Все ангелы живут здесь

Еще совсем маленьким Илья Зимин все старался понять, как он думает, стремился поймать начало мысли, но не мог ощутить этого движения. Очень мучился этим и вообразил, что и не думает вовсе. Но когда книг начитался, слов наслушался и вырос – заговорил и сразу успокоился. Но всегда знал, что именно потому, что так пристально вглядывался в глубину своего мозга, и смог заставить его начать стараться.

STRANGERS IN THE NIGHT EXCHANGING

WONDRING IN THE NIGHT WHAT WERE

THE CHANCES[1]

Но в остальном он себе не нравился.

Сколько ни рос, совсем не менялся – c самого раннего возраста проявилась в нем скучная определенность, и в зеркале он всегда видел лицо взрослого, чуть ли не сорокалетнего человека. Что бы он на себя ни нацепил, какой бы бородой ни завесился, узнавали его сразу – давно потерянные памятью люди подходили к нему и всегда ахали, как он совсем не изменился, и тут же начинали жадно рассказывать ему про себя, не отставали долго. Зимин лишь мученически кивал им в ответ и смущался, потому что не помнил многих – у него со зрительной памятью, с памятью на имена и фамилии всегда было плохо. Если честно, он не понимал, как с такими недостатками ему удалось пробиться в жизни. В официальной советской жизни пахал, как каторжный, рисуя тонны иллюстраций для книжек Детгиза, и так зарабатывал на свой кусок хлеба. Все остальное время кропал потихоньку картины у себя в мастерской, почти никому не показывая, а когда все-таки выставил их, то был раздавлен оглушительным успехом и совсем запутался в самооценке.

SOMETHING IN YOUR EYES WAS SO INVITING

SOMETHING IN YOUR SMILE WAS SO EXCITING[2]

И с любовью у Зимина тоже не случилось.

Встреч, особенно по молодости, было много разных, но заканчивались они одинаково – невозможной рутиной и скукой. Наверное, он и не умел любить – не научили папа с мамой, которые вечно ссорились и никогда при нем не целовались. А любить-то хотелось. Не хотелось считать любовью все то, что приходило с желанием. Не хотелось думать, что он урод бесчувственный.

И так тоскливо бывало ему, что, абсолютный женолюб, он даже обдумывал возможность все изменить. Кардинально.

Вон сколько вокруг счастливых мужских пар появилось, может, в этом и есть современное развитие любви? Когда взаимопонимание и взаиморастворение находишь лишь в похожем на тебя cущeстве?

Но так и не смог вообразить, как же это все могло бы у него получиться.

SOMETHING IN MY HEART

TOLD ME I MUST HAVE YOU[3]

С возрастом и, главное, с опытом Зимин, конечно, понял, что настоящая любовь – большая редкость и что души нынешних женщин на ее волну не очень-то настроены. Они легко заменяют ее сексом, потому что секс не требует никаких обязательств от сердца. Поэтому, когда все заканчивалось, он мучительно хотел остаться один. А ведь на самом-то деле хотелось не хотеть так. Хотелось лежать рядом в темноте и разговаривать о простом и понятном и совсем не торопиться, ни до, ни после.

Нормальная любовь – все-таки великая вещь. Даже если ее и отберут потом болячки или какой-нибудь молодой хрен. Она могла бы стать для него настоящим подарком судьбы.

Зимин мучился во сне, ворочаясь и затихая, и сам не понимал, про кого думает его голова. Откуда в ней вылезают его давние страхи и сомнения?

STRANGERS IN THE NIGHT,

TWO LONELY PEOPLE

WE WERE STRANGERS

IN THE NIGHT UP, IN THE MOMENT[4]

Это он – путник в ночи? Что это значит? И что эта музыка – такая дивная, – от которой внутри так сладко холодеет?

Глаза вдруг открылись сами собой, он высунул нос из-под одеяла и услышал музыку – она доносилась из мастерской. Видимо, вчера оставил там включенную «Спидолу».

Он очень любил красивые старые вещи. И мастерскую обставил мебелью, которую приволок с помоек. В семидесятые москвичи, как сумасшедшие, выбрасывали фамильные, резные, мореного коричневого дуба или солнечной карельской березы комоды, книжные шкафы и этажерки, меняя красоту невозможную на хлипкие, тонконогие румынские, чешские или польские модные поделки – меняя окончательно свою жизнь. Кстати, тогда он и жить в мастерскую перебрался – в новые времена проверяющих можно было не бояться – любая проблема решалась количеством шуршиков в кармане. Освободил от картин и скульптур дальнюю, под крутым скатом крыши, часть мастерской, устроил там холостяцкую квартирку очень даже уютную и зажил. А что, удобно, все рядом – работа, постель, еда.

Да и встречи, когда они случались, тоже перевел сюда – квартиру в Последнем переулке продал сразу, как оформил мастерскую в собственность.

Бархатный голос Синатры так властно и гулко заполнил темноту спальни, что вдруг показалось: его разбудили не на московском бульваре, а в каком-то роскошном пространстве, на отчаянной высоте стеклянных нью-йоркских шпилей, дерзко проткнувших темный воздух над Манхэттеном. Первый раз услышал голос этот еще на «костях» – так назывались самодельные пластинки, которые в его юности делали из гибкой пластмассы для использованных рентгеновских снимков. И тоже ночью, перед выпускным балом, почти сорок лет назад, вдруг придумал новые, как казалось ему тогда, прекрасные слова на эту мелодию, и все ради нее, ради Ксении.

Сегодня непременно сказали бы, что в ней видна порода – хотя была она из самого, что ни на есть, нижнего слоя жизни и в школу приходила из каких-то улиц, где стояли мрачные бараки, в которых жила ее семья. А вот поди ж ты – что и откуда берется – чуть припухлый точеный нос с явной французской горбинкой, словно светящаяся изнутри розовым прозрачная кожа и как-то по-необыкновенному выстриженные волосы, летевшие волной вокруг стройной шеи. В зеленых, очень спокойных глазах он мечтал и боялся утонуть.

К большому изумлению всех, кто знал его застенчивую и скрытную натуру, на выпускном вечере вышел на сцену и спел песню, как разучил дома – негромко, но очень чисто. Глядя на нее.

Жизнь, как океан, а люди – волны,

что-то нас зовет, а мы не помним,

кто-то ищет, а мы не знаем кто,

детство далеко – и не догонишь,

юность – позади, не остановишь,

что-то впереди и нас зовет людей.

На чистом оркестровом проигрыше Илья Сергеевич набросил на плечи халат, но тапочки найти не смог в темноте и пошлепал босиком по деревянному полу, туда, где на подоконнике, под большим панорамным окном, светилась желтым шкала радиоприемника.

Время нам дано – его так много, много,

Время нам дано – его так мало, мало.

Жизнь у нас одна, жизнь у всех – одна,

А что оставишь людям ты в наследство?..

И вдруг услышал смех, который доносился со скамеек на бульваре, и вспомнил, как смеялись над ним на школьном выпускном, и вместе со всеми смеялась и она. Даже на деревянном полу босым ногам было холодно, и он плеснул в стакан коньяка – еще до глупой молдавской войны вывез из Тирасполя ящик пятидесятилетнего тягучего и горьковатого «Суворова», вкус которого напомнил ему тот, что появился у него тогда на сцене. И потом не покидал, пока не попал в больницу, где навсегда лишился желчного пузыря.

Когда пришел в школу за аттестатом – там было пусто, пахло дезинфекцией и пылью, ребята уже разъехались кто куда. Исчезла и она. Ему бы смириться и понять, что жизнь – бугристая и всегда норовит так заехать, чтобы побольнее вышло, чтобы защитные мозоли на душе набились. А он кинулся ее искать. И выходил себе на погибель – нашел на Манежной, около иняза, в толпе взбаламученной абитуры. Чтобы быть поближе, тоже кинулся поступать, но пролетел на сочинении. К счастью, пролетел. Потому что в один из дней увидел ее рядом с седым высоким человеком, профессором чего-то мудреного, типа структурной лингвистики. Он властно обнимал ее за плечи, что-то объясняя с улыбкой, а она, совершенно сомлевшая от счастья, прижималась к нему тесно и согласно кивала, заглядывая в его глаза.

Ушел оттуда Илья просто мертвым и долго, лет десять, обходил это место, словно зачумленное.

Но, видимо, связаны они были судьбой.

Лет через десять увидел ее в Мурманском аэропорту, когда возвращался домой после месяца этюдов в сопках. Всклоченного, загорелого до черноты, обросшего прямо кержацкой бородой, она его не узнала, да и смотрела она все больше на огромный свой живот. Бравый каплей суетился вокруг нее с водой, а она только мученически качала головой и все закрывала глаза, словно курица, когда ей становится страшно.

И в последний раз, уже на Тверской. Он сидел в кафе, прямо в уличной витрине, и вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд – у стекла стояла женщина и не отрываясь смотрела на него. Узнал он ее не сразу. Есть лица, которые выглядят молодыми много лет, но стареют сразу, превращая кожу в пергамент. Узнал ее по движению – девочка Ксения, когда волновалась, всегда закладывала завиток волос за ухо.

Она села напротив, и он увидел, что глаза у нее тоже остались прежними – светлая зелень с карминовыми искорками. Болтали обо всем, что было с ними – плохого касались только чуть, чтобы не убить легкость момента. Просидели долго, до самого вечера. Когда зажгли свет, она вдруг запнулась и замолчала.

На стене, как раз за его спиной, висел ее портрет. Он написал его по памяти давно, сразу после первого расставания, а потом уж, когда стал знаменитым, повесил в этом кафе. Хозяин любил его картины и его любил видеть, а он любил приходить сюда.

И так длилось уже много лет, несмотря на дерьмовое время, которое не берегло память о прошлом. Но это место не менялось. Зимин думал, что это было из-за картины. На ней тоненькая девочка стояла под грибным дождем, в облепившем ее до самой последней косточки тонком платье, и смеялась, не отрывая взгляда от любого, кто начинал смотреть на нее.

– Так ты любил меня?

– Почему в прошедшем времени?

– Почему молчал?

– Разве нужно иначе?

– Да, конечно.

– Тогда, значит, не нужно.

– А я не знала.

– Посиди вот так пять минут, ладно? – И быстро сделал ее набросок на обратной стороне меню.

– Приходи сюда, когда сможешь, хорошо?

– Хорошо. – Может, как раз он и был ей нужен, но искала она среди смелых.

Потом она попрощалась и ушла, как всегда, не оглядываясь.

А вечером он узнал о страшной аварии на Ленинском. Какой-то отставной кагэбэшный генерал вылетел с осевой при обгоне и раздавил машину с двумя женщинами.

Зимина словно ударило. Он точно знал, что это случилось именно с ней, словно его рисунок присвоил ее душу.

На похороны пришел после всех и долго стоял возле двойной фотографии – мамы и дочки, которая была похожа на его Ксюшу, словно две капли.

Крики и смех за окнами медленно удалялись куда-то в глубь бульваров, гулко отражаясь от стен сонных домов. До зари было еще долго, но разглядеть звезды на небе, замазанном отсветами от вывесок, фонарей и подсветки домов, Зимину никогда не удавалось. Он теперь часто поднимался до рассвета, вроде бы к чему-то готовый, и подолгу разглядывал ночной город. Мастерская была так удачно расположена, что за окнами можно было увидеть две Москвы – с одной, дворовой стороны, была почти что саврасовская картинка, та, что про прилетевших грачей, – графика множества темных стволов тополей и грабов, а под ними, усеянные пятнами ржавчины, крыши, укрытые старой, давно не менявшейся жестью, и охристого цвета трехэтажные дома чьей-то городской усадьбы. С противоположной стороны окна выходили в мощенный плиткой, почти европейский переулок – в Цюрихе, скажем, можно много найти таких же уголков – прямо на фасад какого-то банка, раскрашенный подсветкой в абсурдистские сине-розовые цвета.

