Том первый

I Кусочек сыра и милостыня

Холодным осенним утром Краков был ещё в тумане, который навис над ним как большая серая вуаль, когда трактом, ведущем от Руси, к нему приближался молодой путник. Уже показались белые башни и чёрные крыши, щетинящиеся трубами, хоруговки и готические чердаки домов, уже долетал до ушей звук раскачивающихся колоколов, различными голосами призывающих на молитву; бледное и холодное сентябрьское солнце уже пробивалось из-за туч и тумана, когда из груди путника вырвался тяжёлый вздох, он бросил посох и дорожную сакву и сел, а скорее, от усталости или тревоги упал на землю.

Его глаза обратились на город, неподвижно застыли, увлажнились слезами, потом опустились к земле и печально закрылись веками. И кто знает, что в эти минуты происходило в душе, трепетало в сердце? Несомненно то, что не одна тяжёлая мысль пробежала по голове, не одно чувство сотрясало грудь. И ему ли плакать? Ему ли так глубоко задумываться? Это ещё ребёнок, ровесники которого бегают по лугам за бабочками, за букашками и весело смеются, валяясь на зелёной траве. Ребёнок, но его несчастье или чудо и милость Божья сделали юношей раньше времени. По этим заплаканным, затуманенным глазам видно, что уже думает, по нахмуренному лбу – что страдал, по бледному лицу – что в его маленькой жизни уже была горечь. А такой молодой ещё, такой молодой. Не знаю, достиг ли он четырнадцати лет, начал ли пятнадцатый. Тонкий, худой, тшедушный паренёк, с бледный лицом, с крошечными руками, с маленькими ногами, со своими большим глазами, светлыми волосами до плеч и грустно улыбающимися губками. В его чертах что-то напоминало женщину, было что-то не мужское, робкое, страдающее.

На нём гранатовый выцветший чекманик, рубашка из грубого серого полотна, завязанная под шеей красной лентой; на голове маленькая суконная шапочка. Пара ботинок висит на палке, которую несёт на плече, вместе с лёгким дорожным узелком. Как если бы боялся города, он упал на пригорке, закрыл руками лицо и горько плачет, а иногда поднимает глаза, посмотрит и снова прячет их в ладони.

А на дороге шум, движение, потому что, когда город с наступлением дня просыпается, из околицы спешат накормить гиганта – столицу, и каждый несёт вклад для удовлетворения его голода. Там фуры сена, овса, пшеницы, дальше телеги со связанным скотом; отары овец, гонимых на бойню, одинокие крестьяне, тот с молоком, тот с цыплёнком, тот с венком грибов, с небольшим количеством овощей, с горшочком масла, с заплесневелым сырком. На дороге шумно, клубами поднимается пыль, песни, приветствия, доносятся весёлые разговоры, а Краков всё громче звонит в двадцать, в сорок, в сто костёльных колоколов.

И, прислушавшись издалека к этим смешанным голосам бронзовых птиц, что так весело, так звучно сейчас поют, кажется, что слышишь некую беседу, полную таинственности, странности, наполовину набожную, наполовину насмешливую; тебе кажется, что улавливаешь слова того непонятного языка, который так далеко распространяется по свету и каждую минуту иначе и всё более разнообразней. Иногда грустные стоны, то плач, то снова весёлое пение, то что-то серьёзно говорит, то неторопливо рассказывает, то дразнит отрывистыми полусловами.

От звука колоколов разбился даже туман, висящий над городом, схватил его ветер и понёс куда-то далеко! Засияло бледное, чистое солнце и позолотило купола, кресты, крыши, хоруговки и зелёные верхушки деревьев, и красные башенки ворот и стен.

Мальчик поднял глаза, увидел этот новый вид перед собой и, сорвав с головы шапочку, опустился на колени, начал молиться; слёзы катились по его лицу как капли росы, даже грустно было смотреть.

И хотя он приклонил колени на пригорке чуть дальше от дороги, кое-кто из тех, кто направлялся в город, засматривался на него; увидев, что, он обратился лицом к Кракову, тоже смотрел на город, не увидит ли там какого-нибудь удивительного явления, потом снова на мальчика, потом пожимал плечами и шёл дальше. Не одна женщина задерживалась дольше, вздыхала, а уходя, поворачивала голову назад, посмотреть, молится ли он ещё. Он молился и плакал по-прежнему.

Две торговки выехали за город, чтобы найти дешёвый товар, коий был им нужен для лавки. На самом деле, тогдашние правила запрещали выскакивать так на дороги и выкупать продукты, но когда же слушают распоряжения? Люди всегда из них выкрутятся, объясняя то тем, то этим, а есть даже что-то приятное в нарушении приказа, в страхе, что выгонят в шею и в победе над трудностями и опасностями. Этого, вероятно, не ищут торговки за городом, но имеются такие, которых и это гонит.

Наши две торговки, пани Марцинова и пани Янова, шли, по дороге покупали у прохожим яйца и масло, уже даже у той и другой их было много в фартуках, когда увидели мальчика, который ещё стоял на коленях и молился со сложенными руками.

– Смотрите-ка.

– Несут яйца?

– Эй! Что мне там ваши яйца! А вот там на холме кто-то стоит на коленях и молится.

– Хо! А где?

– Вон, справа.

– А! Чёрт! Правда! А вот и старая баба несёт горшок, наверное, с маслом.

– Глянь-ка на этого премилого мальчика. Иисус, какой красивый, бедняга! Ей-Богу, ангелочек, только крыльев не хватает!

– А вот яйца, пани Марцинова.

– Чёрт бы их взял! Смотрите-ка, он чего-то так молится, а на его глазах блестят слёзы?

– Кто его знает! Пойдём лучше к маслу.

– Глядите-ка…

– Пойдёмте торговаться…

– Потому что вы, кума, не обращаете внимания…

– Молится, молится; пусть Бог даст ему всего хорошего, а мы к яйцам и маслу, а то подойдёт кто-нибудь… или…

– Ваша милость, кума, ангелочек…

– Не хотите?

– Торгуйтесь сами!

– Тогда помогите же мне.

– Ага, сейчас! Подойду и погляжу, ведь он плачет, нужно расспросить, посмотреть, может, его кто обидел.

– За своим бы следили и смотрели, из чего хлеб едите.

Обе кумы пожали плечами, и пани Марцинова подошла к мальчику, а пани Янова направилась к горшкам с маслом и коробкам с яйцами.

– Добрый день, хлопчик! День добрый! – воскликнула она, качая головой и поднимая её вверх.

Мальчик не думал, что это приветствие может относиться к нему и даже не оглянулся.

– Смотрите, так замолился, что не слышит!

И она повторила своё:

– День добрый, дорогой!

В эти минуты молитва окончилась, мальчик упал на пожелтевшую траву и, как бы колебался, как бы боялся идти дальше, опёршись на руки, неподвижно сидел. Он всё-таки услышал приветствие и медленно, из любопытства, повернул голову и заплаканные глаза. Встретился с любопытным взглядом достойной пани Марциновой, красное, светящееся здоровьем лицо которой было обращено наверх. Но ещё не убедился, что услышанный голос относился к нему.

Таким образом, любопытной торговке пришлось поздороваться с ним в третий раз…

– День добрый тебе, хлопчик!

– День добрый, мать, – ответил тихо путешественник и, стыдясь, снова закрыл ладонью лицо.

– Что же ты так молился, а, видимо, и поплакивал? Гм?

– Знает ли человек, откуда к нему плач и молитва приходят? Их Бог даёт, – сказал мальчик.

Марцинова покачала головой: какой умный, говорит как ксендз.

– Вы издалека? – спросила она громко.

– О! Издалека, матушка!

– И, наверно, в наш Краков?

– А куда же, мать?

– С вами, должно быть, кого-нибудь ещё?

– Господь Бог.

Марцинова по-прежнему кивала головой.

– Ой! И так ты один пришёл прямо сюда! Милый Пане Иисус! Один!

– Разное бывало, матушка, по большей части один.

– Наверняка у тебя есть рекомендация к кому-нибудь или письмо, или родственники?

– Ничего, ничего… никого… Божья опека и людское милосердие.

– Ой! Ой! Как же это, бедняжечка! – воскликнула Марцинова, хлопая в ладоши. – Господи Иисуси, издалека! Один, на человеческую милость, на Божью опеку! И не боялся так идти?

– А чего мне бояться?

– Разбойников, случайностей… Бог знает, – добавила она, крестясь, – злого духа.

– Что же с меня взяли бы разбойники? От злого духа есть крест, на злой случай – ангел-хранитель.

– Даже приятно слушать, такой разумный ребёнок… А что же думаешь делать в Кракове?

– Не знаю… и поэтому вы видели, что я плачу; потому что, когда этот Краков, о котором я мечтал, на который вся надежда, уже близко, то меня такой страх берёт, такой страх, мать…

И он снова заплакал.

– Не бойся, дитя моё! Кто с Богом – Бог с ним! Ангелы Господни с тобой, мой дорогой… не оставит тебя Матерь Божья, опекунша сирот и бедных; Краков большой, в нём милосердия довольно и хлеба достаточно!

– Дай Боже, чтобы слова ваши были для меня добрым знамением, мать… благослови вас за них Бог!

– Не за что, друг мой, не за что! Ты, быть может, не ел? – спросила она живо.

– У меня есть ещё кусочек хлеба…

– Добавьте к нему, дитя моё, кусочек сыра.

– Нет денег.

– А кто тебя о них просит? Это мне позже отдашь, когда приуспеешь в городе! Найдёшь Марцинову в ларьке на рынке, первая будка скраю, окрашена в зелёный цвет, на колёсах, на крыше красный петух. Узнаешь! А если тебе не хватит хлеба, то приходи завтра ко мне, приходи, дорогой, всегда ложку еды найдёшь.

Мальчик поцеловал руку, которая, дрожа, протянула ему белый кусочек сыра, и слёзы, но радости, заблестели в его глазах.

– Благослови вас Бог за это, добрая, милостивая женщина! – воскликнул он. – Я не родился нищим, а то бы руку к людям вытянул… Бог так хотел, да будет воля Его. О! Никогда не забуду вашей милостыни и буду за вас Бога молить! Теперь, после ваших слов, более смелый и весёлый я войду в Краков.

Но пани Марцинова, которой кума давно кричала, ушла уже, отдав сыр, и сильно возбуждалась, перекупая горшочек масла. Мальчик тем временем надел ботинки, застегнул одежду, потряс волосы, запутавшиеся на плечах, и, откусывая кусочек сыра, взял посох и двинулся к городу.

Но сердце его так билось, что голода он не чувствовал; он спрятал сыр и, устремив глаза на столицу, предместье которой было полно шуму и суеты воскресного торга, шёл дальше, не спеша, оглядываясь, уступая и следя за дорожками под домами.

Боже мой, каким тут всё казалось ему дивным, великим, почти страшным и чудесным! Он глядел на здания, на людей, останавливался, поглядывая в сторону голосов, что казались ему дракой. Воскресные колокола оглушали его, городской шум беспокоил. Он наткнулся на открытые двери костёла и, стягивая шапочку, вошёл.

Утренняя месса в костёле Девы Марии как раз начиналась и перед главный алтарь вышел ксендз в белой ризе, за ним два мальчика в свежих стихарях, немного было людей в костёле. Несколько дедов при входе, несколько мещан в праздничной одежде на лавках, которые открывали себе ключами и входили на собственные места, несколько коленопреклонённых женщин у решёток, разделяющих главную часть храма от нефа костёла.

Мальчик на одно мгновение опустился на колени у порога, ударил челом, сложил руки, и в эти минуты раскрылись шторки перед образом Божьей Матери и, словно свет от Её изображения упал на бедного сироту, зазвучал орган, зазвенели колокола, служба началась.

Он молился, молился, и не раз: горячие слёзы падали на каменный пол, не раз он обращал глаза на лицо Богородицы, увенчанное золотой короной.

Ксендз уже благословил крестом верующих и отошёл от алтаря, а мальчик не встал ещё. За ним был слышен ропот, двое мальчиков его возраста, поглядывали на него, тихо разговаривая:

– Смотри-ка, Павел, какой-то чужак!

– И бедняк, как мы, Янку!

– О! А молился бы так, если бы не был бедным?

– Наверное, нет; поговорим с ним, как будет выходить из костёла.

Когда ребята шептались, какой-то старик в сером капоте, с седыми усами и выстреженной чуприной, человек с мрачным и сморщенным лицом, который во время мессы внимательно следил за горячей молитвой мальчика-бродяги и всматривался в его лицо, задержался тоже рядом с ним, опёрся на сучковатую палку и, погладив лоб, кивнул ему.

Мальчик, который этого не ожидал, не принял сперва этого вызова на свой счёт и не сразу его услышал, пока седой, потянув его за руку, не вывел за собой на кладбище.

Он поставил его перед собой, долго смотрел ему в глаза, отвратительно морщился, кусал усы и наконец буркнул, словно ругал:

– Кто ты?

– Сирота, пане!

– Сирота, гм, сирота! – повторил несколько раз седой господин, крутя головой, и под нос себе добавил:

– За сиротою…. Бог с калитою. А откуда?

