреннее сопротивление. Полагаю, мое приемное семейство по большей части желало игнорировать тот факт, что я была отпрыском людей с другого конца света, неизвестных иностранцев, ставших американцами. Для них я ни в коем случае не была дочерью этих иммигрантов: удочерив, родители сделали меня одной из них.
И пожалуй, я бы никогда не испытывала никаких иных чувств – тоже думала бы о себе как о почти белой, – если бы не все те люди, которые никогда не предавались этой фантазии. Если бы не люди за пределами моей семьи, моего дома, за пределами досягаемости взгляда моих родителей. Поскольку я попала меж двух огней, оказавшись между «расово-дальтоническим» идеалом моей семьи и откровенно очевидной «зрячестью» других, пожалуй, вряд ли стоит гадать, какой из них дарил мне большее чувство безопасности. Какой из них я предпочитала и пыталась принять как свой собственный.
Однако в какой-то момент, покинув родительский дом, я научилась гордиться своим наследием. В средних и старших классах школы я водила дружбу с детьми, которые любили и принимали меня, хотя я была одной из детей-азиатов, а таких среди их знакомых была лишь горстка. Потом я поступила в колледж и оказалась в среде, где таких же азиатов, как я, было невероятно много. В кампусе, который вскоре стал для меня более родным, чем городок, в котором я прожила всю свою недолгую жизнь, я наконец узнала, каково это – когда ты существуешь в пространстве, входишь в учебную аудиторию и на тебя никто не пялится. Как же мне нравилось быть просто еще одной девушкой-азиаткой среди нескольких тысяч! Каждый день я чувствовала облегчение оттого, что обрела жизнь, в которой больше не была окружена со всех сторон белыми людьми, не представлявшими, что обо мне и думать.
И все же я, будучи полностью отлученной от своей культуры, не понимала, что значит быть кореянкой, да и могу ли я вообще по-настоящему зваться ею. Когда моя соседка по общежитию, американка корейского происхождения, называла меня «бананом», я прекрасно понимала, что это не комплимент, но ответить мне было нечего. Для меня Корея была всего лишь далекой страной, намного менее реальной, чем какая-нибудь фантазия, а моя собственная корейская семья существовала в альтернативной вселенной, которую я и представить себе не могла. Мне еще только предстояло определить место, которое удочерение занимало в моей жизни, и разобраться, что это значит для меня и что я должна об этом думать. И тогда, в мои двадцать два года, когда я сидела в столовой у своих новых друзей, истинное, пожалуй, более широкое понимание того, кто я есть, все еще брезжило где-то вдали, а я не могла до него дотянуться.
Я переводила взгляд с одной пары искренних глаз на другую, гадая, как мне все это им объяснить. Как я сюда попала? Как я стала голосом утешения для двух людей, собирающихся стать родителями? Я только-только окончила колледж. Мне все еще трудно было воспринимать себя как взрослого человека. Я понятия не имела, что требуется для того, чтобы воспитывать ребенка, не говоря уже о таком ребенке, чье лицо будет объявлять всем и каждому, что он родился не в их семье.
Мой родной городок расположился в пяти часах езды от Портленда, приютившись в долине с видом на три горных хребта. Уже много лет я, приезжая домой, исполняю один и тот же ритуал: выхожу из самолета и начинаю пересчитывать людей с небелым цветом кожи в маленьком аэропорту на один зал; часто такой оказываюсь одна я. Я прожила здесь восемнадцать лет, не увидев ни одного другого корейца.
Когда мы с родителями выходили из нашего маленького домика на Альма-драйв, на нас начинали оглядываться. «Где они тебя взяли?» – спрашивали люди в продуктовом магазине. Или на детской площадке: «Сколько за тебя заплатили?» Дети в школе желали знать, почему я на них не похожа. Учителя спотыкались на моей венгерской фамилии и смотрели озадаченно даже после того, как я их поправляла.