На самом деле, когда ночью видишь множество темных окон в спящих домах, невольно начинаешь спрашивать себя, для кого горит в городе свет. Каким таким подслеповатым путникам в ночи освещает дорогу? И если мысль эту совсем довести до абсурда, тогда что вообще значит этот ночной праздник света, если мы – дневные животные?

Ноги снова стали зябнуть, и Зимин плеснул в стакан согревающей ноги и душу жидкости и отправился к портрету Ксении. После всего, что случилось, он никак не мог его закончить и все откладывал до каких-то лучших времен.

Огромный рекламный экран на соседней крыше, без устали требовавший что-нибудь купить, отбрасывал электронные отсветы на картину. Может, из-за этого ее глаза, смотревшие сквозь сетку карандашных линий, казались совсем живыми.

«C тобой что-то происходит?» – могла бы спросить она.

«Почему ты так думаешь?» – ответил бы он.

«Выпиваешь, и так рано – что тебя мучает?»

«Тоскую, наверное».

«Совсем не изменился. Только волосы седые. Капли на них не действуют?»

«Ты откуда про них знаешь?»

«Ну, ты и смешной».

«Страшно умирать?»

«Нет, жалко».

«Себя?»

«Кого любишь. Ты еще можешь успеть».

«Думаешь?»

«Знаю».

Часа через три Зимин проснулся от глухого стука в стену. Уже давно любой посторонний звук, вмешиваясь в сон, выключал его мгновенно. Сначала он воткнул голову в подушку, пытаясь приспособиться, но звук не отставал – переходил с железного ритма рока на джазовые синкопы или вовсе впадал в дикую лихорадку отбойного молотка. Когда устал ворочаться, вдруг понял, что у соседа Жоры кончился запой.

Жора был скульптором и страстно ненавидел Эрнста Незнамова. Почему-то считал, что знаменитость присвоила его творческую манеру, а следовательно – деньги и славу. Поэтому Жора периодически запивал – обычно сразу после получения аванса на изготовление скульптурного бюста от очередного мечтавшего оставить свое изображение в вечности. Когда деньги кончались, у Жоры начинался гон, и занимался он этим так же истово, как и пил.

Опознав природу стука, Зимин расслабился, не стал дубасить в Жорину стену, а мирно перешел на просторный кожаный диван возле окна. Там и лежал в полудреме, наблюдая, как весеннее веселое солнце гонит темноту из мастерской. В желтых невесомых лучах беззвучно танцевали пылинки, а в голове – вопросы, на которые не было ответов: «Если я с помощью Петиного лекарства буду жить долго – буду счастлив или вокруг меня будет шататься одиночество? Вот почему я теперь тоже живу один? Всего у меня вдоволь, и талантом бог не обидел, и вроде не злой, и не слишком занудный – а никто, совсем никто не хочет просыпаться со мной рядом. Лукавый черт, конечно, сейчас улыбается и укоризненно качает головой на мою жалобу. И то правда – сам не знаю, в какой момент устану и ждать начну, когда уйдет. Что ж за маята такая – выскочил уже к шестидесяти, а все никак с собой не договорюсь?»

Он почему-то растревожился, что спозаранку начал вызванивать подругу. Как-то с недавних пор перестал церемониться с людьми, тем более с близкими, но они Зимина прощали – а он этим пользовался. Нельзя сказать, что часто и бессовестно, но твердо. Кстати, тоже ведь примета старости, подумал он, такая же, как ворчание по пустякам или требование четкого соблюдения договоренностей и времени встреч или желание подробно объяснять понятные всем вещи.

Возраст почему-то дает право командовать другими, почти без страха нарваться на определенный отказ.

Подруга откликнулась почти сразу. Рано утром телефон у нее был гораздо свободнее – обычно все линии на двух телефонах были плотно заняты перекличкой с бесчисленными товарками и родственниками.

Когда-то, уже довольно давно, были у них и близкие отношения. И нельзя сказать, что был он таким уж ходоком, но женщины отличали его среди других, а он всегда знал, для какой из них он будет легким решением.

Вот и для подруги одно их легкое касание плечами в сутолоке коридора сказало больше, чем слова. Им долго было хорошо вместе. Но однажды она поверила в стабильность, которую предложил другой. Правда, устроила все так, чтобы не потерять его – осталась главным его помощником по жизни, по совместительству, конечно.

Спросонья голос у подруги оказался хрипловатым, и она как-то неодобрительно выслушала его соображения по поводу дня рождения, который уже после первого юбилея он зарекся отмечать – все слова, что могли растрогать или обрадовать, были сказаны давным-давно, а повторы становились все нестерпимее. Но через пару часов Зимин был обеспечен местом в первом классе до Лондона и номером в любимой гостинице, подальше от шумной Пиккадилли и поближе к парку с каштанами и яблонями, усыпанными по весне розовым и белым цветом. Собирая чемодан, он вдруг припомнил паузы в ее ответах и нашел, что это происходило из-за ожидания каких-то его слов, но не понял, почему подруга вдруг занервничала.

Не могла же она знать, что эта неожиданная поездка – просто выдумка, матрешка, в которой был упрятан другой смысл. Поскольку подруга всегда была очень внимательна к словам, то следовало быть осторожнее. Лучше пусть она следит, чтобы рядом с ним не появился кто-нибудь еще, кто мог бы посягнуть на их близость.

Зимин щелкнул замками чемодана и решил, что другой билет закажет уже на месте, подальше от России и ее больших, любопытных ушей.

Он привык так думать с давних советских времен, когда той бесцеремонной жизни постоянно было дело до его мыслей и чувств. Может, потому и прожил советскую свою жизнь, словно в сейфе, с секретными замками на душе и сердце.

Правда, врать сильно ему и не приходилось – с бытовой стороны у него как раз все было в полном порядке. В Детгизе, спокойном, неопасном месте, рисовал иллюстрации к детским книжкам, а поскольку халтурить не умел – делал это хорошо, на совесть. Даже попал в члены союза. Это дало ему право на покупку качественных кистей, холстов и красок, всякие дома творчества, право записаться в очередь на румынскую стенку, к примеру, или даже на машину, возможность получать продовольственные заказы по праздникам, а самое главное – на получение собственной мастерской.

Платили прилично – денег за пару книжек и на семью хватало, и родителям, пока были живы, мог помочь, и на тайную художественную жизнь оставалось, которая и была его истинной страстью.

Он часто, после того как заканчивал новую вещь, с удивлением разглядывал свои руки и не понимал, как они смогли сделать это. Короткопалые, коренастые мощные пальцы с коротко остриженными ногтями, широкая, как лопата, ладонь – все это выдавало в нем крестьянскую породу, не склонную к изнеженному артистизму, а вот поди ж ты.

Женщинам, правда, его руки нравились – говорили, что теплые и надежные. Одна, совсем уж разнежившись, объясняла, ласково зарываясь носом в ладонь, что у него неправдоподобно длинная линия жизни и редкое сочетание линии таланта с линией денежного успеха. А вот про любовь говорить отказалась – затихла вначале, а потом целовала ладони быстрыми, сухими мелкими поцелуями и все приговаривала:

– Ты, ты, только ты!

Руки его кормили, но и требовали от него послушания и фанатичного служения – без отдыха и отвлечений на удовольствия. Чем старше становился, тем меньше они хотели, чтобы он что-то еще любил.

Рисовали они все по-своему, не как положено члену союза, поэтому шеренги картин копились у стен мастерской, потому что их нельзя было выставить. Зимин бесконечно презирал все эти бесчисленные портреты вождей, нескончаемых строителей всяких гидроэлектростанций, откормленных пионеров и классиков всех мастей и времен. Он уже смирился с тем, что ничего не изменится, и поэтому картины свои раздаривал направо и налево и даже выпивать наладился, но вдруг за окнами грянула смута.

Жуткий дракон оказался глиняным, рассыпался в пыль – словно и не было никогда этого страшилища. Зимин сразу удрал без оглядки. Туда, где был шанс состояться.

Здоровья хватило, чтобы не болеть и не жаловаться, а просто пахать по двадцать часов в сутки. И удача это оценила.

Работы его понравились критикам, а публика их полюбила – и скоро его даже начали считать отцом новой постимперской, русской живописи.

А через десять лет ему вдруг сделалось скучно. Западная, вроде бы пестрая и свободная жизнь стиснула не хуже коммунистической.

Зимин вдруг снова почувствовал себя роботом на фабрике по производству художественных брендов идей. Да, деньги появились, и возможностей много, и славы, про которую мечтал в молодости, но тошнота к горлу подкатывала от всей этой сытой, сегрегированной, насквозь фальшивой жизни и бессмысленного в ней его существования.

Вот тогда не стерпел – рассчитался по всем контрактам, кроме парижского, собрался в минуту, c женой попрощался запиской и удрал в Россию. Там, где на обломках вырастало что-то совсем ему неведомое. Но не оно его интересовало, а возможность дышать и говорить по-русски – мозг его просто ссохся от чужой речи и чужих мыслей.

Вернулся с надеждой, но провалился в пустоту. Прежняя компания неформальных художников разбрелась по свету – пытались повторить его успех, а вокруг вьюгой кружилось непонятное новое. Молодые гении будоражили воздух какими-то совсем уж на его вкус завиральными проектами, но для них он был уже древним стариком, мамонтом ископаемой эпохи, чудом-юдом из сказки, памятником, который все еще работает, а потому враг – отбирает внимание и пространство.

Прослышав про знаменитость, в мастерскую повалила толпа диковинных, местных коллекционеров, желавших иметь вещь с подлинной подписью. Зимин на них неплохо заработал, но они ему так же наскучили, как и западные любители, для которых покупка вещи значила только вложение денег.

Тогда он заперся.

Конечно, поползли слухи про манию, дурной характер, болезнь, что исписался вконец, что уже не моден, – и тогда его оставили в покое. Собственно, это ему и нужно было.

В перестройку первая его персональная выставка, в настоящей загранице, была именно в Лондоне. Зимин до сих пор помнил длинную очередь под зонтами, которые резкий ветер вырывал из рук, – его зритель терпеливо ждал возможности войти.

И так было целый день, а потом и еще три.

Помнил свой ужас, который пришел к нему, когда осознал, что люди эти пришли сюда ради его работ. Когда уже поездил по миру и подуспокоился, приобрел уверенную осанку и научился не бояться провала, когда уже мог позволить себе выбирать, равно любил сюда возвращаться.

Может, и из-за суеверия – не хотел обидеть свою первую удачу.

Остров ему был по душе, хотя от постоянного во все времена года кипения толпы, взбаламученной самим присутствием в столице прославленной империи, от улиц, запруженных стадами красных двухпалубных автобусов, совершавших невероятно опасные, но грациозные пируэты на поворотах, от тесноты лондонского каменного чрева так быстро уставал, что спасался только в парках, хотя и там было многовато энергичных туристов.

А вот натуральные британские аборигены ему как раз очень нравились – и своей доброжелательностью, и сдержанным покоем. Ему даже казалось, что чудаковатостью своей они слегка похожи на русских. Правда, русские еще более стеснительны и пугливы и поэтому прикидываются мрачными.

Чтобы не попасть впросак или не нарваться на что-нибудь грубое и оскорбительное – в России этого предостаточно.

Может, ощущение окруженности соединяет мировосприятие наших русских и англичан. Англичане ведь не просто островитяне по месту жительства – для них отсоединенность от Большой земли стала частью характера. Русским же постоянная защита границ добавила в характер настороженность и умение быть готовыми к мгновенной круговой обороне.

До назначенной встречи оставалось несколько дней, и Зимин пока развлекался. Пешком добрался до Национальной галереи, где обошел несколько залов своих любимых импрессионистов. В зале Сезанна, Ренуара и Мане даже посидел на стульях, медленно вкушая флюиды цвета, пока бесчисленные туристы осторожно оглядывали картины из-за спинок, не решаясь пересекать зрительную ось гурманов.

На втором этаже, в больших залах современных художников, сначала в недоумении долго топтался возле полок с рядами стеклянных банок с одинаково ровными, как гвозди, солеными огурцами, окрашенных глухой охрой гроздьев мертвых бананов и штабелей кирпичей, не понимая, как такое бездарное и не заслуживающее снисхождения может быть вблизи от великих.