– Издалека, пане.

– Из Польши?

– Из Руси Литовской.

– О! Из Руси… Hora z horoju ne zojdetsia, смотрите же, русин! А с кем же приехал?

– Пришёл один.

– Один! – по-прежнему грозно бурча, говорил седой. – Гм! Зачем же? К кому?

– Ищу пристанища, жизни, хлеба.

– А там же у тебя никого? Гм?

– Никого! – и мальчик тяжко вздохнул, а слёзы тихо снова покатились на рукава рубашки.

Седой господин поднял заячий капот, что-то ворча под носом, достал из-под него кошелёк и, поискав белый грош, дал его мальчику.

– Вот тебе, ты хорошо молился, ты свято молился, Бог тебе даёт это через меня, не я! Не я! И не избалуйся в городе, и не отвыкай от молитвы!

Мальчик едва имел время начать благодарить, когда седой, ещё что-то ворча, быстро ушёл, размахивая палкой над головой, повторив:

Nad syrotoju Boh z kalitoju.

Чуть он ушёл, подошли к нему те два мальчика, что вышли из костёла за юным путником, посмотрели ему в глаза и старший, с коротко остриженной головой, с мужской фигурой, с чёрными глазами, румяный, останавливая мальчика, поздоровался:

– День добрый.

– День добрый.

– Мы слышали, что ты говорил с русином, хотим и мы тебе помочь!

– А! Боже мой! – воскликнул тронутый сирота. – Откуда же столько Твоей милости для меня?

– Разве ты не ожидал от людей помощи?

– О! Немного!

– Это плохо, брат, плохо. Народ у нас добрый, а Бог ещё лучше, иногда и плохого к честному деянию склонит. Видишь нас, бедных, перед собой, а нас таких в Кракове…

Он повернулся к товарищу.

– Много?

– Как маку! А кто нас пересчитает?

– Видишь! И каждый из нас ходит клянчить хлеб насущный, и никому в нём ещё не отказали.

– Это чудесно! – воскликнул путник.

– Это просто только честные сердца честного народа, что с нами делится последним куском. Мы не ходим к богатым, не стоим в дверях дворцов, клянчим у бедных, как и мы, у работающих, у тех, кто знает недостаток и понимает голод. У ворот камениц, хаток, монастырей каждый день дают нам милостыню, а песня студента неоднократно из кошелька и белый грош выводит. Пойдём с нами, ты наш.

– Поцелуемся, – сказал другой.

– Хорошо, обнимемся и поцелуемся сперва.

И они весело обнялись, на сердце путешественника даже полегчало. Они взяли его под руки.

– А теперь ты наш товарищ… пойдём в наш постоялый двор, проводим тебя к своим, научим, что ты должен делать…

II Жаки

В XVI веке, когда начинается наш роман, Краков был ещё настоящей столицей Польши, доживал свои дни и, будто предчувствуя, что вскоре утратит своё значение, которое наследует после него молодой город в Мазовии, весело, быстро заканчивал свою эпоху величия и блеска. Всё здесь в это время было жизнью: многочисленный двор, богатое мещанство, отличное духовенство, первая в стране школа; всё поддерживало в нём эту жизнь. Богатые дворы польских, литовских, русских панов менялись там, окружая более большой и великолепный, чем другие, королевский двор. В любой дневной, в любой ночной час кипели и шумели улицы; их заливал народ, заливали нарядные отряды панов; замечательные процессии религиозных праздников, либо грустная похоронная процессия; на рынках оживляла город торговля; на площадях расставленные лавки, будки, шалаши, столики привлекали и придворных, и мещанство, и службу великих панов. Куда не повернёшься, везде толпа, давка, шум веселья, смех и пение. Даже у границ столицы, из которых обычно жизнь утекает, чтобы сосредоточиться в очаге, евреи в постоянном движении и занятии находились днём и ночью.

Весь год был как бы одним весёлым праздничным днём, разрезанным только несколькими передышками. Но эти минуты отдыха становились теперь всё более частыми – увы! Не один краковский горожанин, опёршись на палку, грустно глядел на королевский замок, говоря про себя:

– И снова нет его величество короля! И снова Краков пуст! Напрасно ксендз Ожеховский ему справедливо сделал выговор, что он предпочитает жить в своём Вильне при своих тыкоцинских стадах, чем в старой столице Пястов! Сердце литвина тянет к дому.

И однако Сигизмунд Август жил достаточно долго в Кракове и эти преждевременные жалобы, что он оставил столицу, оправдаются в конце концов только при его преемниках.

Набравшись издавна жизни и сил, Краков жил ещё молодо, не предвидя близкого упадка.

Население его в те времена было чрезвычайно разнообразным, а подлинное местное тонуло в гораздо большем числе приезжих. К этим мы сперва должны отнести огромную толпу разнородных учеников главной школы и школ поменьше, обычно называемых одним общим наванием – жаки. Эта толпа, сильно отличающаяся от остальных обычаями, занятием и энергией молодости, состояла из состоятельной и бедной молодёжи всех провинций старой Польши. Среди них, однако, (хотя в меньшем количестве) находились также венгры, чехи, немцы и дети из соседних стран.

Несмотря на то, что уже в начале XVI века повсюду в Европе занялись устройством школ и установлением некоторых законов для молодёжи, в Кракове ещё, как и в других местах, старые традиции были сильнее новых постановлений.

Этот молодой народ, с трудом поддающийся переменам, держал традиции непослушания, как щиты.

Школьное управление поначалу не настаивало на слишком строгом выполнении правил, которые, должно быть, казались строгими. Поэтому жаки, несмотря на многочисленные постановления ректоров университета, епископа-канцлера и самого короля, были ещё тем же, чем раньше, – большой толпой, наполняющей мещан ужасом, а особенно еретиков и евреев.

Придворные больших панов и резвая толпа магнатов платили за это не одним притеснением, но жак эту минуту унижения и угнетения сторицей отдавал протестантам, мстил невыносимых евреям. Еврей был естественным врагом жака; оба ненавидели друг друга; оба при появлении друг друга должны были непреднамеренно дрожать, а было время, когда устрашённые евреи не раз кучами убегали в панике перед одним жаком.

Толпа жаков делилась на очень много классов и частей, потому что все, даже те, кто учились при костёльных приходских школах, числились в академическом теле и пользовались его свободами. Те же, что проживали в бурсах и учились в академических коллегиях, не только этой связи со школьными жаками не избегали, но, видя в ней увеличение силы, сами её вызывали.

В многочисленных бурсах, основанных благотворителями, сосредотачивалась академическая молодёжь; эти бурсы, остающиеся под началом старшего сениора, одного из коллег университета, то есть профессоров, включали в себя очень богатую или очень бедную молодёжь в соответствии изначального их установления. Во многих из них студенты имели только надзор и помощь в учёбе и должны были клянчить в определённые часы в городе хлеб насущный. И, как всюду, бедных больше, нежели богатых, так и тут, в числе жаков большинство было жаков нищих, паупров, которым, как птицам, Господь Бог руками милосердных людей посылал ежедневное пропитание.

И не думайте, что для этого жак принимал покорную мину, нищенскую осанку, что становился робким и плачущим. Напротив, нищенствующая молодёжь этого времени была более шальная, чем богатая и строже контролируемая семьёй могущественных панов. Несмотря на то, что предписания требовали от студентов, выходящих на улицу, одежду клирика, однообразнную, однако мало кто на неё соглашался, и не многие носили; несмотря на то, что сурово запрещали припоясывать оружие, у всех оно, однако, более или менее, конечно, было, особенно у старших, а безоружные носили в ножнах крепкие палки, страшные для евреев не меньше белой стали.

Большая часть академической молодёжи была с усами, так как поздно начатое обучение растягивалось даже до тридцати и за тридцать лет. Сениоры в бурсах, ректоры в школах не могли удержать учеников в подобаемой строгости, приходилось смотреть на их поступки сквозь пальцы. Неудержимые подростки постоянно в свою защиту обращались к старым традициям и шалили тоже по-молодому. О! Потому что этому возрасту много нужно, чтобы израсходовать силы, какие ему дал Бог, и обязательно использовать их на добро или зло. И горе тому, кто не почувствовал в себе молодости.

Традиции средних веков указывали жаку в еврее неприятеля, врага.

Сперва евреев обвиняли в великом преступлении их праотцов, потом в мучении детей на Пасху и употреблении хрисстиянской крови, в отравлении воды и т. п. Издевались над ними также без милосердия, а жак, где бы не встретил еврея, не мог по крайней мере словом или рукой не задеть его. Был также старый закон, который позволял жакам собирать плату с евреев, ввозивших что-либо в город, въезжающих и выезжающих, проходящих даже в ворота. Плата называлась закрученным названием: Kozubalec. Несмотря на то, что кампсоры, что её собирали, имели на это определённые нормативные предписания, совершались многочисленые беззакония, потому что жаки сами, кроме этого и часто силой, выкрадывали ещё при случае в разных местах незаконный козубалец.

При виде толпы жаков, которая собиралась по данному знаку, вырастая из-под земли, еврей робел и выбирался тёмными закоулками, проклиная потихоньку и бросая за собой косые взгляды.

В XVI веке появился другой враг этой молодёжи – еретики. Духовенство смотрело сквозь пальцы на преследование протестантов, а молодёжь неоднократно позволяла себе ужасное беззаконие на домах, если не на самих иноверцах; она представляла в то время возмущение, мнение людей. Были вынуждены особыми законами ужесточить безопасность собственности и лиц иных конфессий – и это не много помогло.

В определённое время года, в некоторые часы дня раздавалось пение юношей на улицах Кракова. Тогда горожане становились у своих дверей, евреи убегали, отворялись окошки, белели в них женские головки в красных с бахромой чёлках – это пели жаки, идущие за милостыней.

То они останавливались у дверей наиболее богатых мещан, панов, духовных лиц, то, когда впускали, они входили внутрь, то, иногда, выбрав место под фигурой, у костёльной стены, за кладбищем, взывали к милосердию прохожих.

Наиболее бедные носили с собой кружку, в которую складывали дарованную еду, носили саквы, где прятали ежедневный хлеб, а книга в руке, знак жака, была как бы особенностью, по которой его узнавали.

Они были склонны к всевозможным видам насилия, но между ними почти никогда не доходило до споров и конфликтов, которые надолго могли бы их разделить; напротив, сильные единством, они старались от них воздерживаться. Жак помогал жаку книгой, хлебом и рукой в нужде; на голос одного слетались все.

Хотя, согласно правилам, жаки должны были размещаться в бурсах, для этого устроенных, однако же множество вписанных в школьные матрикулы не имели постоянного места пребывания. Летом проводили ночи на улицах, у ворот костёлов, зимой просились в дома, а большая часть бедных, нанимаясь в услужение к более богатым студентам и мещанам, зарабатывала и повседневный хлеб, и приют у печки.

Единственным местом для обучения во всей тогдашней Польше был Краков, в Вильне иезуитскую академию под временным названием Гимназиум только начинали строить; так что сюда сбегались из далёких сторон все жаждущие хлеба, знаний и будущего.

Не один сирота-попрошайка шёл в столицу, как в порт, и находил в ней и ежедневное содержание, и обещание более радостного завтра.

Молодости нужно немного, потому что живёт надеждой, будущим и сама собой. Выпрашивая хлеб, бедно скитаясь, жаки были счастливее многих других, а набожная, весёлая песня, праздичный диалог, поздравления, речи, что выходили из их уст, выливались свободно, изображая души, исполненные стоического равнодушия к настоящему, полные надежды в завтрашний день. И не один, не один из этих весёлых детей улиц стал известным человеком, полезным стране и гордостью своей бедной семьи; не один ходил потом в пурпуре и золотой цепочке.

Но вернёмся к нашему путешественнику, которого на каждом шагу встречает помощь, милосердие и неожиданная опека; начиная с кусочка сыра Марциновой, который был радостным предзнаменованием, всё для него складывалось в тысячу раз лучше, чем он мечтал. В его руке уже были деньги, а рядом шли два молодых, как он, бедных, как он, и полных наилучших намерений товарищей. Они, таща его за собой в глубь города, объясняя ему названия улиц, зданий, нарядов людей, которых встречали, с интересом расспрашивали его сами. Но, отвечая им на вид открыто, на самом деле ребёнок не говорил ничего, вздыхал и как бы специально избегал дальнейших вопросов.

– И откуда ты? – спрашивали они его.

– Издалека, из Руси, не спрашивайте больше, не скажу, не могу поведать.

– Сирота?

– Сирота! О! Наибеднейший из сирот, так как никого у меня нет на всём широком Божьем свете, никого!

– И ничего? – добавил Павлик.

– Кроме этой сукманки и пары рубах, кроме моей печали и одиночества.

– А кто тебя сюда прислал?

– Кто? Бог. Что-то мне постоянно шептало на ухо: иди в Краков, иди, там учёбу и хлеб найдёшь. И пошёл, и пришёл, как видите.

А потом вздохнул снова.

– Что же ты думаешь предпринять?

– На что Бог вдохновит. Запишусь в школу; буду служить за хлеб насущный и учиться.