К чести родителей, они никогда не утаивали от меня факт удочерения – да и вряд ли это было возможно, как я полагаю. Я избежала судьбы предыдущих поколений приемных детей, которым часто рассказывали об этом факте биографии ближе к концу отрочества или когда они уже были взрослыми или не рассказывали вообще. Одна женщина, с которой я как-то познакомилась, сообщила мне, что не знала о своем удочерении, пока не стала подростком, – это перекликалось с теми историями, которые я слышала прежде. Она узнала об этом по чистой случайности: друзья и родственники были в курсе, и однажды кто-то проговорился.
Мои родители впервые рассказали мне об удочерении, когда я была еще слишком маленькой, чтобы запомнить этот момент. С годами постепенно добавлялись подробности, пока я не узнала почти все, что знали они. Как я не помню того дня, когда узнала, что меня удочерили, так не помню и момента осознания, что я практически единственная азиатка среди всех, кого знаю. Мне представляется, что я, должно быть, увидела другого ребенка-азиата в детском саду или в первом классе. Я уже понимала, что в моей семье никто на меня не похож. Собственно, как и во всем нашем районе, и в районе на другом конце городка, где жила моя бабушка. Но это не имело особого значения вплоть до того дня, когда я вошла в двери единственной в нашем городе католической школы, потому что я вообще очень мало знала о людях за пределами своей собственной семьи.
В подготовительном классе было около двух с половиной десятков детей, все до одного – белые. В утреннем кружке, на детской площадке, на церковных скамьях во время месс, в которых принимала участие вся школа, на собраниях, концертах и спортивных соревнованиях – везде было одно и то же: белые дети, белые родители, одно лицо за другим, и все до единого не похожи на меня. Должно быть, к пяти годам в моем словаре для самоопределения уже присутствовали слова «кореянка» и «азиатка», потому что я помню, как произносила их в школе. Возможно, у меня также было смутное, чисто визуальное понимание слова «белый». Но поскольку я никогда прежде ни с кем не разговаривала о расах, мне не удавалось связать вместе слова для описания того, что я видела – или не видела. Так же как не удавалось никому объяснить, почему это вдруг приобрело какое-то значение.
И поначалу, если честно, мне было не так уж трудно быть единственной азиаткой в классе. Как-то раз особенно наивная одноклассница спросила меня: «Ты чернокожая?» – и на этот вопрос было легко ответить. Когда наступило время ставить рождественское представление, одна из великого множества наших белобрысых девочек заявила, что «у Марии были не черные волосы!», и я решила – вот и хорошо, ведь ангелам полагались крылышки и песенки получше. Я знала, что я другая, но в подготовительных классах полагала, что это просто факт – факт, который не причинял мне особых страданий.
В первом классе, когда пришла моя очередь быть «очень важной персоной», я принесла из дома белый ватман, обклеенный семейными фотографиями, как делали все дети до меня. Мои одноклассники, усевшись полукругом на тканом ковре, естественно, пожелали узнать, почему на всех фотографиях рядом со мной моя рыжеволосая, веснушчатая белая мама и рано начавший седеть белый папа. Хотя говорили они не это, а что-то вроде: «Это они твои родители? А как так получилось, что ты на них не похожа?» Бо́льшую часть своего выступления я разъясняла непонятности, но не придала этому особого значения: в некотором роде мне было даже приятно так долго удерживать завороженное внимание всех моих одноклассников. Правда, кольнуло странное чувство, самое первое подозрение, что, возможно, впредь мне придется провести немало времени, отвечая на вопросы об удочерении. Но я сказала себе, что в этом нет ничего страшного. И как здорово, что я уже так много об этом знаю!
Потом один из моих одноклассников поднял руку. На его лице отражалось предвкушение – и некоторая укоризна, словно я перестала читать потрясающе интересную историю как раз перед развязкой и нарочно держала всех в напряжении.
– Неужели ты не хочешь познакомиться со своими настоящими родителями?
Никто в моей семье никогда не называл моих кровных родителей «настоящими родителями». Но, оправившись от первоначального шока, я поняла, почему он об этом спросил. Разумеется, другим детям тоже было любопытно узнать о моих биологических родителях. Разумеется, они хотели разрешить загадку, которая и мне не давала покоя.
В последующие годы я слышала разные вариации того же вопроса снова и снова, и больше он ни разу не застал меня врасплох – просто я никогда не знала, что ответить. Какое имело значение, чего я хочу? Я ведь все равно с ними не познакомлюсь.