Но потом ему повезло несказанно. В одном из залов по стенам были развешаны полотна-экраны, и на них была очень смелая видеоживопись – на каждом из экранов на абстрактном монохромном фоне в очередях немыслимой длины медленно шагали друг за другом крохотные людские фигурки, такие маленькие, что вначале казались прочерками темно-коричневого карандаша на сером фоне. И только когда фигурки начинали шевелиться, двигаясь в людском потоке, становилось понятно, что на самом деле все это – вид с огромной высоты. И этот чей-то спокойный взгляд позволил нам увидеть это.

Их было бесчисленное множество, этих людей, похожих на ожившие ростки растений или даже скорее на иероглифы. Они медленно доходили до какого-то, невидимого глазу края и вдруг исчезали, словно срывались с обрыва. А может, наоборот, улетали куда-то. Было понятно, куда они шли и чей спокойный взгляд смотрел на происходящее сверху. В этом слитном движении чувствовались такая печаль и такой гимн людскому мужеству, что Зимин даже едва не прослезился и, обидевшись на свою несдержанность, сбежал на улицу.

Буклет с фамилией израильской Мишель забрал с собой, чтобы попытаться с ней познакомиться. Вдруг сможет.

Ночью бродил по Сохо, запруженному веселой, пьяненькой молодой толпой, которая вынесла его к развлекательному центру, устроенному в туловище погибшей фабрики. Там, среди бесчисленных дискотек и тесных киношек, наткнулся на зал, забитый до отказа публикой. Она завороженно внимала голосу женщины на сцене. Одета она была в багряного цвета платье, которое крутилось вокруг ее крупного тела, словно на обруче – будто это был колокольчик с новогодней елки или абажур, расшитый блестящим стеклярусом. При этом на ногах у нее были ярко-зеленые чулки, а на голове вязаная шапочка, похожая на еврейскую кипу.

Дивное создание было из Грузии – он понял это сразу, потому что немного понимал ее горный, горловой язык, который певица вольно смешивала с английским. Зимин был, наверное, единственным, кто вслушивался в смысл слов, потому что женщина эта чудная, заплетая зал в ажурные звуки музыки и своего пения, больше похожего на птичье, творила чудное, и зал понимал ее на каком-то другом, мистическом уровне. Пела она, конечно, о простом – о том, что каждый ждет в жизни, и казалась странной сказочной птицей, залетевшей ненадолго из джазового рая на грешную землю, пахнущую сладким запахом марихуаны.

Следующим утром он долго лежал и глядел на потолок, весь разукрашенный, словно торт, розоватой с золотом лепниной, не отвечал на тихие стуки в дверь – горничной хотелось побыстрее завершить утреннюю уборку. Пропустил завтрак. Не хотелось спускаться в ресторанную залу, переполненную стаей официантов в мешковатых, не по росту фраках, больше похожих из-за этого на переодетых цирковых клоунов. А еще там было множество едоков. Ей-богу, ему иногда казалось, что они и не поднимались никогда из-за стола, каким-то чудесным образом меняя утренние одежды на чопорные вечерние туалеты для ужина, – тут он вдруг понял, что есть, может, и не хочется, а вот кофе выпить не помешало бы.

Хороший у них варили кофе, редкий для английского заведения. Он вспомнил вкус напитка, но с места все же не двинулся, продолжая размышлять про вчерашнее путешествие по городу:

«За что же тот, кто живет наверху, отвалил так много счастья моим глазам и душе?»

Такое количество счастья в Москве точно было бы знаком перемен. А здесь, между Северным морем и Атлантическим океаном, оно лишь уравновесило обе половинки его души – взрослую и детскую.

Зимин ощутил, что напряжение, которое его мучило в последнее время, пропало и он словно возродился. Давно потерянную свежесть обнаружил еще вчера, когда прошагал почти весь центр Лондона, почти не отдыхая. Мало того – за весь день удовольствовался чашкой бульона с пирожком в сетевой забегаловке, но до позднего вечера не почувствовал себя голодным.

– Вот дела, а я над Петей смеялся, – вспомнил он, как старинный его приятель и доктор по совместительству, вручая ему лекарство, все объяснял, что будет обязательно и почему.

– Ты ведь помнишь мое место приватное?

– На даче?

– Я там недавно десять часов кряду писал статью и не присел ни разу. И даже кофе не пил.

– Ну и что? Бывает.

– Зяма! – Это его школьное прозвище Зимину не нравилось, но с другом он не спорил. – Ты слушай и пока не перебивай.

– Как скажешь.

– Первое. Наш организм производит яд, который включает механизм cтарения. И зовут его кислород.

– Док, это смешно.

– Да, но особый! Без него мы сможем жить сколько угодно.

– Угодно – это сколько?

– Да, ну тебя! Сто пятьдесят лет тебя не устроит?

– А что, можно больше?!

– Это средняя цифра. По отдельности – может, и двести, триста, не знаю.

– Петь, ты сказочник.

– А Мафусаил из Библии – это сказка? – завопил доктор. В этом состоянии он мог спокойно и в лоб дать. – До катастрофы, до потопа была другая экология – вот они и жили сколько хотели.

– Но мы-то не так.

– И мы тоже будем. Помнишь у Пушкина: «В залу вошел пожилой человек сорока лет»?

– Это из Онегина?

– Приятно иметь дело с образованным человеком. Нам с тобой за пятьдесят, но мы себя ведь пожилыми не считаем? Так что держи. – И передал ему несколько пузырьков с прозрачной жидкостью.

– И что, от этого я буду молодеть?

– Зяма, ты меня слушал или нет? Тебе уже поздно.

– Cпасибо, ты настоящий друг.

– Кто начнет это лекарство принимать молодым – им и останется.

– А мне это зачем?

– По идее, ионы должны прекратить твою старческую деградацию.

– Для тупых повтори!

– Если тебе повезло и твой организм не прошел точку невозврата.

– Ты, Петька, зачем меня пугаешь?

– Cмотри, какой нежный! Ладно, ладно, все у тебя в порядке, не хнычь. Учти только – это пока эксперимент, и ты у меня в друзьях человека проходишь, по бумагам – ты в группе собак.

– Что? Мило! Спасибо, что удавом не заделал, дружок!

Зимин вспомнил, как они с другом покуролесили в тот день, потянулся изо всех сил до хруста в суставах, всем телом своим старым вспоминая, как это бывает, когда каждая клеточка кричит от радости жизни – совсем не ожидал обнаружить в себе такое ее количество.


Cквозь низкое дождливое небо пробились лучи солнца – сначала заставили вспыхнуть разноцветные стекляшки оконного витража, а потом добрались и до лица Зимина: долго плавили его правую щеку, пока он не понял, что пора подниматься.

Надев кеды и футболку, он нацепил кепку с длинным козырьком и как заправский лондонский житель потрусил по неровным дорожкам Грин-парка. Возле Букингемского дворца начинался развод караула, и на звуки оркестра понеслись крикливые толпы опоздавших к действию китайцев. Зимин отличал их от японцев по неотесанности – им казалось, что все остальные вокруг сродни предметам, на которые не следует обращать внимания.

Так было и в Пекине, где на улицах с утра до вечера двигались бесчисленные орды на скутерах и велосипедах, а главная, исполинских размеров площадь была переполнена до такой степени, что пробираться приходилось боком, сквозь множество возбужденных, непрестанно улыбающихся людей. Женщины почти все были в длинных, до пят, платьях, а мужчины в рубахах до колен, украшенных вышивкой, или в куртках, застегнутых на смешные узелки – пуговицы. Черноволосая бедность, отчетливо пахнущая чесноком и жасминовым мылом, на самом деле была невероятно бесцеремонна.

Почему-то его борода и рыжие тогда волосы так смешили китайских людей, что они хватали его за руки, тащили в разные стороны фотографироваться и так облепили со всех сторон, что он с трудом вырвался из толпы. Поэтому так и не попал в помпезный мавзолей и не узнал, чем кукла Мао отличается от ленинской.

За стену Запретного города тоже решил не ходить, когда разглядел за воротами те же пыльные толпы, утомленные жаждой впечатлений, а на газонах – горы мусора.

Назавтра должен был улетать.

Рано утром Зимин открыл окно, чтобы полюбоваться тем, как из утреннего тумана проявляются темно-красные императорские дворцы. Его гостиница удачно стояла практически впритык к ним. Китайское солнце еще только проснулось, его лучи осторожно касались свирепых морд сторожевых драконов, сидевших на чешуйчатой, похожей на драконью шкуру, черепице дворцовых крыш. И вдруг в дворцовом саду увидел странных, одетых в широкие шелковые шаровары и длинные до колен рубашки людей. Они будто занимались колдовством – длинными палками с кистью, похожими на наши швабры, выводили влажные иероглифы на камне дорожек, расчерченных белыми квадратами.

Пока вода, испаряясь, поднималась к небу прозрачным паром, странные люди двигались плавными, почти журавлиными движениями. Если кто видел, как эти хрупкие птицы на рассвете танцуют танец любви, – тот поймет. В этих утренних людях было понимание счастья как процесса. Как мгновения, которое длится, пока иероглиф не завершит свою паровую жизнь. Мгновения, в котором ты и все, что вне тебя, соединено друг с другом. И Зимину вдруг стало хорошо в Китае.

Вспоминая про все такое экзотическое, под звуки церемониального марша и аплодисменты толпы неторопливой трусцой он добрался до угла Гайд-парка и за железными воротами налетел на того самого, главного врага соседа Жоры.

– Ни…я себе встреча! – Эрик пользовался русским языком целиком, совершенно не вдаваясь в приличия, поэтому над английскими газонами и песчаными дорожками разлетались фигуры откровенных русских смыслов. Слава богу, что они тревожили невинные уши островитян только звуком.

– Илья, это ведь ты? – Пожалуй, только Эрик и еще бывшая жена Зимина Ирина были теми немногими, кто никогда не звал его по фамилии. – На твоей скучной морде написано, что ты мне не рад.

– Как-то неожиданно.

– П….ц! А х. и в жизни бывает ожиданно? Ты разговариваешь прямо как местный. Пристроился поближе к Абрамовичам?

– Cлушай, не ори ты так.

– Выставку, что ли, новую Ирка тебе здесь мастерит? Вот, б. ть, баба с яйцами, два в одном – и жена, и банкир – повезло тебе.

– Мы с ней расстались. Теперь в Москве живу.

Эрик ненадолго застыл с открытым ртом, но потом голос все равно не понизил:

– Вот бл…и, а я и не знал, извини. Как же они портятся, даже самые лучшие!

Фигура его, шумная, пахучая и пузатая, в мятых джинсах и пестрой рубашке навыпуск, походила на коренастый дубовый пень. Голова была стрижена под ноль. Черные, чуть выпученные глаза блестели жестоким лихорадочным блеском.

Зимин со старым знакомым торчали посреди площади у ворот, странно пустынной в этот час ланча и пробежек. Эрик вспоминал их прошлое, общее и не совсем, все похлопывал Зимина по спине своими корявыми, похожими на корни дерева, очень талантливыми руками, явно скучающими по привычному делу, сродни акушерскому, потому что умел извлечь из каменной плоти таящуюся в ее глубине скульптуру. И так заговорил меня, так закружил, что вокруг начала закручиваться стремительно уходящая в прошлое таинственная спираль времен. Чинный английский парк на глазах приобретал незабываемые черты замызганного и разухабистого Чистопрудного бульвара конца шестидесятых. Вечно обсиженная голубями фигура Грибоедова, на гранитном постаменте которого так тепло было лежать по вечерам, сразу после захода солнца, и безопасно, потому что у милиции была в это время пересменка; ржавый автомат для газированной воды, стаканы из которого, заполненные «Цинандали» и «Букетом Абхазии», прекрасно смотрелись на нашем столе; вентиляционная решетка метро, на которой у девушек взлетали вверх плиссированные юбки, открывая нашему восхищенному взору стройные ножки ничем не хуже, чем у Мэрилин Монро.