– Однако мы так все делаем! Но найдёшь ли службу? Заработаешь ли хлеб? Как запишешься в школу?

– А! Я сам этого не знаю!

– Слушай-ка, – сказал Павел, – что ты умеешь?

– Я? Почти ничего.

– Но всё-таки что-то умеешь?

– Немного, брат, очень немного.

– Ты, должно быть, где-нибудь ходил в школу, хотя бы к какому-нибудь сельскому учителю.

– В школу? Нет. Но учился.

– Где же ты учился?

– Сам, сам немного учился, немного люди помогали. Один старый ксендз.

– Умеешь читать?

– По-польски и по-латыни.

– О! И по-латыни.

– И немного переводить.

– Смотри на него! Этого достаточно, сможешь записаться с нами. Пойдём, пойдём.

– Куда вы думаете меня вести?

– К нашему сениору; это добрый, честный человек, он нам кое-что посоветует.

Они остановились на улице, потому что как раз наткнулись на толпу студентов, которые с криком бежали, размахивая палками, словно кого-то преследовали.

– Куда вы, братья? Куда?

– Очищаем улицу, ксендз с процессией туда пойдёт, очищаем улицы от евреев.

И начали кричать.

– Стоять! Стоять! В свинарник, негодяи, в свинарник, прочь с дороги!

Евреи быстро неслись толпой, оглядываясь, в противоположную сторону. Один только стоял неподвижно, руки в карманы, с шапкой, натянутой на уши, несмело, но довольно спокойно глядел на жаков и не отступал. Двое главарей отряда задержались около него и кивнули головами.

– Szulim lachem, Herr Hahngold, как поживаете? И бегите прочь, потому что процессия идёт.

– Ну, ну, уйду вовремя, не бойтесь, уйду!

– И желательно заранее, – добавил другой жак, – потому что, несмотря на то, что ты наш кампсор и мы обязаны тебе благодарностью и уважением, за твои деньги и вымогательство не обошлось бы без увещеваний по спине.

– А вай! А вай! Что за смельчаки! – отозвался Хахнгольд. – Воевать с евреем!

Говорил он это, принимая вполне спокойный вид, но в неуверенных, бегающих взглядах, в движении рук, которые дрожали в карманах, выдавала себя скрытая боязнь.

Кампсор – это казначей бурсы. Пан Хахнгольд, богатый израильтянин, который собирал богатый козубелец для жаков со своих единоверцев, был слишком важной фигурой, чтобы его здесь лучше читателям не представить.

Хахнгольду было, может, лет пятьдесят, может, больше, но выглядел ещё здорово и румяно: длинная рыжая борода, длинные пейсы, подобного, но более жёлтого цвета, свисали ему на грудь и плечи. Лицо, немного выглядывающее из-под волос, красное, веснушчатое, с отвисшим носом, светилось глазами, покрытыми ресницами и отвисшими жёлто-седыми бровями, из-под которых падающий взгляд его жёлто-серых зрачков поблёскивал ещё удивительней. Глазки эти неустанно летали, вращались, бегали во все стороны, а иногда движения их сопровождали судорожные дёрганья правой руки и ноги. Синие губы едва были видны из-под усов и заросшей бороды; они скрывались в красных волосах кампсора. Его одежда была подобна сегодняшней одежде евреев, сверху его покрывал чёрный плащ, залатанный и невзрачный, завязанный шёлковым шнурком под шеей. На голову была глубоко втиснута шапка из лисы, верх которой из выцветшего жёлтого бархата чуть походил на мех. На самом деле за ремнём одежды был у него спрятан, но ещё был заметен, длинный нож в чёрных ножнах, с рукоятью из чёрного дерева, изогнутой. Рядом с ним висела на ремешке роговая чернильница, коробочка для пера и свиток бумаг, обёрнутый шёлковым шнурком. Его внешность вовсе не говорила о достатке, а скорее о противоположном, и однако всеобщая новость, несмотря на старательно показанную бедность, делала его неизмеримо богатым.

Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.

Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.

Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой – уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за каждую, хотя бы наименее ощутимую прибыль, одинаково жадно вытягивал руку.

Таким был кампсор Хахнгольд, встретив которого в эти минуты, жаки пытались уговорить отойти. Он точно имел срочную необходимость остаться, беспокойно, тревожно оглядывался во все стороны, судорожно двигал рукой в кармане и стоял в воротах дома.

– Ну, ну, двигай Хахнгольд, потому что слышно процессию, уже звонят.

– Скоро, скоро, уже иду, уже иду.

И упорно стоял. Затем его взор, блуждающий во все стороны, упал на юношу, которого вели с собой два жака. Осмотрел его с ног до головы и снова с упрямым интересом уставил глаза в лицо путника.

Несколько раз он открывал рот, словно его что-то грызло и беспокоило, чего не смел сказать, потом слегка схватил за рукав Павлика Сороку, который шёл с незнакомым мальчиком, и, оттягивая его в ворота, тихо спросил:

– Кто это?

– Кто этот парень?

– А?

– Нищий, как мы, ищет хлеба.

Еврей покрутил головой.

– А откуда он?

– Говорит, что с Руси.

– Он говорит, что с Руси? Но откуда?

– Не хочет поведать.

– Давно он тут?

И еврей пристально всматривался в лицо пришельца.

– Мы его только что встретили.

– А куда его ведёте?

– К нашему сениору, к пану Пудловскому, пусть магистр подумает, что с ним делать; беднягу хочется вписать, а, возможно, и отруцин[1] будет не на что устроить и запись оплатить, потому что говорит, что на нищенском хлебе сюда пришёл.

– А чем ему поможет магистр Пудловский?

– Возможно, что-нибудь придумает.

Хахнгольд покрутил головой, подвигал глазами и кивнул мальчику, который робко к нему подошёл.

– Что это? Вы в школу пришли?

– Если меня примут.

– Как вас зовут?

– Мацек.

– Мацек! А! А ещё?

Мальчик смешался, покраснел и добавил:

– Больше не знаю.

– Ведь имеете фамилию?

– А! Фамилию!

– Да, фамилию, – добросил Павлик Сорока.

– Фамилия: Сковронок.

– Красивая птичка! – засмеялся Павел. – Ты Жаворонок, я Сорока, вот, нас двое птиц, но сорока больше и красивей. На ней чёрная сутана, а жилетка белая.

Мальчик ничего не отвечал, а еврей сделал мину, как бы фамилии не поверил, и повторил несколько раз под носом:

– Сковронок, Сковронок!! А есть у тебя какие-нибудь деньги с собой? – спросил Хахнгольд.

– Один белый грош, который дал мне один милостивый человек.

– В сером капоте, седой, – добросил еврей.

– Именно.

– Я знаю его, – пробормотал еврей. – Всегда один! Всегда тот же!

И он добавил себе потихоньку: «Это он! Это он!»

– Если вы его знаете, скажите же мне, кто он такой, хочу узнать, кому благодарен.

– Все в городе его знают. Это русин, пан Чурили. Ой! Ой, а кто его не знает. А дал тебе только один белый грош, говоришь?

– Один.

Еврей загнул ремень, но очень незначительно, отстегнул что-то под плащом, развязал и молча как бы чего-то искал; потом живо достал худую руку из-под полы, в которой блестело несколько серебряных грошей, вложил их в ладонь Сковронку и, не дожидаясь благодарностей, ушёл на двор.

– Ребёнок счастья! – воскликнул Павел Сорока. – Ведь тебя встречают одни чудеса! И этот евреишко, у которого гроша в залог не выпросить, даёт тебе милостыню или в долг. Счастливый ребёнок! Ну, пойдём.

Но Сковронок был так удивлён новым пожертвованием, что не мог двинуться с места, поглядывал то на деньги, то на своего товарища, не в силах открыть рта.

– Вот, понемногу наберётся на отруцины; пойдём, Мацко, к старосте, к пану Пудловскому, а то потом его не застанем.

Когда это говорили, на улице послышались колокола, пение, и все люди начали расступаться, становиться на колени, снимать с головы шапки. Преклонили колени и жаки, а Мацек снова молился. Процессия прошла, Сорока потянул его за собой.

– Это уже недалеко, – говорил он, – вон, видишь там красный дом на углу, маленькое крыльцо на тёмных столбиках, а над ним в углублении образ св. епископа Григория; это наша бурса; поспешим, чтобы застать пана Пудловского.

И они шли быстро; третий товарищ исчез, присоединившись к тем, которые очищали улицы от евреев. Они пришли к дому, ворота которого были открыты, и по лестнице справа направились на второй этаж.

В бурсе царило сейчас глухое молчание, по той причине, что жаки разбежались из неё в костёлы, на улицы, кое-кто там только шептался в комнате старших спереди, наверное, те, кто был болен, или слуги приводили в порядок комнату. В тыльной части со стороны двора были обширные комнаты для бедных, в которых открытые в эти минуты окна позволяли разглядеть чёрные доски, скамьи, порезанные ножами, разрисованные печными углями, и разбросанные линейки и книжки.

Лестница в комнату пана Пудловского была занесена осенней грязью, кривой, шаткой, а стены, усыпанные надписями, рисунками и именами, к которым были присоединены дополнительно глупости шалопаев, дописанные разным почерком и формой букв, тянулись вдоль внешних стен. Над некоторыми именами возвышались нарисованные ослиные уши и большими буквами добавленный BEANUS.

Но у обоих наших знакомцев не было времени задумываться над лапидарным стилем и символами, украшающими стену, они спешили к низкой дверке; рядом с ней висела на верёвке козья лапка, которая объявляла, что без предупреждения не всякому можно было входить.

– Видишь, Мацек Сковронок, как укрепился наш магистр, чтобы жаки на него не нападали. Велит звонить, прежде чем войдёшь, и поцеловать козью лапку, прежде чем поцелуешь его лапку. И не удивляйся, у него много работы, он не любит, когда ему её прерывают; пишет красивой латынью поэму «Гамфредова безделушка»! Никто не знает, о чём она, мы ловили только странички, на которых было полно латинских стихов, перечёркнутых и переписанных. Целые дни сидит, а иногда даже внизу слышно, как скандирует. Впрочем, кто его знает, что делает и почему закрывается, что и мальчик без позволения не войдёт. Даже отверстие от ключа заслонено. Это человек скрытный и непостижимый.

Они позвонили.

Изнутри раздался хриповатый голос по-латыни:

– Кто там?

Studiosi ad Dominationem Vestram venientes!

Studiosi! – пискнул голос изнутри. – Ite ad scholam occupatus sum.

– О! Это его потянуло на латынь. А слышишь, какая латынь! – воскликнул Павлик. – Domine magister, – прибавил он, – pauper ad te veniens studiosus.

– Ite ad diabolum! Ite et attendite.

– Понимаешь? Говорит, чтобы мы шли к дьяволу, а мы пришли к нему и обязательно попадём – это так всегда.

Domine magister, beanus est, studiosus novus; ad Dominationem Vestram consilii gratia veniens.

Ide ad diabolum, – повторил голос изнутри, – studiosus et beanus, asini ambo.

– Gratias amigus. Aperite.

После этих последних слов настойчиво добивающегося быть впущенным Павлика дверь открылась, высунулась голова. Её действительно ожидали жаки, но не в том месте, в котором она им показалась. Поскольку обычно facies смотрящего высовывается на полтрети или на два локтя от земли, тут же, к удивлению Мацка, вырвалась как бы из-под земли, потому что едва на полтора локтя от пола. И какая голова! Растрёпанная, с чёрными слипшимися волосами, искривлённым ртом и отвисшими губами, вся прыщавая, покрытая беретом и полная перьев.

– А, это ты, Сорока! – воскликнул магистр, отворяя. – Почему невовремя пришёл? Гм?

Dominatio Vestra!

– Оставь меня в покое со своей паршивой латынью, на которой болтаешь как настоящая сорока, даже мои уши от неё вянут. Чего хочешь?

– Я привёл нового ученика, beana, который давно хочет записаться, бедняжечка, в св. Григория. Убогий, бедняк, пришёл он в Краков за знаниями и хлебом.

Только тогда сениор обратил налитые кровью глаза на Мацка и уставился на беднягу, который поклонился до земли, затем отпустил дверь и поскакал внутрь, а за ним наши жаки.

Только там мегистр предстал во всей своей физиономии и великолепии. Была это бедная, поломанная фигурка, чрезмерно низкого роста, горбатая, голова была посажена на кривые плечи, руки длинные, ноги тонкие, а на конце их огромные лапы, обутые в чёрные кожаные башмаки. Магистр имел на себе чёрную одежду, клерикальную, запятнанную, и берет на голове.

Комната, в которую они вошли, некогда побелённая, с двумя высокими и узкими окнами, предшествуемая тёмными сенями, была полна книг, бумаг и научных рукописей. Между окнами висел чёрный деревянный крест, ветки и свеча. Рядом со столом стояло два стула, обитых кожей, но с проглядывающим из-под оторванных её кусков мехом.

Оба эти стула были покрыты пылью, видно, давно на них никто не сидел; бумаги тоже, хотя как бы в свежем беспорядке; книги, хоть, казалось, только что открытые, были присыпаны пылью.