Когда настало время забрать плакат и вернуться на свое место, я была рада, что мне представилась возможность рассказать свою историю. Я по-прежнему могла говорить себе, что неизвестные или неясные аспекты моей биографии не имеют значения; что ни для одного из моих одноклассников на самом деле не было важно, что я кореянка или что моя семья не похожа на их семьи. Это был последний год, когда я могла притвориться, что это правда.
Сидя напротив преисполненных надежд супругов, я знала, что должна заговорить. Нас познакомили общие друзья – именно с той целью, чтобы я рассказала им, как замечательно расти удочеренной. «Мне кажется, что им будет очень полезно поговорить с тобой», – говорила мне подруга, устраивая эту встречу. Я была здесь – сама согласилась! – чтобы проговорить вслух утешительные утверждения о том, как здорово расти в семье обожающих тебя белых родителей. Я хотела быть полезной. Почему же я мешкаю?
Десять, даже пять лет назад это не стало бы для меня серьезным испытанием: я никогда не стеснялась той истории, которую слышала, пока росла. К тому времени как подруга из средней школы спросила меня, каково это – быть удочеренной (как будто мне было с чем сравнивать!), я точно знала, как надо рассмеяться, что именно ответить. «Большинство людей растят тех детей, какие получились, – сказала я ей довольно резко. – А мои родители выбрали меня». Но у меня давненько не было практики, поскольку последние четыре года я провела в университете, где четверть всех студентов составляли азиаты. У друзей, однокурсников и преподавателей, которые никогда не видели меня с моими родителями, было мало причин спрашивать, не удочерили ли меня. И когда я все же упоминала об этом, когда говорила людям вроде моей соседки по общежитию, своему куратору или даже бойфренду Дэну, этот факт возникал в разговоре как биографическая сноска: люди, как правило, кивали и как будто отправляли эту информацию в архив, даже если я порой видела вспыхивавшее в их глазах любопытство. Два моих мира были отделены друг от друга пятью тысячами километров и целой вселенной опыта, и их столкновения были редкостью.
В октябре моего предпоследнего года обучения, когда Дэн решил познакомиться с моими родителями, я вся извелась от тревоги: помнится, у меня возникло иррациональное убеждение, что он не сможет понять их или найти с ними общий язык, каким бы великодушным и добрым он ни был. Когда он спросил меня, почему я так в этом уверена, я сумела придумать только один ответ: «Мы просто такие разные!» Типичная стыдливость, то самое архетипическое «Боже, как вы меня позорите», знакомое любому подростку, уступило место менее мучительному, но все равно четкому пониманию, что мы с родителями – противоположности во всех мыслимых и немыслимых смыслах, от внешности и до образов мышления. Они вели себя скорее не как мои родители, а как сверстники; всегда говорили мне, что я слишком много работаю, слишком много думаю, слишком много переживаю. «Мы на самом-то деле не были готовы к такому ребенку, как ты», – сказала однажды моя мать. Что-то, о чем она, возможно, пожалела бы, будь у нее привычка сомневаться в своих словах.
Однако даже без такого откровения я бы это поняла. Я всегда чувствовала себя обожаемой, но все равно явно чуждой пришелицей в семье. Я знала, что другие люди не всегда нас понимают. И разумеется, мое удочерение, очевидное объяснение этому, всегда было под рукой, но я никак не могла заставить себя заговорить о нем – даже с Дэном. Оно казалось мелочным и неправильным, словно я возлагала вину на людей, которым я должна была быть благодарна. Я по-прежнему хотела, чтобы наша семья вписывалась в категорию «нормальных», что бы это ни значило, и поэтому наши различия – и то, каким образом я вошла в семью своих родителей, – не должны были иметь значения. Ни для кого из тех, с кем мы встречались. И безусловно, для меня тоже.