В этом призрачном мире мы покупали котлеты из видимости мяса по шесть копеек за штуку и упрашивали толстую продавщицу подсыпать нам побольше панировочных сухарей, чтобы во время жарки получить хрустящую сытную корочку, стеснялись в аптеках произнести слово «презерватив», и поэтому у нас не было секса, а была только любовь, гнали самогонку из браги, которую хранили на балконе в темно-зеленых бутылях из-под азотной кислоты, и когда однажды, нагревшись на солнце, брага рванула, весь дом подумал, что началась война, и сыпанул в бомбоубежище.

В этом мире мы были так молоды, что работали с утра до ночи и снова до первого солнца. Спать нам было не нужно, потому что мы питались своей верой в скорую победу над миром косности и бездарности.

Там была и первая наша выставка. На один вечер нам позволили на стенах кафе «Cиняя птица» развесить наши картины. И мы жутко страдали, когда гении пера, читая свои стихи и накачиваясь жидким кофе, который им наливали из большой кастрюли, совсем не смотрели на нашу живопись.

А потом была бульдозерная выставка. Там, где Рабин пытался остановить погром и ему чуть не отрезало ноги бульдозером. Где наши картины, расставленные на траве, ломали, рвали и кидали в кузов самосвала, а вокруг трещали фотовспышки, слышались наши проклятья и команды милиционеров.

– А чего ж ты на матушку вернулся? Разве там дышать можно?

– Может, нам с тобой разный воздух нужен?

– Ну, это ты х. ю сморозил. Слушай, а давай накатим вискаря по этому поводу? Я тут бар хороший знаю, пошли.

Мы спустились в грязноватый подвальный лондонский бар – Эрик еще с советского времени не мог терпеть пафосных заведений и везде выискивал именно такие замызганные забегаловки, но зато здесь всем было наплевать на мои голые ноги в кроссовках и на его оглушительный смех и грубые русские словечки, и мы cовершенно спокойно могли напиться в хлам – как это случалось с нами в Москве, во времена нашей молодости.


Cерым, скучным, не солнечным днем поезд мчал Зимина в кукольные просторы графства Девон. Там, в городишке Тормут, решал судьбу мира обольститель ума Патрик де Гриз – эксцентричный гений c твердым взглядом проповедника и хорошо расчесанной черной бородой до пояса и такими же длинными волосами, больше похожий на хиппи или индийского йога, чем на доктора наук и руководителя серьезного научного института, автора теории управляемого старения, которая утверждает, что только в семьдесят четыре года наступает старость, и что предел жизни человеческой на самом деле зависит только от нашего желания, и что поле битвы за долголетие находится в нашей голове, и если научиться управлять этим процессом, то жить можно бесконечно.

Ехал к нему Зимин по рекомендации доктора Пети, но не любопытства ради – хотел понять, гордыня движет этим человеком или стремление избавиться от страха.

Уже десять лет Патрик ежедневно глотал почти сто подобранных для опыта лекарств и добавок, чтобы с их помощью прожить никак не менее ста пятидесяти лет. Сейчас ему было уже за сорок, но выглядел, говорят, на двадцать пять, не более. И на это следовало посмотреть.

Ровные поля, нарезанные аккуратными полосками, сменялись такими же причесанными рощами или городками, то и дело возникающими то справа, то слева. Наблюдая эту размеренную жизнь, отрегулированную навсегда, как механизм швейцарских часов, Зимин вдруг подумал, что бесконечность ритуала гораздо хуже вовремя пришедшего конца.

– И что меня так разобрало вчера, что потерял всякую осторожность? Наговорил кучу глупостей, навспоминал тучу подробностей, которых совсем не следовало касаться заново. Тем более при Эрике, с его опасным языком. Вот что бывает, когда рядом нет стражника, который заботится о твоей безопасности. Ирина была в этом плане совершенно бесценна.


Познакомился Зимин с ней давно, еще в советской Москве. Встречались в разных компаниях, а между встречами каждый жил своей налаженной жизнью – в ней была и семья, и дети, и родственники, и прочее. И ничто не только не предвещало их романа, но даже попытки задержаться друг около друга ни разу не было. И вдруг, на новогодней вечеринке у доктора Пети, они оказались вдвоем, в каморке на третьем этаже, и там, в темноте, начали целоваться, словно безумные, и было это так сладостно, что они с большим трудом затормозили.

Он думал, навсегда. Она думала по-другому.

В первый же год перестройки Зимина счастливо позвали в Лондон с рабочей визой и стипендией от галереи. Он тогда был совершенно без языка, спал в какой-то общаге, на чудной, местной выдумки раскладушке, без белья, потому что не умел пользоваться стиральной машиной в прачечной через улицу, а в соседнем магазине, тоже ничего не понимая, мычанием и жестами добывал себе консервов и хлеба – зато работал, как сумасшедший, придумывая свою первую заграничную выставку.

И тут появилась Ирина. Совершенно внезапно, непонятно откуда, но явно из совсем другого, богатого мира, судя по ее одежде и бриллиантам на руках. И почему-то не исчезла тут же, а осталась.

Внезапный приступ любви, конечно, может у каждого случиться, но когда тебе глубоко за сорок, доверять чувствам приходится с осторожностью.

Ничего такого особенного, кроме картин, которые она тогда не понимала, у него не было. Они как-то старались избегать объяснений, которые все только запутывали. Может быть, ей было нужно что-то пережить или забыть, зализать раны, может, наказать себя за что-то. У каждого было достаточно горького опыта, чтобы ничего не требовать, не укорять, не мучить. Конечно, можно было бы и пораньше все это организовать, потому что секс у них хоть и не сразу начался, но потом было так дивно, что, вспоминая московскую встречу, Зимин жалел потерянного времени.

Но обратная дорога хороша только для фантазий. Правда, она у них была короткая.

Во всяком случае, рядом c ним появилась та, кому было неплохо с ним. И она была самоотверженна. Не только кормила, убирала, утешала, ободряла и любила, конечно, но и сутками не уходила из мастерской. Подавала краски, отмывала растворителем кисти, таскала холсты в багетную мастерскую и даже продала свои кольца, чтобы нанять зал и оплатить рекламу на телевидении и в газетах. Словом, стала предельно необходима и приручила, на долгое время лишив настороженности. Он даже поверил, что это счастье.

Стулья на потолке, в паутине веревок, и двери для карликов – других в зале не было. Разложенные на полу картины надо было рассматривать, стоя на коленях, а поднявшись – читать множество фраз, на английском с одной стороны, на русском – с другой. На стенах рядом – продолжение живописи.

И еще была лестница, по которой можно было вскарабкаться на крышу. Пробравшись сквозь облака из фотографий – на них обнимались, целовались, любили друг друга, – наверху, на фоне синего неба, можно было увидеть ангела. Со своим лицом. Ровно на несколько секунд.

Очередь в галерею растянулась на два квартала. И это в Лондоне. Это был так страстно ожидаемый, безусловный, но все равно совершенно внезапный успех.

Следующие десять лет жизни прошли под его знаком и стали временем сплошной удачи. Казалось бы, разве можно мечтать о большем – все узнали его имя, выставки его работ проходили в самых лучших залах, за его картинами гонялись музеи и коллекционеры со всего мира и покупали за огромные деньги, Ирина прекрасно справлялась с домом, который купила на берегу океана, и с организацией всего процесса – хороша была почти абсолютно. Правда, стремилась контролировать всякую секунду его дыхания, но Зимин относился к этому ее недостатку снисходительно. Хотя и считал, что тончайшую границу между творцом и человеком переходить не следует, даже очень близкому человеку. Но пока ему это не мешало работать – терпел. Плохо было другое – ко времени парижской выставки он вдруг ощутил, что выдохся. Стал совершенно пустым.


Зимин вдруг ясно осознал, что в прошлом больше не было ничего, что могло бы его увлечь. В окнах замелькали вокзальные строения, и, мягко притормаживая, поезд вкатился на конечную станцию курортного, как считали странные англичане, городка Тормут.

Была суббота, в городе было пустынно. Зимин прошагал его насквозь минут за пятнадцать, но в стеклянном офисном здании натолкнулся на запертые двери лаборатории. На охране его ждала записка с извинениями.

Он разминулся с де Гизом ровно на тот самый разгульный, пьяный лондонский день. Не дождавшись его, Патрик умчался читать лекции в далекий Дилижан – тихое местечко, затерявшееся среди поросших уютным лесом гор на западе Армении.

Там олигарх – их почему-то еще зовут меценатами, – набивший карманы на распродаже Советского Союза, выстроил модерновую бизнес-школу.

По мановению денег в центре городка возникли надменные, прекрасные здания, словно по воздуху перенесенные из другой жизни, с волшебного острова – даже крыши у них были облеплены вывезенным из далекого Кембриджа мхом. Меценат пока еще не понимал, что вопрос количества денег, конечно, важен, чтобы тебя запомнили, а вот чтобы помнили – это вопрос веры. Только она соединяет людей. И меняет мир.

В первый раз Зимин побывал там давно, еще при советской власти. Тогда любили возить художников на всякие встречи, объединяющие народ и интеллигенцию. Как ни странно – среди гор ему понравилось. И рядом оказалось достаточное число людей, с которыми незазорно было выпить. Хотя и говна – начальства, стукачей и надзирателей из органов – тоже хватало.

В один из дней, в самую оглушительную дневную жару, делегацию вывезли в монастырь чуть ли не четвертого века. По Руси тогда даже монголы не скакали. Церкви монастыря были выдолблены в скале, на самом краю обрыва, такой крутизны и глубины, что внизу живота холодело, когда разглядывал текущую там горную речку. Темнота внутри церквей казалась еще темнее от огней свечей, стоящих подле просвечивающих сквозь копоть времени ликов святых, с огромными, в пол-лица, глазами. Из каменных келий в стенах тянуло пронзительным холодом и терпением. В центральный зал сквозь отверстие в крыше входил солнечный луч. Скользя по cтенам, испещренным каменными письменами, он теплым, желтым пятном ложился на земляной пол. Когда, дождавшись своей очереди, Зимин ступил в него, то всей кожей ощутил присутствие не только света и тепла, но и какой-то еще энергии. И, будучи примитивным советским атеистом, прошептал тогда нечто вроде беспомощной молитвы.

По извилистому горному серпантину привычные ко всему «газики» доставили их на самое дно ущелья. Там, на берегу холодного потока, стоял духан, и они смогли пристроить на диваны свои измученные дорогой спины и задницы. Пока солнце прощалось с вершинами гор, потребили множество нежной толмы, завернутой в юные виноградные листья, и обжигающие, только из печи, пахучие лепешки, сопровождая пищу богов тем самым напитком, который так любил Черчилль.

Место их пиршества было таким уединенным, что упавшую с вершин темноту не потревожил ни единый блик пошлого электрического света – только с пламенеющих углей иногда взлетали к небу редкие желтые искры. Тишина, сдобренная любовной песнью цикад, была тоже абсолютна. Она, словно консервным ножом, вскрыла их уши, заполненные шумом городской суетливой жизни, и они услышали неотвратимый голос космоса.

Им принесли густой армянский кофе, они легли на циновки во дворе под деревом, усыпанным желтыми продолговатыми абрикосами, и начали смотреть в лицо совсем близким звездам, которые бесшумно изливали потоки ярчайшего, призрачного, cловно рентгеновского света.

Когда черное полотно неба вспорол горячий след от погибающего метеора, Зимин вдруг загадал глупое желание. Оно исполнилось через двадцать лет.

Он стал знаменитым.

«Очередь в рай» – длинная, в десяток стен, картина, разглядывать которую, не прерываясь, можно было час или даже поболее. Конечно, можно было просто идти мимо бесконечного ряда очень старых людей, сидящих на стульях у стен своих приземистых, небогатых домов. Но если остановиться и вглядеться в эти лица, появившиеся на свет еще в конце девятнадцатого или начале двадцатого века, можно было соединиться с этой бездной времени, запечатленной в морщинистой, как у черепах, коже этих людей и в бесконечной глубине их черных глаз.