Мацек невольно заметил, что шнурок от козьей лапки шёл, минуя эту первую комнату, в другую. Видно, там должен был восседать магистр, но её тяжелая окованная дверь была заперта и огромный ключ в замке доказывал только, что её недавно посещали.

– Чего хотите? – спросил живо горбун.

– Хочет записаться beanus.

– Гм? В такую пору?

– Бедняга прямиком из Руси приплёлся пешком, за знаниями.

Горбун вытаращил глаза, подвинул берет, ударил руками по коленям, сел и сказал:

– Живо, живо, нет времени. Что умеешь? Как твоё имя?

– Имя Мацей, фамилия Сковронок, и ничего не умею.

– Тогда иди же в приходскую школу буквы учить.

– Читать умею.

– Это уже куда ни шло. А ещё?

– Писать умею.

– А! Видишь.

– Чуток латынь знаю.

– Попробуй.

И бросил ему на стол Корнелия.

Мальчик открыл книжку и начал отважно переводить. Магистр и Сорока одинаково большими глазами смотрели, одинаково навострёнными ушами слушали.

– Это случайно! – сказал нетерпеливо Пудловский. – Возьми басни Федра.

И Мацек начал с той же уверенностью очень хорошо переводить другое задание.

– Гм? Гм? А говорит, что ничего не знает. Ну! Ну! Запишешься завтра; можешь ходить в школу, хорошо веди себя и не будь любопытным.

– Слово в слово он говорит это каждому, – шепнул Сорока.

– По улицам не шатайся напрасно и не в пору, оружия не носи, одежду надень приличную, евреев не бей и иди себе к чёрту, потому что у меня нет времени. И не будь любопытным. Делай своё, а на чужое не зарься. Гм? Чего же ещё стоите! – воскликнул он. – Воскресенье, записывать нельзя! Идите к чёрту и не приходите больше, идите. И оставьте в покое Беануса!

И он погрозил пальцем по носу Сороке.

Dominatio Vestra, позволите его немного отряхнуть?

– Не нужно, и идите к чёрту, потому что нет времени.

Говоря это, он проводил их прямо до двери, которую за ними захлопнул; но едва она закрылась, Сорока схватился за звонок и воскликнул:

Domine magister!

– Ещё чего?

– Позволите отряхнуть?

Ide ad diabolum cum beano.

– Вот есть и разрешение.

И, как бы наперекор, он ещё раз схватился за звонок.

– Идите прочь! Идите прочь! Кто там снова?

– Я, Сорока.

– Ты ещё здесь?

– Я шапку оставил в комнате.

Послышался скрежет замка, стук и проклятие, потом из двери высунулась рука, бросила шапку и исчезла.

Сорока позвонил ещё раз.

A diabolus incarnatus! Хочешь, чтобы я тебя отхлестал?

– Я хотел поблагодарить за шапку.

Ответило только глубокое молчание.

Сорока смеялся потихоньку, но от всей души.

– Теперь иди в нашу гостиницу, – сказал он Сковронку, – ты должен от беана[2] отряхнуться.

III Отряхивание

Гостиница жаков была расположена в дальней части города. Это старое одноэтажное здание, с потрескавшимися от пожара внешними стенами, с закопчёнными внутренними стенами, двумя неровными трубами, возвышающимися над заострённой крышей. Несколько каменных ступеней вели к узкой дубовой, обитой железом двери, которая представляла единственный вход в неё.

Над дверью неловко нарисованная птичка, а скорее птенец с жёлтым открытым клювом, сидящая в гнезде, была окружена венком сухих веток, под ним две метлы, лежащие крестом. Окна были заперты потрескавшимися ставнями, а за ними господствовала тишина.

– Ещё никого нет, – сказал Павлик, взглянув, – подождём и пройдёмся по улице.

Сказав это, он взял за руку Сковронка, который шёл за ним в послушном молчании, и потянул его дальше за собой.

В эти минуты бедный жак, босой, с чуть разбитым и пустым кувшинчиком в руке, переступил им дорогу.

– Ну что? – спросил Сорока. – Где наши?

– Собрались в конце улицы с двумя беанами и ждут третьего.

– Приведу им как раз его. Пойдём! Пойдём!

Говоря это, он потянул Сковронка; но тот задержался и тихо, мягко спросил товарища:

– Брат, куда и зачем мы идём?

– Куда? Зачем? – отвечал Павел. – Я не должен бы выдавать тебе этой великой тайны, но слушай, жаль мне тебя. Ты из нас самый младший. Ты знаешь, что значит beanus?

– Не знаю. Это название.

– Это именно название такого, как ты, каждого новичка в школе. Каждый прибывший должен пройти испытание, выдержать обряд отряхивания – beanorum depositio, избавиться от старого себя, прежде чем будешь принят в нашу среду братом. Благодари свою звезду, что попал на нас и что у тебя два товарища. Иначе мучили бы дольше и сильней.

– Как это? Мучили? – воскликнул Сковронок.

– Не бойся; пойдём, каждый жак через это должен пройти, вещь неминуемая, как смерть, ничего не будет, лучше сегодня, чем завтра; ждут, поспешим.

Грустный Сковронок робко направился за Сорокой. Приближаясь к месту, где улочка поворачивала направо, они заметили тёмную толпу, стоявшую в молчании. Эта толпа состояла из одних жаков, по большей части черно, довольно оборванно и бедно одетых, вооружённых мётлами, палками, мотыгами, граблями, деревянными сикирами, верёвками и разным оружием. Во главе толпы стоял, подбоченясь, огромный, плечистый, с большими чёрными усами, коротко одетый жак, в шапке набекрень, поглядывающий в сторону гостиницы.

Рядом с ним две жалкие фигуры мальчиков в бедной одежде, бледные и испуганные, казалось, чего-то ожидали. Увидев Сороку, ведущего Мацка, толпа радостно зароптала и старик задвигался. В окнах домов, окружающих улицу, многочисленные головы мужчин, женщин, детей начали разглядывать менее привычный вид. Сорока поставил Сковронка рядом с другими мальчиками, недалеко от огромного усача, который ожидал во главе толпы. Потихоньку что-то шепнули друг другу, Сорока сбежал и в ту же минуту неправильно стиснутая толпа начала разбиваться, разделяться, создавать длинную шеренгу пар, становиться по-порядку в молчании.

Спереди стоял старый, усатый жак, Магистр церемонии, которого называли Дипозитором, он вёл за собой на верёвке за шею трёх беанов, то есть новозачисленных жаков, а в руке нёс белую хоругвь с надписью: COHORTA BEANORUM.

Он имел до смешного серьёзную мину, хотя принудительную. За беанами во временном молчании следовали все присутствующие на этом обряде жаки, по двое формируя длинную чёрную шеренгу, волочащуюся в две и три улицы. Из пяти или шести тысяч академического населения там находилась очень большая часть. Они направлялись к гостинице, над дверью которой вывесили в эти минуты надпись на чёрной таблице: BALNEUM BEANORUM.

Когда заметили гостиницу, дверь которой была закрыта, вся толпа отозвалась сильным криком. Одни верещали бе-бе, другие нестройно возвышали голоса, тонкие, писклявые, необычные, подражая голосам птиц и зверей.

А идущие во главе пели полулатинскую, полупольскую песню, куплеты которой только иногда доходили до ушей трёх бедных жаков.

– Гостиница, ведём тебе гостей. Отвори свои двери, вот дети твои ведут тебе ягнят, ведут тебе птенчиков, несут тебе козлят на жертву.

– Гостиница, гостиница, отвори нам двери свои, ведём тебе путников, дай им помыться в бани, дай отряхнуться от грязи и пыли и немного отдохнуть.

А дверь была закрыта; начали в неё бить всё сильнее.

– Гостиница, отворись, или будем тебя просить, как просили трубы Иерихонские стены, как просил Самсон, чтобы отступили филистимляне, у нас в руках не ослиная челюсть, а целых три осла.

При этих словах дверь с шум отворилась, сильный крик приветствовал вход в гостиницу жаков. Старый жак depositor ступил на лестницу и потянул за собой беанов.

– О, вы, должно быть, великие ослы, раз вас испугалась обитая дубовая дверь. Идите за мной и ототритесь от вашей беании. Пойдёмте.

Но при виде чёрного, тёмного коридора, в котором ничего не было видно, один из новых жаков стал сильно упираться, кричать, отступать, плакать и, наконец, ругаться; подскочили два старших, идущие за ним, подсадили его и вся толпа посыпала в гостиницу.

С левой стороны отворилась большая дверь и показалась длинная, тёмная сводчатая зала с прикрытыми окнами, которые немного через трещины в ставнях пропускали свет. Как внешние стены, так и здесь своды были треснувшие и с щелями. Голые стены, только тяжёлая скамейка шла по кругу. Посередине, куда вели беанов, стояло возвышение, поднимающееся на локоть от земли, на котором были видны какие-то странные приготовления.

Тут в некотором порядке лежали: огромная пила, садовая пилка, топор, вилы, палки, точильный камень, расчёски необычного размера, какие используют для очищения конопли, дрель, долото, молоток, кувалда, несколько воловьих рогов, ножницы, клещи, кусачки, смотанные верёвки и круги и т. д. Все эти инструменты, виденные в сумраке, какой тут царил, казались каким-то ужасающим приготовлением палача. Но когда два молодых жака, плача, рвались назад, проходящий Павлик Сорока шепнул Мацку на ухо:

– Ничего не бойся, отвечай смело и держись стойко.

Мацек всё раглядывал, но, казалось, ничего не боится.

Ввели их на возвышение. Усатый жак возвысил голос среди общего молчания и спросил по очереди:

– Кто ты?

– Я Яцек из Величка.

– Я Ясик из Прошовиц.

И громкий смех разшёлся по зале, а тысяча голосов воскликнуло:

– Бедный Яцек, бедный Ясик!

– Кто ты? – спросил жак-депозитор Мацка.

А близко стоящий Павлик шепнул ему:

– Отвечай: Beanus sum.

И поднимая голубые глаза, Сковронок смело повторил:

Beanus sum.

Be – be – be beanus! – закричали все ученики. – Vivat beanus, vivat asinus!

Quid est beanus? – спросил старший.

А Павлик подсказывал:

– Посмотри, что написано на противоположной стене.

И Мацек проговорил:

Beanus Est Animal, Nesciens Vitam Studiosorum.

Vivat Beanus! – повторила толпа на разные голоса.

Quid est beania? – спросил снова старый depositor.

Но на это все молчали и он сам в сопровождении хора, имитирующего блеяние овец, изрёк:

– Beania est examen vel proba patientiae, потому что вы беаны, приступим тогда к очищению вас от вашей беании oportet enim beaniam in hirco deponere.

Сказав это, он поднял с возвышения три пары воловьих рогов, к которым были привязаны ремешки, и стал их прикреплять к головам беанов. Два помощника, крича и кружась, вскочили на возвышение и начали закреплять их на взъерошенных головах жаков. Мацек совсем не защищался и сам себе привязал огромные рога, а при виде этого странного наряда, снова притихшая на мгновение толпа начала визжать, петь и кричать.

– Притрите им рога, козлятам, пусть у них не растут высоко, притрите. Рогами бьют козы, жакам рога не пристали.

И их сильно толкнули, они даже упали на колени, а магистр depositor подошёл по очереди к каждому и тёр, пилил, потягивая за волосы, щипая за уши, до тех пор, пока привязанные рога не упали.

И на этом ещё не кончилось, ибо он громко спросил:

– Скажите мне, прошу, достаточно ли на этом?

– А! Магистр! Вот это грубияны! Нужно их опилить и обтесать, обрубить, перековать, переделать и умыть, а то на людей не похожи, а что говорить про жаков!

– Смотрите, – кричали они, подходя к возвышению и щипая, дёргая, толкая, нанося удары новичкам. – Кто это? Это маленькие птенцы? Это ли новорожденные барашки, или козлята? Это ослята? Или это неотёсанные колоды дерева? Беаны! Архибеаны!

– Ложитесь на пол, – воскликнул depositor, – вот так, и не двигайтесь!

– Как же вы легли? – закричали другие. – Лицом к нам, как в гробу, глазами наверх.

И мальчики повернулись снова и легли иначе, а depositor, выступив со своими, взял голос, беря в руки верёвку.

– Что будем делать с этими бездарными чурбанами? Это ничего! Возьмите их и обтешите, опилите, выгладите, выскоблите! Может быть, так будут на чего-нибудь похожи.

Тут началось настоящее мучение трёх жаков. Бросились к ним все, дёргая, нанося удары, толкая, разрывая. Одни стянули их верёвками как колоды дерева, другие будто бы обтёсывали, не без многочисленных существенных и болезненных ударов. Чем сильнее кричали и вырывались жаки, тем запальчивей, рыча со смеха, бросалась на них вся молодёжь. Мацек, который с покорностью и в молчании всё переносил, меньше страдал.