Теперь же, услышав вопрос «вы из-за этого переживали?» от людей, которые мне нравились, людей, которые хотели стать родителями так же, как хотели мои, я еще не думала об их будущем ребенке; я хотела утешить их. Я видела сострадание и молчаливое одобрение в их глазах, обещание дружбы, сосущую тревогу, которую они не сумели скрыть полностью. Было в этих людях что-то такое, что попирало каждое безмолвное сомнение, каждый яростный оборонительный инстинкт, который у меня когда-либо появлялся в отношении собственной семьи. Передо мной сидели двое потенциальных родителей, готовых поверить в усыновление – а следовательно, в более широком смысле, в благость и правильность моего собственного воспитания. Как могла я объяснить им, каково это было? Как могла дать понять, что мое присутствие в своей семье, особенно в городке, где я выросла, часто казалось мне абсурдом? Как могла я сказать им, что их ребенок, возможно, будет чувствовать то же самое, каким бы любимым он ни был?
Эти люди не были моими родителями. Я это понимала. Но они казались прирожденными родителями, если такие на свете существуют; я видела, что их намерения были наилучшими. Они хотели ребенка достаточно сильно, чтобы открыться почти незнакомому человеку, стать беззащитными и честно изложить свои страхи. Их жажда завести ребенка, которого они будут любить, и надежда на исход ситуации в их пользу не могли не растрогать меня.
Хотя я чувствовала, что торможу, слишком долго обдумывая их вопрос, на самом деле эта пауза, вероятно, уложилась всего в пару вдохов. Я растянула уголки рта в улыбке. Попыталась излучать истинную теплоту, которую ощущала к ним, хотя мы только что познакомились. Подалась вперед, сидя на стуле, и сказала им: нет. Нет, никаких больших «проблем» не было. Я была любима. У меня все было хорошо. И у их ребенка тоже все будет хорошо.
Меня вознаградили двумя лучами счастья и облегчения, и я поймала себя на том, что улыбаюсь вопреки собственной воле. Я видела, что они не особенно удивились. Разумеется, у меня все было хорошо. Я же сижу сейчас здесь, с ними, разве нет? – здоровая, счастливая, адаптированная, только пару недель назад получившая диплом бакалавра, с помолвочным кольцом на пальчике. В моей жизни явно все сложилось отлично. И у их ребенка тоже все будет так же отлично. Вот что они хотели услышать все это время.
Я училась во втором или третьем классе, когда услышала первое расистское оскорбление.
Я поспорила с мальчиком на детской площадке – не помню, по какому поводу. Он назвал меня «уродкой», на что я чуточку обиделась, но это было одно из тех обобщенных оскорблений, которыми дети постоянно бросаются друг в друга. Если бы он на том и остановился, все могло бы остаться отдаленным смешным воспоминанием, детской перепалкой, похороненной в памяти вместе с десятками других подобных моментов.
Вместо этого он пальцами растянул глаза в щелочки. Его голос стал пронзительным, и он насмешливо завопил:
– Ты такая уродка, что тебя не хотели даже твои собственные родители!
Это был первый раз, когда кто-то использовал мое удочерение как оскорбление, и оно было бы шокирующим и болезненным даже без растягивания глаз, без ломаных писклявых слов. Он же скроил гримасу, спрашивая, как я что-то вижу с такими глазами.
– Моя китайка-а, моя не мочь видеть!
Что такое эта «китайка», прозвище? Я не знала, что он имел в виду, но инстинктивно поняла, что он высмеивает не какое-то мое качество или поступок. Он высмеивал не имя, которое я могла превратить в прозвище, не одежду, которую могли заменить мои родители, купив мне другую, не очки, которые я могла снять на переменке. Его мишенью была я – такая, какая я есть. Как случилось, что я попала сюда, в это место, где я, по его убеждению, чужая?
Я ждала, будто в предвкушении, когда же прорежется мой собственный голос, когда бросится в атаку мой собственный острый язык. Но все ответные оскорбления увяли и умерли в моей гортани. Я не могла бы быть еще более пассивной, даже если бы стала невидимкой, призраком, парящим высоко над асфальтированной площадкой, наблюдающим, как другие дети смеются и удивляются – так же, как мог бы удивиться любой случайный свидетель, – моему стыду и безмолвию.