Когда Зимин делал наброски для портретов, эти люди так спокойно, безо всякой рисовки, смотрели на него, так осторожно и застенчиво улыбались уголками губ, с почтением к нему, тридцатилетнему тогда мальчишке, по меркам их бесконечной жизни, что он постеснялся спросить кого-нибудь из них, зачем жить так долго и какая в этом радость.


– Долго? Зяма, что значит долго? Библия, к примеру, отмеряет нам сто двадцать лет – это долго? – Доктор Петя очень красиво наполнял рюмки, всегда до краев и не проливая ни капли.

– Это прилично.

– Но, к сожалению, друг ты мой ситный, сие нам пока не подвластно. – Он отсалютовал Зимину рюмкой, и они выпили. За окнами безразлично шумела Москва.

– Как думаешь, лучше этого бывает? – спросил доктор, обдумывая коньячное послевкусие.

– Есть, cемидесятилетний. Для членов Политбюро.

– Пробовал?

– Не наливали. Но видел.

– Ну и пусть старенькие радуются. Нам и этот хорош.

– Может, из-за него так долго живут на Кавказе?

– Допьем – поймем, Зяма, ха-ха-ха. Долгожителей, кстати, гораздо больше на Окинаве, Сардинии, в Сан-Диего и в Коста-Рике.

– Почему?

– А никто не знает, почему у них программа старения работает так медленно. А ты что, хочешь долго жить?

– Было бы неплохо.

– Да брось! Жить, изглоданным болячками?

– Так ребята эти в Армении вроде неплохо себя чувствуют.

– Выпиваем за качественную жизнь?

– Конеч-но! – Коньяк прекрасно подходил их разговору.

– Так вот, запомни, даже долгая старость – это не качество. Это ошибка природы. Да, да, да, удивленное лицо твое выдает жертву школьной программы.

– То есть я?

– Ты уже стареешь, не замечая этого, клеточки твои того, тю-тю.

– Я не хочу, это не честно.

– Вот! Человек должен оставаться молодым, сколько захочет. И я добьюсь этого.

– Петя, с этого дня твоя фамилия – Дарвин!

– Тогда твоя – Ван-Гог!


Вспоминая эти молодые разговоры, Зимин нащупал в кармане баночку с Петиным лекарством, радостно ощутил легкость во всем теле и, еще раз поздравив себя с другом-провидцем, двинулся к вокзалу, совсем не понимая, куда денет себя до отправления обратного поезда.

И вдруг словно кто-то дернул его за рукав, заставил повернуть в узкий проход между домами и остановил перед открытой черной дверью. Изнутри тянуло горьким запахом жареного кофе и звучала тягучая, терпкая музыка, сложенная из повторяющихся переливов струнных, которые соединялись с распевом почти кастратной высоты голосов. И что-то откликалось в русопятой душе Зимина и пространному звуку зурны, и крику муэдзина с минарета – возможно, его прапрабабушка согрешила с заезжим сарацином.

Внутри было совсем пусто.

Стена возле барной стойки была оклеена афишами. Одна приглашала на будущую выставку Сони Делоне. На второй Зимин с нескрываемым изумлением прочитал имя Параджанова.

Еще вчера здесь, на острове между Северным морем и Атлантическим океаном, кто-то смотрел переполненные язычеством и невероятной радостью жизни «Тени забытых предков». А сегодня здесь появился он, с ожившими армянскими воспоминаниями. Совпадение выглядело мистическим.

Все-таки Эрик его совратил.

Два утренних двойных виски безо льда легко направили Зимина в девяностые, когда уже из Штатов он приехал с выставкой в зимний, промозглый Ереван, покрытый снегом, почерневшим от дыма буржуек. Их трубы торчали из каждого окна, потому что дешевый газ и налаженная прошлая жизнь закончились вместе с Советским Союзом.

Сергей уже был болен, но виду, как всегда, не показывал – хохотал во все горло, выдумывал массу розыгрышей, хлебосолен был безмерно, хотя жил в невозможной скудости. И вcе стеснялся, что в родительском доме устраивается что-то вроде его музея. Когда Зимин рассказал ему про картину со стариками, завелся необычайно и начал диктовать фамилии и адреса тех, кто, по его разумению, должен был появиться на полотне. Но очень рассердился, когда Зимин предложил ему тоже поучаствовать. Говорил, что он слишком молод для такой работы, раз не понимает, что на картине должны быть лица только простых, никому не известных людей, а не знаменитые морды, тем более уличенные в гомосексуализме. Тут Cергей сделал почти балетное движение и оказался в третьей позиции – ну, как тебе Венер Милосский? Нравит-тца? Лам-ца-дрица-дрицца-ца! – неожиданно ловко и изящно проделав несколько танцевальных движений, он посмотрел на его изумленную физиономию, сделал круглые глаза и разыграл целую пантомиму про микрофоны, скрытые в люстре, по которым их сейчас подслушивали, а когда Зимин почти поверил, вдруг расхохотался, как ребенок, до слез.

Художник может себе и не то позволить, чтобы проверить ощущения, понять то, о чем он знает только понаслышке, – но Зимин думал, что Параджанов просто был выдумщиком и с удовольствием жил в мире своих фантазий.

Что руки и его тифлисская, праздничная душа делали из осколков посуды, керосиновых и электрических ламп, из старой мебели и одежды, из всего, на что падал его взгляд, было невероятно! Стеклянные рыбы, птицы, цветы, зеркала и украшения, причудливые, фантастические одежды, коллажи из фотографий, картины друзей – по мнению Зимина, это было гораздо круче, чем его кино.

А Параджанов пропел в ответ:

Еще наступит время

когда ты станешь взрослым,

когда созреет семя,

когда все будет просто,

когда глаза увидят,

как слово жизнью станет,

и все, что было раньше,

беззвучно в прошлом канет.

И широко улыбнулся своей бородатой улыбкой.

Потом, когда уже прощались на лестнице, он вдруг сказал, что, когда музейные хлопоты окончатся, придет его срок.

– Может, весной, когда расцветет персиковое дерево, которое растет во внутреннем дворике дома, но уж точно не позднее чем летом, когда созреют персики. Знаешь, они бывают такие желтые, что на солнце кажутся совсем белыми.

Cлучилось ровно так, как он говорил.

Видно, видел уже что-то впереди. Перед уходом у людей появляется какое-то дальнее зрение, которое не глазами видит, а как-то по-другому.


На улицах Тормута по-прежнему было пустынно – ни одного человека, ни справа, ни слева. Машины не ездили, электрички не свистели, собаки не лаяли – может, потому, что были воспитаны, а может, из-за того, что около домов не было заборов. Лишь вороны, словно часовые, торчали на верхушках деревьев, которые раскачивались под порывами ветра с моря. И далеко от берега кружилась над чем-то большим и явно съедобным туча грязно-белых чаек.

Зимину вдруг стало так беспросветно скучно, что он открыл дверь в ближайшую церковь. Внутри гудел орган, повествуя о чем-то торжественном, скамейки были плотно обсажены празднично разодетым народом. Ему бы тут повернуться и уйти, потому что богу могло не понравиться, что он выпил, но Зимин остался. Не из вредности характера, а потому что в душе было как-то тоскливо.

Бог тоже ведь человек отчасти, значит, может, и поймет, тем более что, кроме нас с ним, про виски никто и не знает больше.

Около противно скрипящей двери стояла каменная чаша с водой, и Зимин машинально окунул в нее кончики пальцев, а потом и перекрестился – совсем так, как когда-то давно его учила бабушка.

Вот интересно, лицо ее он не всегда мог вспомнить, а как она ставила его в храме на правое колено и заставляла креститься, слева направо, видел явственно.

Потом от пацанов узнал, что это был католический крест – в России крестились наоборот. Молиться, несмотря на все ее усилия, он так и не приучился. Когда она умерла, вслед за ней эти слова исчезли из семьи.

Внутри этой церкви Зимину не понравилось.

Там было так же тоскливо, как и снаружи, – серые бетонные стены, вместо свечей электрические лампочки.

Зачем эта механизация? Клавиша выключателя или живой огонь – все же разные вещи.

Никаких икон или украшений – только большой крест на фасадной стене, а под ним – кафедра. Дяденька, который торчал на ней – со скучным, бритым лицом, головой в форме дыньки и красными, большими ушами, – удерживая двумя руками микрофон, как это делают рок-певцы на сцене, нараспев читал из книги про правду, про добро, про любовь и милосердие к падшим. В ответ ему неслось общее безразличное «аминь».

«Вот ведь крапивное семя. И эти бледнолицые иностранцы, с жестким взглядом, в белоснежных церемониальных сутанах, или наши родимые, сукорылые, в золоченых ризах, которые пузырятся на откормленном пузе, – думал Зимин. – Они ведь к богу, к его идеям, не имеют никакого отношения. Почему он молчит? С другой стороны, что может сделать сильный, умный, милосердный и терпеливый с теми, кто прилепляется к нему и, повторяя правильные слова, лишь ищет выгоды для себя. Им нужно время, чтобы измениться, отвечает он и ждет. Уже две тысячи лет».


Солнце сдвинулось на градус по горизонту.

В непонятной глубине провернулась маленькая шестеренка, на башне ударил колокол, и из дверей храма потекла людская река. Лица были тихими и спокойными, но не слишком просветленными – с какими иногда выходят из русских церквей.

Молчаливая воронья стража с ударом колокола перелетела с деревьев на крыши домов, поближе к еде. Из открытых окон потянуло запахом свежемолотого кофе. Собаки, туго натянув поводки, потащили хозяев по cвоим важным делам, захлопали дверцы машин, и дети отправились на соседнюю улицу с визитами к бабушкам и дедушкам. Только чайки по-прежнему колготились над морем, растаскивая на части какого-то морского гада.

Заграничная курортная жизнь очнулась от утреннего забытья и двинулась по неизменному кругу.

«И в чем ее смысл?» – спросил русский человек внутри Зимина, которому без смысла жизнь почему-то не казалась необходимой.

«Вопрос как извечен, так и глуповат, – ответил ему опытный эмигрант. – Дыши, смотри, люби и любуйся, никому не мешай и не бойся стареть – вот тебе и смысл здешний. Совсем не плохой, правда?»

Поезд так вдруг нервно и громко свистнул, что не дал развиться этому спору. Зимин открыл глаза.

Половины пути как не бывало – все-таки виски очень полезная вещь.

Через пару часов после возвращения с побережья Зимин уже мчался на континент сквозь темноту тоннеля под Ла-Маншем.

В Париже его ждал Гранд-Пале. Построили его в прошлом веке для Всемирной выставки, и, по мнению Зимина, современные архитекторы давно должны были бы удавиться от зависти и тоски – такое бесконечное и ослепительное пространство было внутри. Здесь, конечно, не следовало бы зарабатывать деньги, устраивая выставки, – надо было бы просто открыть двери дворца для всех, кто хочет помолчать, или помечтать, или просто передохнуть от сутолоки жизни, хочет побродить по его галереям или, устроившись на полу, сквозь стекло купола, cтянутого ажурными арками желто-страстного цвета, смотреть в небо и соединяться с ним.

Но если понимать время, в котором тебя угораздило жить, то, конечно, сама возможность выставиться в этом месте удавалась только самым-самым, кто признан везде и всеми. О выставке в этом месте мечтали они с Ириной, задолго до разлада. Каждый, конечно, о своем.

Ирина, которая несколько лет потратила на организацию – водила хороводы вокруг французской культурной министерши, организовывала доставку конструкций и весь процесс подготовки, а самое главное – добывала деньги, которых требовалось немало для его искусства.

Зимин, с ужасом понимая, что груз прошлых идей и побед не дает ему повода для будущего, считал эту выставку прекрасной возможностью освободить пространство внутри себя для чего-нибудь нового, что только мерещилось и было связано с ним одним.