После обтёсывания, выскабливания и опиливания, о выполнении которых свидетельствовали многочисленные шишки, синяки и порванная одежда, взялись за бритьё. Посадили трёх беанов на три пенька, начали намыливать им головы и подбородки, вытирать грубым полотном, потом брить острым гребнем. Двоим более упрямым жакам отмыли вдобавок лицо смрадными помоями, за которыми ходили сами под стражей двух старших, а молодые ребята во время операции, щипая за бороду и подбородок, за шею и плечи, учили новичков причастиям.

Весь этот обряд продолжался довольно долго, бедным детям он показался веком, без конца. Мацек потихоньку спросил знакомого:

– Когда же это кончится?

– Имей терпение, недолго.

Но невзирая на эти обещания, после обтёсывания рогов, отпиливания, шлифовки, выскабливания, после бритья, умывания и партиципиях стали снова суетиться и готовиться к какой-то новой сцене.

Depositor растолкал толпу, сжавшуюся на подъёме, и подступил к жакам.

– Этого достаточно, – сказал он, притворяясь серьёзным, – прочь, прочь. Пусть всё-таки покажут, с чем пришли в школу, что умеют? Пускай что-нибудь напишут. Дайте чернильницу, перья, бумагу!

Затем один положил огромную чёрную чернильницу, заткнутую большой пробкой, другой – мощное незаточенное перо, третий – лист жёлтой и измятой бумаги. Кто-то из новичков начал как можно быстрее открывать чернильницу. Но, несмотря на то, что он использовал для этого всю оставшуюся от предыдущих пережитых испытаний силу, ничего не добился. Поскольку пробка, вытесанная вместе с чернильницей, была сделана специально для беанов. Смотря на усилия жака, толпа начала смеяться и кричать.

– Смотрите, ведь этот телёнок и чернильницу даже открыть не умеет! О, беанус!! О!

Другой жак, желая лучше порисоваться, схватил пробку зубами – новый смех, новая радость и шум.

Затем к Мацку подошёл депоситор.

– О! О! Этот, конечно, писать умеет, потому что у него даже какая-то бумага из кармана торчит, – и наклонился к мальчику, который беспокойно оглядывался, делая вид, что вытащил из его кармана бумагу, заранее приготовленную.

– Ведь это письмо от матери!

Жаки рассмеялись во всё горло.

– Послушаем-ка, что пишет.

Мацек, хотя хорошо видел, что это письмо не могли вынуть из его кармана, всё-таки невольно покраснел, побледнел, и две жемчужные слезы навернулись на его серых глазах.

Dеpositor серьёзно читал следующее:


«Милый сын! С твоего ухода из дома бедная твоя мама глаз ещё не сомкнула – так ей пусто и тоскливо без тебя. Что удивительного! Потерялся такой красивый и милый мальчик! Слёзы мои льются из глаз, словно из источника, даже на моём лице вырылись два глубоких рва и ещё более глубокий пруд на подбородке. А ты там, куда-то весело отправившись в свет, о бедной своей матери не вспомнишь? Ты не помнишь, сколько боли, сколько бессонницы, сколько болезни, сколько голода и тоски и всякого плохого я натерпелась из-за тебя – ты дорого мне стоил с того времени, как пришёл на свет! А я вот тебя укутывала, холила, кашей кормила, молочком поила, зелёной травкой забавляла, белым одеялом укрывала, красной шапочкой украшала, на руках по целым ночам носила, ногами качала, нянчила, кормила собственной грудью, пока сама преждевременно не истощилась и наполовину умерла. А ты, забыв это всё, пошёл в свет, не сказав: «Бог вознаградит». У меня же ещё хуже сердце режет, душа сжимается, когда вспомню, что ты там на свете без меня будешь делать? А кто тебе там кашу приготовит, одеяло нагреет, молочко приготовит, грудь даст, приголубит, когда заплачешь? Ещё в такой недобрый идёшь мир, где тебя люди не пожалеют, не погладят, а скорее, будут тумаками и руганью кормить и поить! Потому что и на отруцинах хорошенько наешься всего, бедный мальчик, даже у меня от воспоминаний сердце сохнет и слёзы наварачиваются на глаза. Ой! Почему же ты не в тёплой избе за печью, не у пани матери под фартуком!»


Когда договорил эти слова, депозитор, который читал письмо с деланной и полной насмешки серьёзностью и необычными интонациями, бросил письмо в глаза Мацку. Смех и аплодисменты потрясли старую задымлённую сводчатую гостиницу жаков.

Все смеялись до упада, даже два новых беана, а Мацек, который в прошлых испытаниях показал себя столь бесчувственным и выносливым к битью и издевательству, посреди чтения письма, неизвестно почему, при слове мать заплакал. У него покатились по лицу слёзы, густые, чистые, серебряные, и лились беспрерывно, лились долго, потихоньку, а по глазам, по выражению лица можно было легко прочесть, что Мацек так горько плакал над чем-то невидимым толпе, перед каким-то воспоминанием. И ближе стоявшие к этим тайным, случайным слезам почувствовали жалость; а когда остальные жаки смеялись, они стояли в молчании.

– Чего плакал? – спросил тихо депозитор, заметив слёзы.

– По маме, – ответил мальчик тихо.

– Ты сирота?

– Сирота! Сирота! – воскликнул Мацек, закрывая лицо руками. – А вы! Вы! Немилосердные! Зачем святое имя матери смешивать с этими обрядами?

– Прости! – сказал взволнованный depositor, чёрные усы которого дрогнули каким-то конвульсивным искревлением губ. – Было и прошло! Таков обычай!

– А теперь, – добавил он громко, снова делая важную мину, – благодарите, беаны, за окончание отруцинов. Что же стоите? Не думаете благодарить?

– За что? – спросил Ясек.

– За что? – сказал depositor. – О, пустые головы! О, настоящие беаны! Разве ещё не знаете, что всё это значило! Какая великая наука и символ в этом всём скрывается? О, настоящие беаны! Будете жить и будет вас жизнь, будут вас люди очищать сто лет, а не очистят от беании. Так же, как мы вас сегодня мгновение, так долгие годы потом бездушный мир будет вас разрывать, издеваться, бить, переделывать по-своему, рога привязывать и рога отрезать, мылить и брить. И прикажут вам писать без чернил и читать, где не написано. И всё свету будет плохо, пока не поклонитесь ему и не отбросите свою волю, свою честность и гордость! На пороге жизни это маленькое испытание – вестник некоторых и более тяжёлых; это пустяки в сравнении с тем, что вас ждёт. Борьба с бедностью, борьба с наукой, борьба с людской гордостью, с человеческой завистью, с судьбой, со страстями, с примерами, борьба со всем, борьба везде, борьба всегда. А это только минутка испытаний. А кто из всей борьбы выйдет победителем, тому венец на голову, золотая цепь на шею и слава, и честь. Но из тысячи воюющих один победитель, а девятьсот девяносто девять павших; благодарите же за испытание и поймите его; идите в свет и помните, чтобы на всякую борьбу вставали смело, готовые, без слёз и страха и сто раз побитые сто раз поднимались более смелые.

По всей видимости, один Мацек слушал речь депозитора и понял её. Последние слёзы задержались на веках, дахание участилось, брови гордо сдвинулись.

После морали, после обязательной у беанов благодарности взяли с новоочищенных клятву, что мстить за причинённые им неприятности никогда и никому не будут, наконец приступили к сбору выкупа.

Два первых жака с неохотой должны были осмотреть карманы и узелки, и значительную часть принесённых денег оставили в руках услужливых сборщиков.

Мацек охотно достал три белых грошика – утреннюю милостыню Провидения.

– Я сирота, – сказал он, – бедный и покинутый сирота, шёл издалека в Краков на нищенском хлебе. Когда я слушал святую мессу сегодня утром, незнакомый человек дал мне один белый грош, два других ткнул мне в руку какой-то незнакомый милосердный еврей.

– Кампсор Хахнгольд! – отозвался голос из толпы.

– В долг? – спросил другой.

– Где там! По доброй воле, не прося, даром.

– Удивительно! – воскликнули стоящие ближе.

– Эти три гроша, всё моё имущество, отдаю вам, если хотите…

Депозитор оттолкнул руку Мацка.

– Спрячь их, – сказал он тихо, – тебе пригодятся, мы в них не нуждаемся. А теперь, паны братья, обнимем новоприбывших и примем их к себе.

Тут же подошли ближестоящие и живо начали обнимать, целовать и подавать руки.

– Ещё слово, – сказал старший с усами, – вы становитесь нашей братией, вселяетесь в наше тело не как противная язва, но как живая кровь, как здоровое тело. Дело одного пусть будет делом всех. Если бы тебя варили и жарили в смоле, не рассказывай, что делается в школе. За одного все, один за всех пусть будет готов терпеть, а хотя бы умереть. Поделиться последним куском хлеба, последнюю епанчу разорвать для брата. Любить друг друга, как братья, мы будем одним целым, одной массой, потому что мы бедные, и иначе умрём. И бороться с бедой, нуждой, наукой, завоёвывая себе будущее; вместе идти легче, чем каждому по отдельности. Предатель не задержится среди нас и удалим его от нас, как язву удаляют с тела, как плевелы из пшеницы. А теперь выпьем пива и за здоровье жаков споём песнь приветствия!

Тёмная зала огласилась разом громкой песнью приветствия, и толпа, весело складываясь в разные группы, начала расходиться по улице и распространяться по гостинице.

IV Петухи св. Гавла

Над столицей Краковом летела осень с серыми крыльями, с седеющими волосами, с румяным, но нахмуренным лицом, в полубелом, полусером, полукоричневом халате. И были на ней серебристые полосы ранних заморозков, необычные рисунки кровавых и золотистых листьев деревьев, выцветшие полосы скошенных лугов и тёмные ветви ели. И был на ней с одной стороны достаток, с другой грустное предчувствие грустной зимы. Ибо кому же не грустна зима? Даже нам, что в её царствование проживаем большую часть жизни, всегда хочется повторять красивую песнь поэта, с тоской по весёлому краю, где цветут апельсины. А если бы мы там были?

О! Тогда под тенью цветущих апельсинов мы бы скучали по холодной нашей зиме. Тоска по стране вечной весны – это вздох души по потерянному раю; любовь к родным околицам – это привязанность к местам, облитым кровью и слезами. Тело желает света – рая; душа требует только родного уголка.

В Кракове, несмотря на позднюю осень, не было грустно, как в деревни; потому что в городе нет, собственно говоря, лета и весны. Прилетит ласточка, разогреется воздух – вот и весна для жителя города; нужно топить печь и надеть кожух – вот зима. А красивые и чудесные виды, а райские ароматы, а неописуемые звуки весны и лета – всё это для него потеряно.

Осенние заморозки посеребрили крыши, побелили камни и медленно уступали солнечным лучам, которые, ярко всходя, разгоняли туман, обвивая мягким объятием пробуждающуюся землю.

Звонили колокола, двигались люди, рынок заполнялся, просыпались дымоходы, извергая клубы дыма, отворялись обитые железом ставни и створкой запертые двери магазинов.

А на рынке, на рынке лежали все сокровища осени, наваленные вместе. Там синие сливы, привезённые из Венгрии, румяные яблоки Тироля, сочные груши в неприметной шкурке и буковый плод, деликатес бездельников, и лакомые орехи для девочек, и овощи на восхищение и желание хозяек, разложенные так красиво, так необычно, что их природная привлекательность удваивалась.

Чего только там не было, на благословенной том рынке! Фрукты, овощи, булки, куски сыра, а золотистые рогалики, а сладкие пряники, а маковые оладьи, а сырки с тмином!

За зелёными, за жёлтыми и красными киосками, в будках, лавках, при расставленных корзинах, при рассыпанных на ковриках фруктах, при разбросанных под стенами илзицких горшках сидели весёлые, резвые, подбоченясь, натянув на уши шапки, настроив сильную мину пани горожанки и мелкие торговки. А иногда с прилавка до прилавка долетало то вежливое приветствие, то колкий намёк, затем оплаченный ещё более колким, затем унизительное оскорбление и неоднократно в итоге запечатанное ударом. И как тут не воевать, когда сидят локоть в локоть, нос в нос, когда друг другу опротивели, когда совещаются долгие часы дня, а иногда отбирают, зазывают покупателя или спускают цены на товар, чтобы его похитить у неприятельниц.

Ангел бы на месте торговки немного разгневался, что же говорить о торговке, которая ничего ангельского в себе не имеет, не имела и иметь не желает!

И однако в этих грудях, прикрытых грубыми платками, бьются честные сердца; эти уста, привыкшие к проклятиям и ругани, громко молятся и не раз одаряют добрым словом бедняка; и однако эти пани мещанки и торговки такие честные женщины, хоть каждую минуту садятся дьяволами.

Видите этот ларёк с красным петушком на крыше? Окрашенный в зелёный цвет? Чистый, красиво вытесанный и стоящий в хорошем месте? Занимает его наша знакомая, пани Марцинова. Рядом жёлтый ларёк, сосновый, сбитый из сосновых дощечек, – это магазин соседки, пани Яновой. Обе торгуют одним, и в согласии друг с другом. Некоторые считали это чудом и невольно стали уважать обеих за то, что жили в согласии и никогда ни одним словом не пререкались.