Он продолжал корчить рожи, сильно оттянув уголки глаз; я задумалась: а самому-то ему как, хорошо видно? Любому, кто видел меня со стороны, я, вероятно, казалась ужасающе спокойной – той самой девочкой, которой была всегда. Мама этого мальчика договорилась с моей по очереди забирать нас из школы; он жил по соседству, и вплоть до этого дня я считала его кем-то вроде друга. Когда в тот день мы вместе ехали домой, сидя бок о бок на заднем сиденье голубого седана его матери, я была молчалива, как и он. Мы притворялись, что между нами ничего такого не произошло. Но нечто спокойное и глубокое, нечто драгоценное внутри меня уже было сломано.
После этого дня, когда я слышала другие подобные слова от этого мальчика и других одноклассников; когда взрослые, с которыми я знакомилась, спрашивали о моей национальности, или дивились отсутствию акцента, или мерили меня азиатскими стереотипами, которые считали верными, я в какой-то мере этого ожидала. Каждый раз, когда я обнаруживала себя дающей отпор, словно моя идентичность требовала бесконечных разъяснений, это напоминало мне о том дне на переменке, когда я узнала, что означает оскорбление, даже если еще не знала слова, которым оно называется. Может быть, мне в детстве надо было уметь злиться. Может быть, мне следовало понимать, что проблема в других, а не во мне. Но разве я не подозревала чего-то такого прежде, до того дня, когда слова моего соседа попали «в яблочко»? Разве я не гадала и раньше, что, может быть, это я не права, занимая место, на которое у меня нет права? Та стыдливость, которую я ощущала, но не могла отследить, с тех пор как начала ходить в эту маленькую «белую» школу, расцвела во внезапную болезненную осознанность. Если я не была в безопасности рядом с мальчиком, который знал меня не первый год, который знал, где я живу, мать которого была знакома с моей матерью, то я не могла доверять никому.
Помнится, я смогла рассказать родителям только часть правды. Я сказала, что кто-то посмеялся надо мной из-за того, что я удочеренная. Я не упомянула другие слова, которые говорил тот мальчик. Это казалось мне унижением особого рода, таким, на понимание которого с их стороны я не могла рассчитывать. Они всегда утверждали, что тот факт, что я кореянка, значения не имеет; важным было лишь то, «какой я человек». Как я могла сказать им, что они ошибались?
Если родители и были удивлены или расстроены, они этого не показали. Они оба были довольно невысокого мнения о человеческой природе, и злобность, даже откровенная жестокость невежественного мальчишки не могла их шокировать. Моя мать сказала, что ему не следовало дразнить меня за то, что я удочеренная.
– Он делает это просто для того, чтобы добиться реакции, – сказала она мне.
– Если будешь его игнорировать, он перестанет, – согласился с ней отец.
Я старалась, но насмешки в школьном дворе множились: от первого мальчика их подхватили и другие одноклассники. Когда они пробовали на вкус новые слова, или велели мне возвращаться обратно в Китай, или дразнились на выдуманных бессмысленных языках, никто за меня не заступался. Дети, которых я знала с подготовительного класса, теперь казались мне незнакомцами – либо враждебными, либо почему-то далекими и неприступными. Я не изменилась, и может быть, они тоже остались прежними; но когда они смотрели на меня, казалось, будто мы никогда не знали друг друга.
В нашей школе одни и те же одноклассники учились вместе из года в год, из класса в класс. Те же мальчики, носящие имена святых, и те же хорошенькие светловолосые девочки. Кем ты был во втором классе, тем ты оставался и в четвертом, и в шестом. Так что меня продолжали дразнить – все время, пока я не окончила шестой класс и не перешла в другую школу, где иногда по-прежнему слышала все те же слова. Помня родительский совет, я старалась не реагировать на растянутые пальцами веки, на жалящие дразнилки, на демонстративное безразличие детей, которых некогда считала друзьями. И единственной, кто хоть раз заметил, что что-то происходит, была учительница во втором классе, которая в моем табеле за третью четверть написала, что я постоянно хожу с несчастным видом. Но мои оценки всегда были хорошими, а мишенью я становилась только тогда, когда учителей не было рядом. Что же до того, что в школе я все больше и больше уходила в самоизоляцию, стараясь как можно чаще прятаться в библиотеке… ну я всегда была ребенком-книгочеем.