Как раз перед тем, как он психанул и начал рушить прежнюю жизнь, в его доме появились телевизионщики c важного российского канала, от встречи с которыми он отнекивался полгода. А Ирина настаивала, напоминая о возможностях неожиданно разбогатевшей России и деньгах, которые нужны для устройства парижской выставки, и уломала наконец.

Незнакомые люди – довольно вежливые, но настойчивые – разворошили мастерскую, понавесили везде осветительных приборов, а толстый, довольно уже взрослый и седоватый журналист Кирилл с редкой русской фамилией Иванов направил на Зимина камеру и повел с ним разговор о его московском прошлом.

Надо отдать ему должное, спрашивал не по бумажке, не давал отделаться пустыми байками или анекдотами и разговорил-таки – Зимин перестал ломаться. И пошел между ними серьезный разговор. Конечно, без журналистских банальностей Кирилл не обошелся: задал ему пару вопросов о месте в истории.

За границей про это и еще про деньги спрашивать отучены, а русские пока не понимали разницы между публичной и приватной жизнью. Но Зимин не стал его смущать и ответил словами только что выпущенного из лагеря Льва Николаевича Гумилева:

«Что такое успех? Он разный бывает. В истории нужно отстояться. Все встанет на свои места, все откроется, кто и что сделал. Каждый будет оценен по заслугам, и будет ясно, что и почему случилось. Но только потом, лет через сто пятьдесят».


Зимин не помнил, как попал тогда в крошечную квартирку Гумилева в блочной пятиэтажке в Перово, но когда услышал его тихий голос, насквозь промороженный Колымой, из которого истекал опыт жизни, понял, как ему повезло. В советское время такие встречи и разговоры казались несомненным чудом.

– Думаю, что вы способны понять – не сейчас, потом, когда проскочите медные трубы, – жить надо там, где родился. Как бы там ни было плохо – просто потому, что вас без этого времени и этой страны нет и не будет, – сказал он ему тогда. – Когда вы выработаете весь запас впечатлений, которые вывезете отсюда, – потому что в творчестве своем можете отталкиваться только от того, что задело ваше сердце или душу, лично задело. Так вот, когда вы ощутите, что ложка скребет по дну, вы либо умрете – как художник, конечно, – как человек вы еще повлачите сладкую и богатую жизнь. Или вернетесь обратно – тогда спасетесь.

В комнату вошла тихая женщина со стаканом воды и порошком в бумажном конвертике. Лев Николаевич поморщился, но покорно принял лекарство. Он уже тогда почти не поднимался – сидел на диване, обложенный со всех сторон подушками.


Был в съемках, конечно, еще один повод, который добавил перцу его с Ириной отношениям. Среди толпы суматошных телевизионных мужиков Зимин вдруг углядел высокую фигуристую девушку, блондинку, конечно, но, к счастью, натуральную. Она была ассистенткой журналиста. И Кирилл, без сомнения, был к ней неравнодушен, судя по тому, как поглядывал в ее сторону.

Появилась она на съемках почему-то на день позже, устроилась с бумагами рядом с камерой, и интерес Зимина к происходящему сразу здорово вырос.

Было в этой девушке что-то от породистой скаковой лошади или верблюдицы. Бывают такие прекрасные белые, почти не горбатые, с красиво очерченными губами и изящными, тонкими ногами – удивительно красивые существа.

Пока Кирилл, закончив с ним, уединился с Ириной, чтобы попытаться выпытать у нее подробности начала их семейной жизни, Зимин решил прогуляться. И надо же такому случиться, что Ксении – так звали блондинку – тоже захотелось подышать свежим воздухом.

Пока операторы готовили камеры для видовой съемки, он с Ксенией бродил по лесу, а потом по берегу, прямо под окнами кабинета Ирины, болтая о всякой всячине, о премьере спектакля на Бродвее, из-за которого она опоздала на съемку, и о театрах Москвы, конечно, тоже, о молодежной моде, потому что она щеголяла в специально порванных джинсах, о новых словечках, которые то и дело проскакивали в ее русском и значение которых она с трудом пыталась ему объяснить, о маме, конечно, – отец погиб в Чечне, о журфаке МГУ и просто о жизни в России – и им было очень легко говорить.

Имя Ксения cловно преследовало его. Может, в самом звуке его ему что-то чудилось? По-гречески это значит «чужая»? А чужая – это не такая, как все? И в той Ксении, конечно же, было что-то такое, что найти можно было только обольстив, никак иначе.

Вечером, в спальне, говорила только Ирина, а он молчал – это был первый, за все время их совместной жизни, такой разговор между ними. Не то чтобы они жили душа в душу, но никогда не посягали на пространство чужой свободы, всегда знали пределы своих желаний и никогда не мучили друг друга. Конечно, еще любили работать и любили то, что делали, – поэтому и прожили вместе столько лет без сожалений. Но тогда он слышал другую Ирину, женские требования которой, может, и были справедливы – между ним и Ксенией, вероятно, проскочила какая-то искра.

Ирина потребовала, чтобы съемки были прерваны, Зимин кивнул в ответ и ушел в мастерскую.

На следующий день она встретила телевизионщиков на пороге и сообщила им, совершенно обескураженным и ничего не понимающим, что он заболел, больше сниматься не намерен, и захлопнула у них перед носом дверь. Уж как они, прилетевшие за тысячи километров и потратившие кучу денег на съемки, потом костерили ее, можно только представить – русский нецивильный текст бывает очень выразителен.

Через месяц, ранним пасмурным утром, Зимин посмотрел в окно ванной на холодную поверхность зимнего океана, берег, усеянный глыбами соленого льда, покрытые снегом лохматые ели возле дома, потом в зеркало, где увидел довольно пожилого человека, и решил, что пора все менять.

– Я вот что подумал: давай после Парижа остановимся.

– То есть как это? Что случилось? Ты ведь не болен, я знаю.

– Дело не в этом.

– Тогда в чем?

– Во мне. Я пустой, я повторяюсь, сплошные копии.

– Какая чепуха! Ты читал, как тебя хвалит «Нью-йорк таймс»? Я же тебе показывала.

– Это все о прошлом. Они не знают, что все со мной кончено. У меня нет больше идей.

– Как это кончено? Что ты такое говоришь? У нас масса обязательств на пару лет вперед, и я не могу позволить тебе их не выполнить.

– Ты себя слышишь?

– Очень хорошо!

– Тогда как ты собираешься меня остановить?

– Милый!

– Это звучит получше.

– Ты издеваешься надо мной?

– Я пытаюсь с тобой договориться.

– Но почему? Во имя чего?

– Я хочу попробовать сделать что-нибудь совсем другое. Я старый, я боюсь не успеть.

– Милый, ну перестань капризничать – ты ведь знаешь, сколько на новое надо денег найти.

– У нас достаточно своих.

– Ну уж нет. Я залезать в свой карман не намерена.

– Это и мои деньги.

– Это наши общие деньги.

Зимин и сам не понял, как наступил тот момент, когда он перестал спорить и уговаривать. У жены было свое представление о том, как он должен прожить и закончить свою жизнь.

И оно взбесило до такой степени, что дальше он повел себя, как волк, попавший в капкан, который отгрызает лапу, зажатую в железной пасти, и спасается на трех оставшихся.

Он не стал заканчивать разговор – просто повернулся и ушел в мастерскую, где у него был топчанчик за мольбертами. Редко, но такое бывало и раньше между ними, поэтому Ирина не увидела в ссоре ничего необычного. А Зимин дождался первого же ее отъезда в дальние края на поиски спонсорских денег, оставил записку и исчез из дома.

Отсидеться он мог только в Москве. Ирина стала бы искать его там в последнюю очередь. Знала, с каким великим трудом он вырвался оттуда в восьмидесятых, как не верил словам про перестройку, человеческое лицо, суверенную демократию и прочую чушь, которой дорвавшиеся до денег коммуняки маскировались перед остальным миром.

Зимин так боялся, что его могут загнать снова в стойло, что, когда его отыскали, задрал градус ссоры до нестерпимого и отказался общаться. Выдвинул вместо себя подругу, которая что-то врала Ирине про его дикое состояние, что ему нужно время, чтобы опомниться. Ирина была умной женщиной – она не стала гоняться за ним. Она верила в простую истину – никогда не говори «никогда». Все их дела были в ее руках, и она верила, что без ее помощи Зимину не обойтись.

Другое удивительно – как она сумела оставить в тайне их разлад для всего остального, падкого на семейные скандалы мира. Для непосвященных у Зимина был творческий кризис и нескончаемые болезни его родственников. А те, кто знал, молчали в надежде, что все как-то рассосется – чего только не бывает между мужем и женой.

В Париже шел мелкий английский дождь, а остальное было, как и прежде, – на площади у вокзала, на мокром асфальте, целыми семьями восседали румынские цыгане. Они требовали подаяния с таким видом, будто все им должны, за то, что они родились на краю Европы. В такси густо пахло смесью имбиря и ванили, а водитель-турок неторопливо покручивал руль, визгливо болтая с кем-то по телефону. Бульвары переполняла цветная толпа под зонтиками – точь-в-точь, как на картинах Писсаро. Вымокшая под дождем корявая фигура набычившегося на весь свет Черчилля все так же торчала через дорогу. Зимин помахал ему рукой и пошел внутрь дворца. В центральном нефе Пале-Рояля возвышались белые стены его города.

Город привиделся ему как-то под утро, да так явственно, что в мастерскую побежал в трусах и босиком, залез на леса и, не останавливаясь, поднимался по мосткам все выше и выше, пока не нарисовал его целиком. Когда опомнился, увидел внизу Ирину в халате и с чашкой кофе в руке.

– Ну, как тебе?

– Это для чего?

– Для главного. – Так они раньше между собой звали эту выставку. Которая должна была подвести итог десятилетию безумной работы. Они оба мечтали о триумфе, конечно. Но боялись окончательной победы. Дальнейшее им только мерещилось. Но ждали они его со страхом.

– А почему восточный город?

– Восточный? Это хорошо! На востоке солнце восходит.

Похоже, что Ирина хотя и не верила в решимость Зимина освободиться и, наплевав на ее дальнейшие планы, заняться тем, что выглядело на первый, второй и дальнейший взгляды чистой аферой и даже сумасшествием, но меры начала предпринимать. Встретила его очень спокойная, ухоженная, улыбчивая.

Около кованой лестницы, что вела на антресоли первого этажа, он вдруг разглядел знакомую съемочную группу и журналиста Кирилла, который еще больше растолстел, но радостно улыбался ему. Потом увидел и приятного ему мотылька.

Ксения, весело перебирая длинными ногами ступеньки лестницы, спускалась с верхней галереи. Видно, рассматривала там дивные золотые часы, которые, покручивая разными колесиками, только что отзвенели полдень.

– Я пригласила их закончить интервью, – как бы между прочим сказала Ирина. – Надеюсь, ты не будешь возражать?

Это был неожиданный ход с ее стороны.

– Красиво!

– Что?

– Да ладно тебе. Но спасибо. Мне было очень неловко перед ребятами.

– Перед ребятами? – И они вдруг захохотали вместе, как раньше, когда их ничто не разделяло.

– Ладно, начнем работать, пожалуй.

– C богом!

Конструкцию собирала прямо на площадке, из готовых деталей, бригада арабов – взрослые, семейные мужики, совсем не похожие на разморенных солнцем соплеменников с Ближнего Востока. Правда, трижды в день молились, постелив коврики прямо посредине зала, поднимая зады на запад, а головы на восток, навстречу пророку. Но вкалывали, как неверные. Но замечаний не любили. А Зимин ведь из породы неугомонных улучшателей и такой маятный, что сам от себя уставал – поэтому с ним арабам было нелегко. Посмотрев, как они поигрывали скулами, молча выслушивая его претензии, а потом, тихо переговариваясь жесткими голосами, шли что-то переделывать, можно было только порадоваться, что в руках у них не было ятаганов.