Но не странно ли! Пани Марцинова раньше сидела на площади, когда пани Янову призвала на рынок смерть мужа, некогда богатого купца, зарабатывать в поте лица на кусочек хлеба. Пани Янова вышла замуж за вдовца, у которого были дети от первой жены, и она была бедной, потому что он взял её бедной сиротой, даже без приданого, в одном кабатике и белой рубашке. Пока был жив муж, кое-как жилось, а когда умер, пасынки, показав, что собственность была материнской, без шелунга выгнали мачеху за дверь, даже денег не дали. Забрав в узелок всё, что дала ей тёплая рука мужа, не без споров и о том с пасынками, вышла пани Янова во второй раз сиротой на улицу и, посмотрев наверх в лазурное небо, спросила ангела-хранителя, что предпринять? Что-то ей тогда шепнуло продать драгоценности, ненужные платья и сесть торговать и работать. Горько было Яновой спуститься так с рысьей шубки и цепочки, с почётного места в церкви, с рыдваника на брусчатку, на пеший образ жизни и работу. Но что было делать?

И так в одно белое утро новый жёлтый сосновый ларёк закатился на свободное место подле пани Марциновой. Марцинова выбежала поглядеть, кой чёрт ей соседку дал. А нужно знать, что пани Янова в лучшие времена покупала булки и рогалики, яйца и масло у Марциновой.

– Ха! Так это вы, сударыня!

– Это вы, Марцинова! – и начала плакать.

– Ну, ну, бросьте плакать, ваша милость. Это такой добрый и весёлый хлеб, что я бы его ни на какой другой не променяла! Увидите. А я вам даю слово, ей-Богу, что вредить вам не буду, покупателя не отзову, помогу, скорее.

Пани Янова также из одной благодарности к соседке никогда ей вредить не думала. Вскоре завязалась дружба и вместе уже проводили дни часто скучные, вместе выходили за город, вместе при кудели и камине проводили вечера.

Поначалу пани Яновой не думала торговать тем же, что Марцинова, напротив, хотела себе выбрать иной вид товара, но Марцинова не позволила.

– С чем-нибудь другим не справитесь, цен не знаете на виды, а так я вам помогу…

– Но я вам помешаю…

– Что там! Будет для нас двоих достаточно покупателей; ртов, слава Богу, хватает; где есть для одного, там будет достаточно двоим, а Господь Бог поможет.

С тех пор пани Марцинова взяла её милость в опеку, как её называла, и так занялась её образованием, что вскоре ученик превзошёл учителя. Не было более экономной, не было более бойкой, более ловкой перекупщицы, чем пани Янова, если дело шло о покупке или продаже. Всегда покупала грошём дешевле, перепродавала грошём дороже. А каждый накопленный шелунг деловито прятала, глаза её искрились и губы дрожали при виде денег.

Была ли это жадность?

Марцинова, которая, сама свою Ягусю наряжая, сама хорошо жила, о завтрашнем дне забывала, пиво с гренками любила, жирным гусём и уткой на свекле не пренебрегала, понять не могла, что делалось с Яновой, которая ходила в потёртом кабацике и даже в праздник не наряжалась, не позволяла рту есть, даже недогоревшие головешки из печи на завтра вынимала.

– Что это с вами, ваша милость? – спрашивала Марцинова, грызя орехи. – Что так экономите, как будто у вас одиннадцать детей, как у непримиримой Пракседы, у которой что ни год то – приплод, а поэтому шёлковый турецкий платочек на голове и кафтан, куньим мехом подшитый. Для кого собираете? Уж не для пасынков ли?

Янова улыбнулась.

– Вы ничего не знаете, Марцинова, ничего! У меня горькая мысль в душе сидит, я питаю её тем, что собираю; поэтому я экономлю и сохну в бедности.

– Господи Боже, это что-то дьявольское, – воскликнула торговка, – сидит в душе и её деньгах, что же это?

– Что это? О, вы меня, может быть, не поймёте?

– А ну, попробуем.

– Вы знаете, что я у меня была доля лучше, что меня объедали дети мужа при его жизни, пасынки, упрекали меня в глаза, что я сирота в одной рубашке в дом их вошла, чтобы на их хлебе жить! О! Догрызли меня, догрызли. А в итоге, ещё мой покойник лежал на тапчане, когда меня безжалостно за ворота, насмехаясь, выгнали. И теперь каждое утро проезжает один из них, или оба через рынок подле киосков и каждый раз бросают мне в сердце издевательский взгляд, как нож. Я работаю, чтобы им отдать нож за нож, боль за боль! Я хочу денег, богатства, золота, имущества, хочу купить каменицу, хочу хоть на неделю перед смертью одеться по-старому, поехать в их магазин и бросить им в глаза золотом, в душу презрением.

– Гм! Гм! Красивая злость, – ответила Марцинова, – экономить для себя, чтобы им в глаза золотом бросить! Они посмеются и всё. А потом, сударыня, вы знаете, нужно много лет работать, чтобы из киоска на рыдване въехать в собственную каменицу. Может, сто, а может, больше! Я моей Ягне собираю приданое, а вы знаете, что я насобирала? Э! Об этом и говорить не стоит!

– Я собираю месть моей души, а вы знаете, что я собрала? – добавила Янова с улыбкой.

– Кто кого знает?

Янова пошла в уголок, отворила сундук, из сундука вынула шкатулку, в шкатулке выдвинула тайник и показала удивлённой Марциновой кучку золота.

– Смотрите! Больше меня и быстрее! Ну! Вы родились продавцом.

– О, нет, моя Марцинова! – воскликнула вторая, заламывая руки. – О! Нет… но Бог мне дал такую судьбу… и делаю, что должна.

Пани Марцинова, далёкая от зависти, желала только по-прежнему соседке счастья, однако, пару раз невольно вздохнула, думая, что скорее, может, месть, уродливое, нехристианское чувство, месть и тщеславие, чем материнская привязанность и любовь.

Но давайте оставим историю жизни двух торговок и вернёмся к прекрасному осеннему утру, которое развернуло над Краковом плащ бледного солнечного света.

На рынке (а было ещё рано) между ларьками было сильное оживление. Каждая хозяйка покупала, что ей было необходимо в этот день. Слышались и ругань, и торг, и приветствия мещан, и песни дедов под костёлом, и стук рыдванов по неровной брусчатке.

Пани Марцинова, вытянув голову из ларька, опёршись о выступ обеими руками, о чём-то болтала с паной Яновой.

Потом из улицы, примыкающей к ларькам, послышались какие-то крикливые голоса, которые, перебив шум рынка, влетели в уши обеим дамам.

– Что это слышно? – спросила Марцинова. – Или пожар где? Или виновника какого ведут?

Пани Янова повернула голову, немного прислушалась и добавила:

– Если я не ошибаюсь, это жаковские голоса.

– Жаковские? Что у них?

– Должно быть, у них какой-нибудь праздник. – Ну! А какой бы это?

– Кто их там знает… А может, так шумно за милостыней идут.

– Ну нет… потому что не по-своему сегодня поют.

Когда это говорили, с улицы высыпала толпа радостно кричащих жаков. Старшие шли впереди, детвора гналась за ними. Почти все были одеты согласно университетскому уставу, в тёмные сутанки, но с различными недостатками и добавлениями.

У некоторых свисали с пояса деревянные чернильницы, у других из-под полы светилась концом обитых ножен сабелька; те несли можжевеловые и терновые палки, другие отличались более ясной епанчой либо цветным незаконным плащиком.

На многих их платьях пёстро светились заплатки разного цвета; но должны простить бедноте это необходимое украшение. На бледных, румяных, полных, худых, обветренных и белых лицах мальчикой светилась исполненная энергии юношеская радость. Губы смеялись, глаза искрились. Они бежали, толкаясь, цепляясь друг за друга, гоняясь, вызывая и частыми драками пытаясь сделать шествие приятным.

Ещё на улице шли как по улице, но когда высыпали на рынок и столько искушения разом бросилось им в глаза, порядок совсем смешался. Большая часть направилась к ларькам, кто с деньгами, а кто с тщетной просьбой о милостыне. Продавцы задрожали при виде грозной волны, которая в одну минуту подмыла подножия ларьков, вбежала на лавки и столики, зачернела везде. Нужно было сто глаз, чтобы разглядеть столько движений рук, вытянутых со всех сторон и подкрадывающихся к фруктам, к булкам, оладьям. Глаза же мещанок непреднамеренно обратились на само тело студенческого шествия, в главной группе важным шагом идущее с песней через рынок.

Это был день, праздничный для жаков, традиционный, день Святого Гавла, день петушиного боя и весёлой забавы.

Впереди несли огромного петуха, не облезлого, как в Англии, для боя, но во всех замечательных перьях, с блестящим хвостом, с заострённым клювом и глазами сверху, ноги его были связаны разноцветными лентами. За этим королём петухов следовали петухи разной масти и возраста, тучные и худые, большие и маленькие, которых несли жаки. Жаки дразнили их по дороге, взаимно поворачивали друг к другу и бросали вызов.

Специально накормленные травой, называемой Волосиками Божьей Матерью, эти птицы были как в каком-то опьянении, в раздражении; кудахтали друг на друга и рвались одна на другую.

Жаки сдерживали этот несвоевременный порыв к битве, восклицая:

– Подождите, паны рыцари, подожите немного, сейчас будем на месте и кровь потечёт!

А тем временем песнь петушиной войны весело звучала…

На рынке находилась гостиница «Под петухом», хозяин которой издавна имел привилегию предоставления на этот день поля битвы и бесплатную снедь жакам. За это толпа любопытных, собирающаяся всегда поглядеть на отряды поединщиков в своём роде, вознаграждала ему и хлопоты, и расходы. Вспомнив об этом дне, уже сейчас собрались мещане, праздная толпа, даже придворные больших панов и более бедная шляхта, чтобы поглядеть особенную битву. Улица перед домом была полна народа, двор гостиницы и избы набиты, окна пестрили вытянутыми на сцену головами.

Жаки с громкой песней повернули к гостинице, на пороге которой стоял уже ожидающий их хозяин, уже вошли, теснясь, во двор. За ними с гамом двинулась толпа, набиваясь, толкаясь и ругаясь.

Поле битвы – двор, окружён был с четырёх сторон стенами, галереями, занятыми любопытными разного пола и возраста, а в обоих открытых настежь воротах теснились кучки населения, которого были видны только головы над головами. На посыпанном песком дворе расположились жаки, оставляя между собой небольшое свободное пространство для петушиного боя. Старший, которого мы видели депозитором беанов, сначала развязал ленты своего петуха и, поддерживая руками, поставил его на землю.

– К бою! К бою! – воскликнули жаки. – Белый против жёлтого.

Какой-то жачек вышел с белым петухом напротив.

– Кто-нибудь что-нибудь ставит на моего? – отозвался старший.

Ибо были в обычаи заклады, а победитель обычно отдавал владельцу петуха или всю, или значительную часть выигранной ставки.

Между зрителями поднялся гам, несколько рук протиснулись вверх, несколько голосов выкрикнули:

– Ближе, паны которые ставят.

Но в давке трудно было приблизиться. Наконец, когда деньги были сложены с обеих сторон на приготовленную шапку старшего жачей гвардии, двух петухов поставили напротив друг друга.

Оба уже были раздражены, накормлены острым кормом, опьянены и непримеримы.

Большой златопёрый петух, почуяв себя свободным, стал суровым, взмахнул крыльями и сразу пустился, опустив голову, как баран, когда хочет боднуть другого барана. Белый, напротив, поднял шею и запел.

Все посмеялись над белым, особенно, что на голос его пения, все петухи, что там были, начали петь разными голосами. Белый тем временем, заранее уже пропевший победу и увидев перед собой борца, готового к бою, подскочил, вытянул шею, вытаращил глаза, перья его взъерошились, он взмахнув крыльями и клюнул неприятеля в голову.

Золотистый соперник не ожидал такой дерзкой зацепки, и вместе с тем опьянённый, поднял голову вверх, когда, между тем, белый, снова замахнувшись, подскочил, тот клюнул его около шеи. Дольше уже золотистому терпения не хватило, налетел со всей силой на слабого противника, словно хотел его задушить и уничтожить. Белый, взъерошившись, начал отступать с открытым клювом, на каждый удар отвечая ударом. Золотистый неотступно его преследовал и, приперев к ногам хозяина, наскочил на него. Белый в эти минуты поднялся вверх, полетел, яростно сел на спину золотистому врагу и начал безжалостно стучать ему по голове острым клювом, колотя по бокам крыльями. Напрасно золотистый трепыхался, желая освободиться от неприятного объятия, крутил шеей, выварачивался, бегал по кругу – ничего не помогло. Гребень покрылся кровью, один глаз повис, выбитый. Белый, уставший, соскочил на землю и встал, готовый к поединку с золотым. Но золотой уже как пьяный; в результате ран в лоб и выклеванного глаза, он зашатался. Не много стоила победа маленькому вояке, который его добил, перевернув гиганта, топча ногами брюхо и угрожая голове и глазам.

Битва была окончена, петухов разняли, закладывающие без ссоры вынули половину ставки из шапки, другую оставляя хозяину белого вояки.