Я не знала, как назвать происходящее. Я никогда не читала и не слышала ни о каком расизме, за исключением расизма того рода, который непосредственно уничтожает жизнь и прекращает физическое существование; и даже такой расизм в книгах и на уроках называли «случавшимся в прошлом». То, что я переживала на детской площадке в начальной школе – и потом, в школьном автобусе, когда училась в средних классах, и все остальные годы на юге Орегона, когда люди требовали ответов на вопросы, откуда я родом и почему у меня белые родители, – всегда казалось слишком незначительным, чтобы увидеть в этом хотя бы отдаленную связь с настоящим расизмом. Мы с родителями уж точно никогда не обсуждали вероятность моего столкновения с расовыми предрассудками в собственной школе, в своей округе, в своей семье – в местах, которые они считали безопасными для меня.
Самое странное, что внутренне я всегда ощущала, что я такая же, как все, кто меня окружает. «Я точно такая же, как вы, – думала я, когда дети щурились, высмеивая разрез моих глаз. – Почему вы этого не понимаете?» Маленькая я, безусловно, чувствовала себя скорее белой девочкой, чем азиаткой, и порой меня шокировал вид собственного лица в зеркале и необходимость подмечать ненавистные отличия, и сталкиваться с мучителями и прежними друзьями, и знать, что то, что видят они, совершенно не совпадает с тем, какой я была по своим ощущениям. Почему я должна выглядеть так, как выгляжу, – как чужачка, как мои кровные родители, двое людей, с которыми я даже не была знакома? Почему удочерение не превратило меня в того человека, которым я себя ощущала?
Будь я героиней волшебной сказки, часто думала я, и предложи мне фея-крестная исполнение желаний, я попросила бы персиково-сливочную кожу, глаза – как глубокие голубые озера, волосы, подобные золотой пряже вместо чернейших чернил. Я знала, что была бы всего этого достойна. Чего бы я только не отдала за такое волшебство, за такую красоту! Если ты красива, если ты нормальна, если ты белая, то все хорошее, что другие видят снаружи, будет соответствовать всему хорошему, что есть внутри, была уверена я. И разве не замечательно было бы уснуть однажды вечером и проснуться совершенно другим человеком, таким, которого повсюду будут любить и привечать? Разве не чудесно было бы смотреть на свое лицо в зеркале и знать, что тебе всегда найдется место среди своих?
Когда супруги, надеявшиеся усыновить ребенка, спрашивали меня, каково было расти кореянкой у белых родителей, я не хотела говорить им, что переживала из-за того, что не была белой, изо дня в день на протяжении многих лет. Что иногда это до сих пор беспокоит меня, ибо, хоть я наконец и нашла для себя другую жизнь, моя история по-прежнему не такая, на какую рассчитывают другие при виде меня.
И я не хотела рассказывать им о том дне, когда родители и учителя наконец застукали меня за выдергиванием волос – тех черных волос, совсем не похожих на прекрасные светлые локоны, которые я так хотела. Я снова и снова накручивала их на первую фалангу указательного пальца так туго, что не могла высвободить его, не выдернув пары прядок. После того как всполошившиеся родители обнаружили крохотную лысинку на левой стороне моей головы, я прошла полтора года игровой психотерапии с консультантом, которую звали Шарлотта. Раз в неделю я шла за ней на чердак величественного старого дома в ее просторный кабинет-игровую, где мы играли в переодевания и рисовали свои страхи. Я разговаривала с Шарлоттой о том, что чувствовала, хотя не могу вспомнить, что именно говорила; и знаю, что она, в свою очередь, разговаривала с моими родителями.
Однажды на Рождество под елкой появилась маленькая кукла-азиатка, специально заказанная для меня, хотя я, пожалуй, уже немного выросла из игр в куклы. В девять лет я как-то вечером включила телевизор и увидела Кристи Ямагучи – первую героиню моего детства, американку азиатского происхождения, которой восторгались и восхищались толпы людей. Я и думать не думала, что можно так обожать человека, похожего на меня. Я писала рассказы, десятки рассказов – о других людях, о других жизнях, которых жаждала. Я перестала накручивать пряди на пальцы. Наконец, перестала встречаться с психотерапевтом. Но никогда не могла забыть о том, как выдергивала волосы, никогда не могла перестать думать об этом без ощущения глубокого и ужасного стыда. Пусть я по-прежнему чувствую, что мне здесь не место, зато я могу не дать другим людям это увидеть, решила я. Единственным способом спастись от моей школы, от этого городка было вырасти и уехать – и мне нельзя было снова погрязать в печали или страхах, если я хотела бежать.