Зимин думал, что без забастовок обходилось из-за Ирины, которая платила им хорошо, но когда все было выстроено, наполнено светом, картинами, скульптурами и музыкой и он уселся на верхней галерее, потому что сверху лучше видны погрешности и недочеты, вдруг увидел, как выставку осматривают рабочие-арабы, для которых всякое живописное искусство – это харам. Молчаливые, в чистых белых комбинезонах, c непокрытыми головами, они не торопясь обошли все залы, а потом постелили свои коврики в центре, под самым куполом, и вознесли хвалу аллаху.

– За то, что увидели и в создании чего участвовали, – так мне с арабского тихо перевела Ксения.

Оказывается, до глупого журфака она успела выучить на инязе английский, итальянский и арабский – языкастой оказалась его подружка.

Но слезы пробили Зимина, когда на прощание каждый из арабов брал его за руку и говорил почтительное:

– Альф-щукр, сейид аль-мухтарам.

И тут он ощутил чей-то внимательный взгляд. Когда осторожно глянул на зеркало – большие листы сверкающей амальгамы были развешаны по периметру зала, – разглядел на галерее, возле перил, Ирину. Она смотрела вниз с таким выражением, словно там происходило что-то ужасное.

Зимин даже подумал, что выглядит глупо, потому что здорово растрогался. Но потом сообразил, что смотрит она так, потому что переполненная молодостью, длинноногая, белокурая соблазнительница, наклонившись к его уху и почти касаясь губами, шепчет ему перевод с древнего языка. Ее она сама выписала из Москвы, чтобы хоть как-то угодить Зимину, и эта картина разрывала ей сердце.


И Зимину вдруг стало ее жалко – маленькую, изящную, которую он знал до последней косточки, до последней улыбки и ласкового взгляда темных, огромных глаз. Без которой он, конечно, не выжил бы на Западе и которая была огромной частью его.

И он испугался, потому что переступить через жалость почти невозможно. Ирина вдруг стала похожа на ту, которую Зимин знал очень давно – когда они еще только приближались друг к другу, и каждое движение, взгляд, слово и даже пауза казались исполненными опасного смысла. Которого надо было стеречься, поскольку он может все разрушить.

А Зимин тогда хотел только одного – чтобы она не исчезла. Это было самое лучшее их время.

Пока он думал обо всем этом, ей позвонили, она подняла телефон к уху и, мгновенно распрямившись, легким, отработанным за годы движением откинула прядь волос со лба. Непрестанно улыбаясь и продолжая разговаривать, вытащила зубами сигарету из пачки и закурила, хотя внутри дворца курить было запрещено. На глазах из несчастной женщины превратилась в самое себя – сильную, неотступную, достающую до печенок, самоуверенную, расчетливую и беспощадную, если задевались ее интересы. Наверное, звонили спонсоры – Зимин не раз видел такие преображения.

Жить, во избежание всяческих слухов, они принуждены были вместе. Им сняли что-то вроде отдельных апартаментов, куда входить и уходить можно было не через общий холл, а через отдельную черную дверь.

Как уж Ирина объясняла хозяевам выставки такую необходимость, Зимин не знал, но ей это сошло с рук.

– Это причуда, конечно, но вы же знаете, что такое натура русского художника?

– Да, да, они такие непредсказуемые. А разве он – русский?

– Конечно. По матери – стопроцентный.

– Надо же. А с выставкой все будет в порядке, Ирина?

– За двадцать лет я не сорвала ни одного контракта.

– Да, да, конечно, конечно.

– Он как ребенок бывает, но увидите – это будет большой успех. – Разговор в конторе мог быть таким или другим, но вряд ли более откровенным.

Главное – удалось не помешать работе и обойтись без шума.


Телевизионщики, наверстывая упущенное, не оставляли его в покое ни на минуту, но Зимин им не мешал, только иногда порыкивал на операторов, которые лезли своими камерами прямо в лицо. Пахали ребята, как арабы – без перекуров и капризов, – с утра, как только открывались ворота на служебном въезде, и до позднего вечера, когда охрана, устав от уговоров, просто выключала рубильник.

Ксения мотыльком порхала за своим журналистом, успевая и ему помочь с вопросами и планами сьемок, и Зимину улыбнуться, проходя мимо. Глазами они часто цеплялись друг за друга, так часто, что это напоминало пантомиму – только для двух посвященных. Кирилл c любопытством поглядывал на их перемигивания, а потом вдруг затеял разговор про увлечения и любови Зимина, расспрашивая подробно.

Зимин вдруг разозлился и начал отвечать почти откровенно.

Ксению их пикировка позабавила несказанно – она только и успевала прыскать в ладошку. А вот Ирина, которая не отходила с площадки ни на шаг, перепугалась необычайно.

С одной стороны, тому, что Зимин позволил появиться на свет из прошлого, пять копеек цены было бы в базарный день – у кого не было глупостей в молодости. Но Ирина ведь переводила его в другой ранг, в великие, в памятники, на бронзе которых не должно было быть никаких изломов и раковин.

Патина должна появиться, но в свое время.

А Зимин так легко разрушал ее работу.

Она нашла возможность прекратить его веселье. Заплакала. Такого не было никогда. И он замолчал, отцепил микрофон с рубашки и ушел в глубину белого города, не слушая уговоров Кирилла.


Так уж случилось, что слезы Ирины, прямо на следующее утро, наслали на город ужасную погоду.

Небо, словно мост на цепях, опустилось прямо на крыши домов, а солнце, видимо, отправилось в другую галактику. В Париже стоял серый мрак, дышать, словно в парилке, было нечем, а работать тем более.

Зимин почувствовал себя так плохо, что даже позвонил доктору Пете. Но друг сообщил, что в Москве такая же ерунда.

– Словно воронкой высосали весь кислород. Я на даче из ванной не вылезаю – тем только и спасаюсь.

Зимин тут же полез в воду, просидел там почти час, но как только чуть отпустило, решил идти работать.

И тут с неба хлынул океан. Такой потоп он видел только раз, во время тайфуна, в Китае. По опустевшим улицам, закручиваясь в пенистые буруны, неслись потоки сброшенной с небес яростной воды. Перепуганные машины стояли там, где на них рухнул ливень, и робко светили фарами в сплошную стену отвесно падающей воды. После нескольких чудовищной силы ударов грома и разрывающих животы черных туч выстрелов молний безумие кончилось. Все длилось, может быть, десять минут.

Мирно покачиваясь, по улицам плыли куда-то в сторону Сены ветки деревьев и цветные зонтики, а по тротуарам уже шлепали босиком самые нетерпеливые – скорее всего, это были туристы. От листьев деревьев потянуло грубым и одуряющим ароматом разбуженной зелени, похожим на запах молодых тел после летнего южного секса.

Тонны воды, упавшие с неба, наделали неприятностей и на выставке. Парень из охраны видел, как косматая молния ударила прямо в шпиль здания, скользнула вниз и вышибла несколько стекол на куполе. Хорошо, что дождь уже ослабел к этому моменту, но все равно надо было многое переделывать.

Начался аврал, и Ирина, почуяв, что за Зимина можно некоторое время не беспокоиться, улетела на Лазурный Берег, где обитали новейшие российские миллиардеры, продукты скрещивания советского времени и перестройки. Улетела за обещанной помощью для выставки.

Один из них, самый умный, пожалуй, скупил на корню целую коллекцию картин Зимина. Делал это он вовсе не потому, что любил живопись, тем более современную. Искусством он занялся, когда поменял жену.

Жены ему помогали быть похожим на других людей, то есть иметь пристрастия, увлечения, свободное время. На самом-то деле его интересовали только комбинации, из которых происходили его деньги и возможности.

В душе он, наверное, был игрок – наподобие тех, что играют в покер, – но натура у него была другая. Во всем он был скрытен, избегал любой огласки и даже радовался осторожно, застенчиво улыбаясь одними губами. А серые, чуть навыкате глаза его, окаймленные бесцветными ресницами, никогда не веселились, всегда были настороже.


– А он очень богатый?

– Очень – не то слово.

– Так почему он так много женится? У него проблемы?

– Вот это уж не знаю. У каждого он свой, пр-р-роклятый половой вопрос.

– Подождите, подождите, а почему они уходили от него?

– Во-первых, я этого не говорил. А во-вторых, женщины, насколько я вас понимаю, деньги, конечно, любят, но разве можно долго спать с роботом?

– Долго – это сколько?

– Вот так и начинают торговаться.

– Старая шутка.

– Так и я не молодой.

– Не заметила.

– Правильно, дедушек обижать не хорошо.

– Напрашиваетесь на комплимент?

– Очень люблю.

– Поэтому и не скажу. – Ксения потянулась, выгибаясь почти в дугу, своим гибким, чудесной красоты телом, c торчащими вверх, словно дички на стволе яблони, темно-багровыми сосками небольшой груди – каждая из них легко умещалась в ладони, – повернулась к Зимину и уткнулась носом ему в шею.

Любили они друг друга в темноте уютного, но тесного номера. В переулках возле Елисейских Полей полно таких гостиниц, где можно спрятаться от чужих глаз.

– Почему он вам помогает?

– Его жена меня любит.

– Любит?

– Ну не так, как художника, конечно, но иногда поглядывает.

– Как же вы все видите?

– Я глазастый.

– На что это она могла поглядывать?

– На то самое. Как и ты.

– Это когда я так поглядывала?

– Ты просто слопала меня глазами.

– Знаете что, давайте вы помолчите немного?

– Как скажешь, солнышко.


Иногда Зимин, точно зная дату своего рождения, сам удивлялся, почему он так странно стареет.

Неужели только лекарство доктора Пети тому виной? Или гены любви у него какие-то особые?

Ведь он обещал себе, что, пока Ирина отсутствует, будет держать себя в руках – ну, просто из честности и уважения к ней. И все равно поддался искушению?

– Вы ее любите?

– Ирину? Любил. Да.

– За что?

– Ты смешная. Это не вопрос. Любят за просто. За ласку. За заботу. За терпение. За умение жить на два доллара и не вопить по этому поводу. За то, что была мне всем, когда у меня ничего не было. За то, что верила в меня. За то, что дралась за меня. И за то, что красивая, и умела любить, конечно, – мужики без этого умения женщину не ценят.

Кондиционер в комнате работал, как зверь, и было здорово прохладно, но Ксения, конечно, тут же выcунула голову из-под одеяла.

– Зачем же вы от такой уходите?

– Ты разницу между настоящим и прошедшим понимаешь?

– Так все дело в сексе?

– Ты не слышишь меня?

– Это мужская точка зрения.

– В этом-то и вся проблема. Не могу долго притворяться, когда не люблю.

После этого Ксения затихла надолго. Зимин даже подумал, что она заснула, и быстренько, нагишом, пошлепал к столику у окна, чтобы сварить кофейку, а когда вдруг обернулся, то встретился с таким ее трезвым взглядом, что даже покраснел, чего с ним давненько не бывало.

– Извини, думал, успею, пока ты спишь.

– Может, вы эксгибиционист?

– Мне хвастаться нечем. Злыдня. Кофе будешь?

– Не люблю растворимый. Может, в бар спустимся?

– Все?

– Вы меня пугаете. Сейчас в тридцать лет так не могут, а вы какой-то ненасытный.

– Откуда ты это знаешь, моя опытная?

– Много рассказывали. Что вы так смотрите?

– Нравишься очень.

– Правда?

– Ладно, одеваемся.

За темными шторами они незаметно пролюбили друг друга весь вечер, всю ночь и гостиничный завтрак. Поэтому отправились в маленькое уличное кафе, где официантки были черные, как уголь, ленивые и неуклюжие дылды, и смешно было заказывать им черный кофе и шампанское «Вдова Клико».

Они не торопясь кутили, болтая о всяком разном, и оба знали, что вряд ли рискнут повторить то, что случилось с ними. И совсем не потому, что так уж открылись друг другу. И не потому, что продолжения не требовалось. Так бывает – с одним и десяти лет мало, а с другим – момент, и все. Нет, просто из простого увлечения вдруг возникла такая серьезная сердечная привязанность, что медлить не следовало, а требовалось затормозить немедленно.