После первого поединка наступил второй и третий, и четвёртый, с всё возрастающим шумом, увеличивающимися ставками и более шумным весёльем жаков.

Среди других стоял в отдалении знакомый нам сирота Мацек, Мацек Сковронок, опёршись на руку, глазами правдиво следя за битвой, но мыслью, видимо, был где-то в другом месте. Среди общего веселья товарищей одно его лицо было грустным.

Посередине толпы зрителей раз и другой вылезала голова шляхтича в шарачковом капоте, которого мы видели перед костёлом, дающего Мацку милостыню. Казалось, он кого-то ищет в толпе неспокойными глазами, с волнением покачивая головой. Наконец он разглядел Мацка и стал медленно через собравшихся приближаться к нему.

С другой стороны кампсор Хахнгольд также поглядывал на Мацка, и если бы не то, что боялся пробиваться через стиснутых мещан, было видно, как хотел тоже к нему приблизиться, так как сверлил его глазами и беспокойно крутился.

Шляхтич в шарачковом капоте с немалым трудом добрался, наконец, до Мацка, и, медленно кладя ему на плечо руку, приветствовал его по-русски:

– Szczos tobi skazu (Мне нужно кое-что сказать тебе).

Мацек живо обернулся и, увидев памятное лицо добродетельного человека, поклонился и улыбнулся.

– Пойдём-ка в сторону, – сказал Чурило.

Оба с немалым трудом пробились сквозь толпу и отошли в углубление под галерею, туда, откуда ничего увидеть было невозможно, никого также там не было.

– Ну, как тебе повезло в Кракове? – спросил Чурило.

– Благодарение Богу, до сих пор всё удачно, я записался в бурсу, где имею приютик; жаки-братья приняли меня за своего, а хлеб насущный Бог посылает.

– Ты не нашёл какой-нибудь службы, чтобы на хлеб заработать? – спросил Чурило. – Всё-таки безопасней было бы иметь, по крайней мере, уверенную ежедневную еду.

– А кто же из нас в ней уверен? – сказал Мацей. – Вы знаете, нас много тут; больше слуг, чем службы, больше ртов, чем хлеба, и хотя один другому помогает, не каждый идёт спать сытым. Иногда молитва заменяет еду. Одного дня мы садимся петь под фигурой, под стеной кладбища, на второй – ходим от двери до двери, в иной – делимся с братьями, или они деляться. Иногда удаётся воды принести, двор почистить, с ребёнком посидеть для горожанина, это за ложку еды.

– Nad syrotoju Boh z kalitoju, – бормотал под носом русин, – помните только: если даже вам и голодно, и холодно, и тяжело на свете, всегда нужно быть таким достойным. Чужое всегда вам будет чужим, хотя бы голод замучил. На Руси говорят: holod krade a dolh mutyt (голод крадёт, а долг мутит), но это некрасивая пословица.

– Dobromu wsiudy dobre (доброму везде хорошо). Не бойтесь, czem rabiejesz, to chuze (чем больше боишься, чем хуже). В Господа Бога надежда. А ты из Руси? – добавил он через минуту, сильно всматриваясь в мальчика.

– Из Руси, – сказал Мацек, опуская глаза.

– И сирота?

– Сирота.

– А твои родители?

– Нет родителей.

– Но кто они были?

– Я не знаю, – сказал сирота потихоньку.

Чурило так смотрел ему в глаза, что Мацек был вынужден опустить взор.

– И где же скрывался?

– На Руси.

– А именно?

– Простите меня, – сказал Мацек, задавленный вопросами, – для вас это безразлично, а мне прошлые времена как-то грустно вспоминать.

Чурило крутился, смотрел, покивал головой.

– Ты знал мать? – спросил он.

В глазах ребёнка были слёзы и, вытирая их рукавом, он ничего отвечать не мог.

– Не называли тебя иногда раньше другим именем? – добросил упрямый русин.

– Не помню.

– Гм! Гм! Хорошо, что лишь бы кому не доверяешь и не болтаешь без нужды, но, мой дорогой, я не просто интересуюсь, я что-то, может, о тебе знаю, о твоих и…

Мацек уставил глаза ещё полные слёз на старика и живо сказал:

– А! Пане, этого не может быть, это не может быть..

А ещё больше испуг, чем радость, был виден на лице ребёнка. Чурило, между тем, уже молча развязывал кошелёк; достав из неё немного денег, тайно, оглядевшись вокруг, он отдал их Мацку.

– Сохрани на голодное время, а если тебе будет очень плохо, очень тесно, и нужна тебе будет помощь, спроси о русине Чуриле, здесь все его знают. Тебе покажут дом, в котором я живу.

Слушай-ка ещё, – добавил он снова, оборачиваясь, – не разговаривал с тобой тут, в Кракове, кто-нибудь, не спрашивал и не одаривал, кроме меня?

Мацек начал вспоминать.

– Кажется, никто. При въезде в город какая-то торговка, потом – какой-то еврей, кампсор.

– Хахнгольд?

– Возможно.

– Остерегайся его и ничего ему не говори!

Сказав это, он приложил к губам палец.

– А что же я мог бы ему поведать?

– Czort ne spyt! – сказал Чурило. – Дудка играет, ничего не знает, дударь мучит, а всё знает.

Сказав это, он быстро ушёл, потому что в эти минуты увидел глаза Хахнгольда, уставленные в него и ищущие, с кем бы поговорить. Мацек двинулся из города, не зная ещё, что делать, когда услышал за собой призыв:

– Мацек, Мацек!

Он обернулся: рукой и головой звал его к себе жак, настоящий разбойник, как видно было по первому взгляду.

Знали его в городе под именем Урвис (сорванец), забыв даже, как звался по отцу и матери. Урвис был родом из Кракова, сирота, родители его были богатыми, их уничтожил пожар; мать, бросившись в пламя за ребёнком, заслонив его собой от огня, спасла единственного сына, а сама, ужасно обгоревшая, спустя несколько часов умерла. Отец обезумел и окончил жизнь жалко, волочась по улицам, каждую минуту крича: «Горит! Горит!» На какое-то время перед смертью к нему вернулось сознание, когда он увидел настоящий пожар, а воспоминание о потерях, какие понёс, ускорило его конец. Пока жил, носил сына на руках, бегая от улицы к улице и крича по-своему: «Горит! Горит!» После его смерти остался сирота на милость, без родственников и опеки. Достойная бедная мещанка взяла его к себе, делилась с ним бедным кусочком хлеба, пока не умерла. После её смерти уже подросший Урвис, естественно, стал жаком, легко вписался в бурсы, потому что все, помня несчастного отца и смерть матери, помогали сироте.

Но в памяти ребёнка ничего не осталось от страшного прошлого. Предоставленный сам себе, избалованный некогда матерью, потом опекуншей, он стал очень своенравным ребёнком, заводилой во всех жаковских проделках, всех битвах, уличных зацепках и переполохах. Живой, хладнокровный, ловкий, лживый, жадный, побуждал других к плохому, а сам, кажется, думал только всю жизнь что бы натворить. Он бросался в самые опасные проделки и выходил из них целым; не было ни более остроумного изобретателя, ни более ловкого исполнителя среди жаков, чем он.

Евреи боялись его как огня, торговки ругали и грозили, сколько бы раз он не попался им на глаза, мещане, увидев его волочащего домой колесо, удваивали бдительность у дверей и окон.

Урвису было уже около двадцати лет и усы начали пробиваться. Будучи одним из самых старших жаков, по праву старшинства он представлял над младшими неограниченную власть, управлял детьми, приучал к плохому; а если кто не хотел его слушать, того один или с товарищами он бил и преследовал. Все боялись Урвиса, Урвис – никого. Оборванный, грязный, в рваной одежёнке, подпоясанной ремнём, в шапке, надетой на уши, плечистый, сильно сложенный, загорелый, с чёрными глазами, с тёмными волосами, с палкой, неотступным товарищем, в руке, он пробегал улицы, свистя и бросая быстрый взгляд направо и налево, на ларьки, на шинки, на красных девушек.

Его сердце дико билось при виде каждой женщины; щёчки краснели, кровь кипела. За улыбку, за словечко в огонь бы прыгнул, за поцелуй дал бы себя четвертовать. Мечтал о женщинах, думал только о них и гонялся только за ними.

Но, хотя красивый и молодой, потёртого жака везде отталкивали. Старые пословицы говорили: «Больше, нежели рака, опасайся жака». «Бумагу к воде, перья к огню, а жака к жене не приближай».

Этих пословиц придерживались все, и не было дома, к которому бы взрослый жак имел доступ. Навечно приговорённый издалека смотреть женщинам в глаза, без возможности приблизиться к ним, Урвис горел вдвойне, гневом и страстью. И сбросил бы жаковскую одежду, но что делать потом, куда направиться, как на хлеб зарабатывать? А потом, не очень ему также хотелось работать, предпочитал жаковать, своеволием и песенкой прерывая редкие часы обучения.

Такой это был товарищ, который в эти минуты позвал сзади Мацка.

Мацек обернулся к нему.

– Чего хочешь?

– Слушай-ка, ты не глупый, из твоих глаз смотрит благоразумие. Вытаращи глаза наверх, видишь, что там на полке?

– Что же? Сыры! – сказал Мацек.

– Лезь за ними и достань мне их.

– Разве они твои?

– Глупый! Если бы были мои, я бы сам за ними пошёл.

– А если чужие, зачем хочешь их достать?

– Это для жака счастливый случай.

– Лезь сам за ними.

Урвис, который не привык к непослушанию, поглядел прямо остро в глаза Мацку, потом прыснул смехом.

– Ты ещё беанус?

– Ведь вы же меня очистили.

– Видать, нехорошо, потому что осёл, как и был. Лезь за сырами, они нужны мне.

– Иди сам за ними.

– Будешь меня слушать, или нет? – воскликнул Урвис, подходя с кулаком к Мацку.

– Нет, – сказал мальчик, бледнея, – послушаю, кого следует, и в чём-нибудь приличном, но не там, где речь идёт о краже.

– Что? Ты будешь меня жуликом делать?

– Я? Ты сам им стал!

На эти слова Урвис должен был броситься на сироту, когда сильный шум во дворе, объявляющий окончание битвы двух свирепых петухов, привлёк его внимание. Он встал на цыпочки, поглядел и, погрозив кулаком товарищу, побежал, проталкиваясь через толпу, в середину.

– Отплачу тебе в добрый час! – бормотал он на бегу. – И научу послушанию!

Битвы петухов уже приближались к концу. Покалеченные крылатые бойцы лежали на земле, некоторые, мёртвые, кверху брюхом, с подвёрнутыми ногами и окровавленной шеей, упокоились навсегда. Шапка, в которую складывали ставки, была полна мелкой монеты разного вида. Последняя пара танцевала на окровавленном песке, нанося удары клювом тем сильнее, чем дольше этого ожидала. Разгорячённые зрители удваивали заклады, спорили и кричали. Белый петух, первый победитель, погиб. Оставшийся последний триумфатор, убранный лентами, поднятый вверх, с криками, песнями был показан толпе, которая приветствовал его аплодисментами.

– А теперь в гостиницу! – воскликнули жаки, собирая выигранные деньги.

– В гостиницу!

V Братство милосердия

В толпе, которая в эти минуты через все отверстия живо начала отплывать из дома и разливаться по улице, Мацек, окружённый студентами, товарищами, несомый этой волной, подошёл к воротам. Но тут почувствовал, что его схватили за руку, и голос, от которого он вздрогнул, шепнул ему на ухо:

– Подожди.

Живей, чем когда-либо, Мацек обернулся, заметил жещину, которая, взяв его за епанчу, потянула назад, внимательно оглядываясь, смотрит ли кто-нибудь.

Эта женщина была немолодая, высокого роста, с загорелым лицом, с чёрными глазами, худая, но крепко сложенная. Её одежда показывала бедность и доказывала, что опустилась до нищенского хлеба. Тёмный потёртый платок, наброшенный на голову, подвязанный небрежно под шеей, спадал ей на плечи, серая сермяга, подпоясанная ремнём с латунной пряжкой, покрывала плечи. У пояса висели чётки с крестом и медальоном. В руке имела палку, отпалированную руками, сучковатую; через плечо – торбу, которую обременял кусочек хлеба, на верёвке с другой стороны ремня была кружка.

На некогда красивом лице, и теперь полном выражения, можно было прочесть презрительную гордость, болезненное уныние, грусть и беспокойство. Чёрные брови нахмурились и покрыли морщинами лоб, глаза покраснели, верхняя губа конвульсивно дрожала, а в её голосе было сдерживаемое рыдание. Когда, потихоньку хватая Мацка за руку, она проговорила: «Подожди!» – казалось, что рыданием докончила слово. Сирота также остановился, как ошарашенный, и, уставив на неё удивлённые глаза, воскликнул: «Ты тут! Ты тут!»

Она, ничего на это не отвечая, взволнованная, беспокойная, поглядывала на отплывающую толпу, словно дожидаясь, чтобы разошлась и оставила их одних.