И я сбежала. К тому времени как я познакомилась с молодыми супругами, которые были совершенно не похожими на моих родителей и одновременно точно такими же, как они, я сбежала в колледж, выбрав самый дальний из возможных, и потратила годы на борьбу за то, чтобы найти для себя определения, не имевшие ничего общего с «кореянкой» или «приемной». Прежний «расово-дальтонический» взгляд на мое удочерение был той установкой, которую я только-только начинала подвергать сомнению в свои двадцать с небольшим. Теперь я была способна обличать расовую нетерпимость только тогда, когда она смотрела мне прямо в лицо, – и всегда это сопровождалось душным стыдливым румянцем, грохочущим сердцем и острым дискомфортом.
Непроизвольно всплыло воспоминание: день в четвертом или пятом классе, когда стайка белых девочек подобралась близко к моему насесту на турниках во дворе. Я ощутила такую надежду, когда увидела их улыбки! Может быть, они стали по-другому ко мне относиться? Одна из них, с особенным, пепельным цветом светлых волос, чьи черты лица были остренькими и не такими хорошенькими, как у других, придвинулась ко мне и, заговорщически понизив голос, сказала:
– У нас есть вопрос, Николь, и ты – единственная, кому мы можем его задать.
И хотя годы опыта подготовили меня к тому, чтобы ожидать ловушки, я все же на мгновение увлеклась, рассчитывая на дружелюбное слово или приглашение поиграть, – пока она не проговорила, уже громче:
– А у тебя влагалище тоже косое? Мне брат рассказывал, что у девчонок-азиаток они косые!
И я знала, что этот и другие подобные моменты моего детства были почти смехотворно безобидными по сравнению с тем, что приходилось терпеть другим цветным. В том ли я положении, чтобы объяснять все это полным надежды супругам? Чтобы предупреждать их, что даже если раса усыновленного ими ребенка не имеет значения для них, она будет иметь значение для других? Что этот вопрос будут поднимать в несчетном количестве ситуаций, которые у них нет ни малейшего шанса проконтролировать, такими способами и такими словами, которые, возможно, даже не достигнут их ушей? Прежде чем я успела принять решение, один из них задал мне вопрос, который я предвидела:
– Как вы думаете, следует ли нам решиться на усыновление?
Они уже изучили и оценили международные программы. Они обсудили свои любимые детские имена. В комнате до сих пор пахло вкусными блюдами, которые приготовила жена, и их комфортная квартира была гораздо более уютно-домашней, чем мое собственное крохотное жилье, до сих пор обставленное подержанной мебелью и оклеенное плакатами, которые я покупала в колледже. Эти люди были всего на четыре-пять лет старше меня, но они были взрослыми – ответственными, остепенившимися, трудоустроенными и не просто желавшими, но и готовыми стать родителями. Они оба росли в любящих, поддерживающих их семьях, готовых радостно встретить их детей – хоть рожденных, хоть усыновленных, хоть тех и других разом. Я не могла заставить себя сказать что-то такое, что заставило бы этих людей усомниться в правильности их планов или правоте семей, похожих на мою.
Мое сознание – или, может быть, мое свирепо лояльное сердце удочеренной – поднапряглось и переформулировало заданный мне вопрос. Думаю ли я, что они будут любить своего ребенка? Конечно. И они будут стараться изо всех сил. А что еще они могут сделать? Что еще мог бы сделать кто угодно?
– Безусловно, – услышала я слова, произнесенные моим собственным голосом. – Подумаешь, усыновление! Это просто один из способов войти в семью. Я знаю, что мне очень повезло, и вашему ребенку так же повезет.