Когда Зимин вернулся домой, вдруг сел к столу и махом написал стихотворение – как это бывало в молодости, когда перед рисованием часто вгонял себя в стихотворный ритм, чтобы разбудить воображение.

В Париже за теплой коврижкой

Французского свежего хлеба

Я понял, что это уж слишком

Под синим безоблачным небом

Искать продолженья под стрижкой,

Где лоб без морщин утомленья

Глазам высотой не мешает —

Нельзя дожидаться прощенья,

И жалость здесь гостья чужая.

Нам черные руки приносят

Прощальный плохой черный кофе,

И русский язык окружает,

Здесь в праздники наших хватает.

И чопорный поздний наш breakfast

Становится вдруг манифестом —

Нельзя торопиться, целуя,

Нельзя утомляться, ликуя,

Нельзя полюбить, не тоскуя,

Не смей поминать меня всуе.

Долго думал, зачем написал. И понял, что обиделся. На жизнь обиделся. Зачем ей граница, за которой старость и молодость не должны встречаться, потому что рано или поздно отравят друг друга?

Отправил на адрес, который вычитал на визитке. Ксения ответила, и, конечно, предсказуемо:

– А почему лоб-то низкий?

– Вообще-то понравилось?

– Вообще неплохо, но картины у вас – лучше.

Никто не знает, почему

Ломает время жизнь любую…

Секунды падают во тьму

На ощупь, невпопад, вслепую…

Ты загадаешь: чет? нечет?

Но угадать, увы, не сможешь

А время все течет, течет…

И только холодок по коже…

– Это чье? Тоже ваше?

– Давнее. Вдруг вспомнил.

– Хорошо. Не печальтесь. Все сбудется.

– Обещаешь?

– О вас думать – да!


На следующий день рядом с Кириллом ее не было.

И через день – тоже.

Когда спросил, журналист промямлил, что ее срочно вызвали домой, но, видимо, настоящей причины не знал, хотя, наверное, догадывался, судя по тому, как отводил глаза. Используя момент, он тут же начал упрашивать его записать еще одно интервью, но Зимин уже не слушал – повернулся и пошел в гостиницу.

Там сказался больным и тут же попал в соскучившиеся по заботе, умелые руки жены. А он и не сопротивлялся, вдруг исполнившись острой жалостью к себе. Безропотно принял какие-то новейшие желтые таблетки, закутался в принесенный ею плед и уселся подле электрического камина, обрамленного белым мраморным фасадом. Грел он действительно не хуже настоящего, но языки фальшивого пламени и угли, разукрашенные в багровый цвет множеством лампочек, выглядели такой противной глупостью, что Зимин выключил его, чтобы не злиться из-за ерунды.

Ирина вскоре уехала на открытие выставки, обещая звонить, а он бродил по комнатам, обставленным в обыкновенном для таких гостиниц буржуазном стиле – со множеством диванов, обтянутых полосатым штофным шелком, зеркал в громоздких рамах, пуфов на гнутых лакированных ножках, бронзовых разлапистых люстр и парчовых штор, перетянутых витыми шнурами с кистями вроде львиных.

Зимин постоял у окна, глядя на то, как из серых низких облаков льет дождь, покрывая стекла водяными струями, словно художник-абстракционист хаотичным рисунком. Растревожился, глядя на такую погоду, быстро влез в башмаки из желтой кожи на толстой, словно гусеницы танка, подошве, натянул свитер под горло, схватил гостиничный зонт, любимую свою куртку из мягкой, почти невесомой кожи и пошел в сторону дворца.

Зимина потрясло, как оказались похожи первая и последняя его выставки. То же серое низкое небо, тот же косой дождь и резкий ветер c Cены. И люди, которые, укрываясь под зонтами, так же терпеливо дожидались в длинных очередях своего времени для входа. Внутри они долго вытирали лица от капель дождя, привыкая к теплу помещения, стряхивали и сворачивали зонты, а уж потом поворачивались в сторону города. И это было вторым потрясением для него – разглядывая город, они надолго замирали на галерее, а лица у них становились сосредоточенными и какими-то умиротворенными. Это было прекрасно.

Сверху было видно, как замечательно пирамидальный город вписался в потрясающее пространство Гранд-Пале. Зрители оказывались в чем-то вроде русской матрешки – иллюзия города внутри иллюзии здания и внутри еще большей иллюзии современной цивилизации.

Ирина, конечно, тут же появилась поблизости, но не подходила – боялась помешать. Телевизионщики, во главе с Кириллом, тоже оказались на диво деликатны, и Зимин смог смешаться с толпой и потеряться в ней.

Он очень трусил, но прошел вместе со зрителями весь город насквозь, несколько раз меняя направление.

Шел по белым, почти средневековой узости улочкам, округлость которых словно вела в бесконечность, которые все сужались до такой степени, что плечи идущих почти касались стен, а потом уходили туда, где висели тяжелые занавесы вместо дверей.

Люди на входе раздвигали занавес, ждали, пока глаза привыкнут к полумраку, осторожно пробирались в центр зала, где становились спиной друг к другу и смотрели. В этом чуть освещенном, застенном пространстве висели четыре огромные картины – по одной на каждую стену.

Что на этих картинах?

Может, воспоминания, потому что черное на них вытесняло другие цвета? Или наоборот – это цвет жизни проступал сквозь мрак времени яркими образами?

В соседнем белом пространстве, на стенах, как на экране, то там, то здесь всплывали образы из прошлого – все, что видели детство и молодость Зимина.

Мог ли он считать это белое ничем, пустой поверхностью, ожидающей появления текста или рисунка? Или все-таки это образ памяти, ее бесконечной глубины, откуда проникал свет загадочного источника?

В третьем месте зрители усаживались на деревянной скамейке, поставленной в самом центре пустого пространства, ограниченного стенами разного цвета. Сидеть им приходилось тесно, прижимаясь друг к другу, потому что скамейка здесь была для всех одна.

Они смотрели, как солнце проходит свой круг, из утра в ночь, слушали музыку и долго не уходили. Может, вспоминали что-то.

Зимин сюда приходил, когда надо было успокоиться.

Потом все оказались на открытой со всех сторон площади, под куполом, источавшим почти космическую музыку и свет. Здесь было много людей. Они, держась за руки, обнимаясь, сидели на уступах стены, свесив ноги, и даже валялись на полу, особенно молодые, и все внимали музыке, в которой можно было расслышать и органные аккорды из католических соборов, и колокольные звоны православных церквей, и звуки восточных зурн. Все это было переплетено с музыкой симфонического оркестра. В такт звукам плавно пульсировал свет.

До мажор в красном цвете, соль мажор – в оранжевом, а ре мажор – в синем.

Зимин придумывал город год, потом еще год готовились конструкции и картины, потом они разругались – считай, еще полгода, потом столько же возобновляли дело – и вот эти годы становились прошлым. И все десять лет тоже становились прошлым. Которое, конечно, навсегда станет его частью. Известной и уже не опасной.


Из детства Зимин помнил немногое. Пионы около дома – росло их там дикое количество, и в мае, когда они разом расцветали – бордовые, белые, розовые, алые, – в открытое окно вползал тяжелый, густой, какой-то непристойный их запах, потому что вместе с ним приходили и сны, от которых было кисло во рту, а по утрам горело лицо, как от крапивницы.

Зимин помнил и школьный ужас: уроки, от которых впадал в ступор, и одноклассников, которым он был вместо забавы. Лиц их он не помнил – только тени, а вот чувства возвращались такие же, будто все было вчера.

И еще он помнил бабушкину лежанку на кухне, около плиты, застеленную стеганым цветастым одеялом. На нее он забирался по вечерам, утыкался головой в бабушкин теплый бок и слушал ее рассказы на странном польско-русском наречии про прошлую интересную жизнь в стране, которой уже не было.

Один рассказ был интересный, про ярмарку. Там была простая вещь – высокая лестница, которая шла высоко в небо. По ней надо было добраться до самого края и там коснуться рук ангела. Он висел над лестницей в воздухе в белой рубахе почти до пят и с большими белыми крыльями на спине.

– Если дотронешься, то за это полагалась награда – патефон, с набором пластинок Вертинского, – почему-то c неодобрением говорила бабушка. – А потом один цыган, вроде тебя, исхитрился.

– Я разве цыган?

– Он чернявый был и кудрявый – вылитый ты.

– И как он?

– Засунул на спину, под рубаху, длинную палку, концом ее зацепился за перекладину и все-таки смог дотронуться до ангела.

– И ему отдали патефон?

– Все начали кричать, а перекладина возьми и сломайся.

– И что?

– Что-что, упал вниз и разбился, а все почему? Не вертись ты так, весь бок прямо истолкал в синяки.

– Ну, бабушка!

– Потому что руки ангела и человека не должны касаться друг друга.

– Потому что почему?

– Потому что главное – это мечта, а не прикосновение. Оно еще будет, но только в другой жизни. – Тут она водружала на нос очки с толстенными стеклами, вытаскивала маленький молитвенник в потрепанном кожаном переплете, перелистывала склеившиеся страницы, смачивая палец во рту и шевеля губами, тихо бубнила что-то непонятное на латыни.

Бабушка до прихода Советов окончила гимназию, знала латынь и немного греческий и была ревностной католичкой.


Сразу после великого дождя на древний город упала великая жара. Она была такой жгучей, что голуби, словно настоящие летучие рыбы, бесстрашно ныряли в воду фонтанов на площади Конкорд, у подножия статуй чернокожих мифических персонажей с золотыми рыбинами в руках.

С вершины Монмартра, от белых стен Сакре-Кер, было видно оранжевого цвета марево, повисшее над морем пышущих зноем мансардных крыш, а рядом с Лувром, прямо на берегу буро-зеленой Сены, насыпанную полосу желтого песка – жалкое подобие нормандского пляжа. На нем тесными рядами лежали соскучившиеся по загару парижские бездельники. Трудовой же народ, особенно женщины, поснимали с себя все, что возможно, и улицы засверкали множеством белокожих ног, рук.

Только печальные почитательницы шариата, укутанные в черное с ног до головы, стойко плавились под солнцем.

– Ну и что дальше? – Зимин с Ириной прятались от жары в маленьком кафе, в глубине Латинского квартала.

– Ты знаешь.

– После такого успеха для тебя ничего не изменилось?

На столе лежала свежая «Пари-матч». Очередной головоногий критик, расхваливая в газете выставку, вознамерился определить место Зимина даже не в истории искусств, что, может, и было бы любопытно – все-таки рядом с кем из музейных собратьев по ремеслу его разместят, с кем из небожителей сопоставят. Но этот знаток живописи решил его cоединить, ни много ни мало, с историей цивилизации, назвав его выставку точкой бифуркации, которые помогают развиваться цивилизации. Он писал, что развивают цивилизацию одиночки и что Зимин как раз из таких. Ну, и дальше, естественно, много слов про диапазон видения мира и человеческой природы. И что он никого не осуждает, а пытается понять, чтобы понять самого себя.

– И даже это ничего для тебя не значит?

– Знаешь, на что это похоже? – Официант принес им кофе и знаменитые вафли в горячем шоколаде. – На эпитафию.

– Ой, не надо только глупостей, пожалуйста.

– И все-таки это так.

– Послушай, я понимаю, что не могу говорить о чувствах, – по ее щекам катились слезы, – но я совсем не понимаю, как мне дальше жить? Я совсем потерялась. Я не знаю, как к тебе подступиться.

Зимин не мог поднять глаза от чашки с кофе, так ему было стыдно и нестерпимо ее жалко.

– Я ведь никогда никого не подводила, а тут столько всего рушится. – Она была совсем не виновата в том, что ему надо было все изменить. Она просто хотела сохранить налаженную жизнь, которую холила и лелеяла столько лет.

– Свали все на меня, пусть ищут и скандалят.

– Илья, ну, пожалуйста, ну, давай попробуем все наладить. Ты увидишь, я буду очень стараться и все изменю. Ты меня совсем не любишь?

– Речь сейчас не о любви.

Загрузка...