Не то чтобы я думала, что дала неверный ответ – или, для начала, что верный и неверный ответы вообще существуют. Сегодня, когда мне задают вопросы, я часто говорю, что больше не оцениваю усыновление/удочерение – индивидуальное или как общую практику – в понятиях «правильно/неправильно». Я рекомендую людям подходить к нему с открытыми глазами, понимая, насколько это на самом деле сложно; я призываю усыновленных/удочеренных рассказывать свои истории, наши истории, и не позволять никому другому определять этот опыт за нас.
Но тогда мне все еще приходилось думать об усыновлении/удочерении как об абсолютном благе, о преимуществе для каждого принятого в семью ребенка, о неопровержимом доказательстве бескорыстной любви, потому что считать иначе казалось предательством по отношению к моим родителям и их любви ко мне. Я до сих пор помню, как приятно, как правильно было утешать этих супругов в тот момент. Мне не пришлось говорить им ничего из того, что было так стыдно вспоминать. Мне не пришлось обременять их знанием обо всех тех моментах, когда я никак не «вписывалась». Их будущий ребенок не был мной; их семья не была моей. Они просто хотели быть счастливыми – и почему бы им, собственно, этого не хотеть?
У порога женщина надолго заключила меня в объятия.
– Надеюсь, наш малыш вырастет и будет точь-в-точь таким, как вы, – сказала она.
Уходя, я не ощущала никаких внутренних сомнений, никаких уколов совести. То, что я сказала им, не было ложью, думала я, не было трусостью или отрицанием. Мне действительно повезло. Я действительно была благодарна. Что случилось бы со мной, если бы меня не удочерили? Мои собеседники пытались написать собственную историю, создать прекрасную семью – во что бы то ни стало. Я была рада, что ухожу от них и не гадаю, не разрушила ли я все это прежде, чем оно хотя бы началось. И была рада, что они запомнят меня не как человека, заставившего их усомниться в своем хеппи-энде.
Совместная история моих родителей началась весной 1973 года, когда они поженились и отправились на запад. Ей был двадцать один год, ему двадцать два, и они встречались всего пару месяцев к тому моменту, когда она сказала ему, что уезжает из Кливленда, который никогда особо не любила, в Сиэтл – где всегда планировала обосноваться и где ее собственная мать провела военные годы, живя с тетей и дядей, шведским рыбаком. Моя мать мало что унаследовала от своей, разве что рыжие волосы, взрывной темперамент и упрямую привязанность к зеленым красотам провинциального штата Вашингтон, столь отличавшегося от дымного и бетонного Кливленда и маленькой фермерской деревушки на его задворках, где жили ее родители. Она бывала в Сиэтле, ездила туда через всю страну в семейном «универсале», навещая двоюродных бабушку и дедушку, и не могла забыть ни напоенного сосновым ароматом воздуха, ни заснеженных горных вершин, окутанных облаками, ни холмистого города, охваченного по кромке холодными солеными водами. Теперь она поступила в тамошнюю медсестринскую школу – так как, он едет с ней или нет?
Хотя родители обвиняли их обоих в дезертирстве, переезд имел свои привлекательные стороны: каждый из них рос в семье с пятью детьми, причем оба были старшими, и родители обходились с ними сурово – пусть по-разному, но в определяющих моментах. На их свадьбу собралось больше трехсот гостей. В то время было довольно необычно для парня-венгра из одного района жениться на девушке-польке из другого. На банкете не обошлось без стычки, и все пришли к выводу, что начинали и заканчивали драку родственники невесты, но к тому времени, как надо было прощаться с молодыми, все уже смеялись.
Они действительно отправились на запад, но не в Сиэтл – пока нет. Типографская компания предложила ему работу на Аляске, на острове Ревильяхихедо в архипелаге Александра, в городке Кетчикан. Она нашла работу в местной больнице. Они сняли подвальную квартирку в коттедже на краю Инсайд-Пэссидж, откуда можно было выйти на улицу и увидеть, как орлы парят над бурными водами. Для четы людей, рожденных и взращенных в Кливленде, Кетчикан был почти что слишком оригинальным – с его рыбаками и скромной туристической торговлей, улицами и деревянными сваями, скользкими от дождя по сто сорок дней в году. Это была не совсем та перемена, которую она себе представляла, но все равно шанс сбежать из Огайо и попробовать другую жизнь. Им там нравилось, и они чувствовали себя почти первопоселенцами.