Затем кампсор Хахнгольд, сошедший с галереи, на которой смотрел битву петухов, казалось, собирался направиться к Мацку, и, заметив женщину, пристально уставил на неё глаза. Увидев это, она немного отошла, а еврей подошёл к Мацку, что-то бормоча под носом.

– Ну, как же вы тут справляетесь? – спросил он не спеша Мацка.

– Как все, ни с чем особенным я не столкнулся, записался в школу, учусь и прошу милостыню.

При этом последнем слове кампсор пренебрежительно сам себе усмехнулся и бросил на жака взгляд непостижимого выражения.

– А почему не заглянете ко мне?

– Зачем мне к вам? – спросил Мацек.

– Хотя бы за милостыней, – сказал еврей, гладя бороду. – Ведь, хоть я не вашей веры, у меня убогий убогим, сирота сиротой! Сирота, – проговорил он с особым акцентом и уставил глаза в мальчика.

– Благодарю вас за добрые желания, но пусть это будет на последнюю помощь в беде.

– Ведь эти жаки часто ко мне приходят.

– Я ещё города и горожан не знаю.

– В этом вам Урвис покажет, он знает, где я живу. Я бы хотел с вами поговорить, я вам желаю добра.

Жак что-то невразумительно буркнул, а еврей, заметив, что пан Чурило всматривается в него издалека и следит за разговором, неохотно ушёл.

На протяжение всего этого разговора женщина, стоявшая в стороне, нетерпеливо дёргала висящие на поясе чётки, а, увидев, что кампсор уходит, подошла к Мацку снова.

Он также уже искал её глазами.

Договорившись немым взглядом, они вышли на улицу и нищенка, схватив сироту за руку, потянула за собой в один из тех тёмных, тесных проходов, которыми изобиловали старые города, построенные не по плану.

Эта улочка никуда не вела, была закрыта, как двор, заострённым готическим фасадом дома, окружена несколькоэтажными каменицами и в эти минуы совсем пустая. Протянутые от окна к окну верёвки удерживали сохнущее бельё, перепёлки и щеглы щебетали в клетках на окнах и иногда только прерывал глухую тишину стук тяжёлой двери или шум, доходящий с прилегающего рынка.

Женщина, обернувшись во все стороны, начала обнимать и целовать жака с материнской нежностью, со слезами, со стоном радости.

Он стоял молча, но был взволнован и беспокоен.

– Каким образом вы здесь, Агата? Каким образом вы в Кракове?

– О, мой милый, не спрашивай меня об этом! – воскликнула нищенка, заломив руки. – Бог меня привёл за тобой прямо сюда, спасибо Ему, что мне хватило сил на долгое, тяжёлое путешествие, что могла тебя увидеть и буду охранять тебя. О! Ты не знаешь, как я боялась за тебя! Сирота! Один! Такое долгое путешествие, никакой опеки! Просить милостыню! Тебе было нужно просить милостыню!

– Ангел-хранитель меня вёл; видите, я дошёл счастливо и живётся мне лучше, чем я мог надеяться. Но вы, Агата, в этом возрасте, покинули дом, кровных, спокойную крышу…

– Я должна была, дитя моё! Должна! Благодарение Богу, что вдохновил меня на эту мысль и отвагу дал! И как я боялась за тебя!

– Зачем было обо мне бояться?

– Дай Боже, чтобы ты никогда не знал о том.

Женщина вздохнула и села, уставшая, на каменную лестницу ближайшего дома, опёршись на руки. Через минуту она отняла руки от лица, залитого слезами, и, притянув к себе мальчика, снова начала его целовать и обнимать, бормоча:

– Я тебя кормила собственной грудью, я привязалась к тебе как мать, а ты спрашиваешь, почему я бежала за тобой следом сюда. Бедное дитя, ты ещё ни себя, ни своей доли не понимаешь. И так тебе лучше.

– Моя Агата, – сказал жак, – скажи же ту великую тайну, которую мне так давно обещаешь. Дай же я узнаю, кто я, что мне угрожает; мне уже немало лет, я не ребёнок, я тебя пойму, а сумею сохранить тайну.

– Не спеши спрашивать! Лучше тебе о том не знать, – тихо отвечала нищенка, – чем позже узнаешь, тем лучше для тебя. Это тайна слёз, не спрашивай меня о ней, однако, ты её узнаешь. Но скажи мне, скажи, – прибавила она живо, – тут, в Кракове, никто тебя не расспрашивал, не зацеплял, не старался приблизиться к тебе?

– Конечно, Агата, конечно… Я молился ещё и плакал, увидев издалека Краков, когда мне уже незнакомые люди милосердием и милостыней начали приветствовать. Я принял это за доброе предзнаменование. Какая-то женщина, горожанка, дала мне сыр и кусочек хлеба, сразу потом получил милостыню от незнакомого шляхтича, которого сегодня встретил, и снова он меня одарил, а что больше, давал какие-то предостережния.

– Кто же он? Кто такой? – живо спросила женщина. – Молодой? Старый?

– Старый, седеющий. Русин, кажется, его называют Чурило.

Женщина сказала себе:

– Теперь я знаю.

– А ещё? – спросила она. – Больше никто тебя не спрашивал?

– Еврей, которого вы видели и которого мне шляхтич велел остерегаться.

– Остерегайся его, дитя моё, остерегайся, прошу. Что он тебе говорил теперь?

– Велел мне прийти к нему.

– Не ходи к нему, не ходи к нему! – добавила она живо. – Избегай его.

И, говоря себе, она встала:

– Они ему уже заплатили, они поджидают сироту! Бедный ребёнок!

– Кто они, Агата?

– О! Не спрашивай меня, не спрашивай! Но слушай. Ты знаешь, что сюда я пришла к тебе, чтобы присматривать за моим ребёнком, которому поклялась быть матерью. И останусь в Кракове, чтобы тебя оберегать.

– От кого, Агата?

– О! Не спрашивай, не спрашивай… Если с тобой приключится что-нибудь плохое, если тебе будут нужны совет или помощь, приходи ко мне, приходи. Я буду сидеть у костёла Девы Марии.

– Просить милостыню?

– Да, просить милостыню, дитя моё, для тебя и за себя. Найдёшь у меня помощь, найдёшь хлеб, найдёшь грош всегда. Мне так немного нужно, а ты так молод. Ты не пачкайся, прося на хлеб, будешь его иметь от меня, будь спокоен! Будет он у тебя, хотя бы мне пришлось красть!

Последние слова она выговорила с экзальтацией, схватила палку и хотела уходить.

Мацек её задержал.

– Разве я мог бы жить твоей работой! Но я в этом не нуждаюсь; верь мне, Агата, люди тут честные и песнь жака скорее молитвы выпросит хлеб и еду.

– Но я не хочу, чтобы ты попрошайничал!

– Мы так все живём.

– Все пусть так живут, но не ты.

– Чем я их лучше?

Женщина хотела, кажется, что-то поведать, потом задумалась, смешалась и отошла на несколько шагов.

– Подождите, ещё слово, слово… Агата!

– Завтра, завтра! Найдёшь меня у ворот Девы Марии, а теперь должна спешить.

– Может, вам нужны деньги, – сказал, подбегая к удаляющейся, жак, – вот, что мне дал Чурило, возьмите, возьмите.

– Я! От тебя? Да что ты! Благодарю! Я не имела бы совести!

И она вырвалась от него, желая уйти.

Затем в тихой улочке послышался глухой шум, шелест шагов несколько спешивших особ. Никого, однако, видно не было, когда вдруг из тесного переулка между двумя высокими каменицами вырвалось несколько нищих, направляясь к уходившей Агате.

Впереди шёл огромный, плечистый мужлан, с голой, обросшей чёрными волосами грудью, с растрёпанной головой, обёрнутой грязной тряпкой, с палкой в одной руке, длинным бичом в другой. Кусок гранатового сукна, завязанного под шеей, спадал ему на спину. Рваные ботинки, привязанные лыком и верёвками к израненным ногам, покрывали стопу неполностью. На жилистой шее, которую частично заслоняли волосы головы и бороды, висел оловянный медальон с Богородицей. Суровое морщинистое лицо, чёрное от солнца и ветра, покрасневшее на щеках и у глаз, светило белками, которые чёрным глазам прибавляли блеска и разбойничьего выражения. Торбы, свесающие с плеч, крест с чётками у пояса говорили о деде из-под костёла. Если бы не это, по лицу, по огромной фигуре и блеску чёрных глаз можно его было принять за разбойника.

За ним шёл, как бы наперекор, низкий, горбатый, с искревлённой к плечу головой, чересчур большой и совсем лысой, другой нищий с палкой. Поставленные один к другому, они казались один выше, а другой ещё чудовищно меньше, чем были в действительности.

Горбун также держал в руке бич, и хотя он опирался на палку, живо подскакивал за идущим большими шагами гигантом. Сгорбленная баба в гранатовой епанче, с горшочком у пояса, шла за ними, а дальше ещё несколько дедов.

Женщина беспокойно указывала пальцем на Агату и кричала своим:

– Это она! Это она!

– Стой! Стой! – зарычал гигант, махая бичом.

– Подожди, бродяга! – тонко повторил горбун.

И оба, подскочив к Агате, которая, поначалу бросившись наутёк, потом остановилась, подумав, сама подошла к преследователям. Мацек задержался и шёл за ней.

– Иди себе, иди! – отпихивая его, воскликнула Агата. – Иди!

– Но они…

– Не бойся за меня, возвращайся, иди…

Жак, которого отпихнули, остановился в стороне.

Тем временем два нищих схватили женщину и лысый горбун безжалостно хлестал её бичом.

– Кто ты? – спросил, всматриваясь в неё, сморщившийся огомный дед.

– Кто ты? – повторил горбатый.

– Кто ты? – воскликнули все, обступая её вокруг, так, чтобы не дать ей убежать.

– Вы всё-таки видите, кто я, – смело отвечала Агата, – если бы не была тем, чем есть, не клянчила бы на улицах.

– А кто тебе позволил клянчить на нашем месте?

– А у кого бедный должен брать разрешение клянчить?

– Посмотрите! Притворяется невинной, – проговорил лысый. – Чёрт её не взял, о языке во рту не забыла!

– Разве не знаете, приблуда этакая, что в столице и всё-таки в каждом честном городе, более того, и в деревне, руки вытягивать нельзя, пока не скажешь управлению. Разве вы на ярмарке, или что, где каждый проходимец – пан? Если бы вы притащились в деревню, и там на паперти не сесть, не познакомившись со своими и не поклонившись приходскому священнику, а вы тут думаете свободно из-под носа хлеб наш забирать, не кивнув никому головой.

– Поглядите на неё! – закричали все.

– В гостиницу, к братству, – добавили другие, живо двигаясь. – Осудить, обобрать и, отшлёпав, вон из города.

– Хорошо тому, кто всю жизнь попрошайничал, – смело ответила Агата, – потому что знает, какие у вас там законы, а для меня это вещь новая.

– О! Ты готова поклясться, что ходила по сию пору в золоте? – сказал лысый.

– В золоте, не в золоте, но, наверное, не в лохмотьях.

– На тебе! А теперь, верно, какое-то несчастье, – добросил он, смеясь и поднимая плётку. – Муженёк её помер, которого никогда не имела, или имущество потеряла, невидимое. Ха! Ха!

Мацек бросился защищать женщину, но она его отпихнула.

– Иди себе, иди, я справлюсь с ними, – шепнула она, – будь за меня спокоен, иди, заклинаю, и будь спокоен; найдёшь меня, где я тебе обещала.

Жак отступил, но не ушёл.

– Ну, ну, моя королева! В гостиницу, – воскликнули нищие, – в гостиницу. Пусть Братство осудит. Достаточно нас тут и без тебя, что собираем милостыню, а каждый день их ещё наплывает со всего света. Но, славая Богу, есть на то закон и плётка.

– Почему не явилась в гостиницу, прибыв в Краков?

– А кто знает вашу гостиницу и обычаи?

– Тем хуже тебе, что не знаешь о них.

– Ну, дальше! Двигай!

Огромный дед, которого свои звали Лагусом, замахнулся бичом на Агату, а иные, окружив её, повели, крича, за собой.

Дёргая и толкая, вытянули Агату на рынок, миновали костёл Св. Марии, повернули в тыльную часть и узкой грязной улочкой поспешили к низким воротам одноэтажной каменицы, стоящей недалеко от построек прихода. Несколько старых деревьев свешивали ветви, убранные высохшими листьями, над крышей, покрытой зелёным мхом и травами, посередине которой высовывалась закопчённая потрескавшаяся труба, местами показывающая живые кирпичи и остатки штукатурки. В толстой стене этого дома неправильно чернели несколько неодинаковой величины продымлённых окон, укреплённых деревянной и железной решёткой.

Одна дверь, сводчатая, низкая, испачканная руками, облепленная грязью, с выступающим порогом, отворялась посередине. Рядом с ней, между дверью и окном, висела, натянутая на две палки, смытая дождями, бледная картина, некогда представляющая Лазаря с перевязанной головой, лежащего на гнойном ложе, которому собаки лизали ноги. Немного выше вытягивало руки деревянное чёрное распятие. Над окованной копилкой, вставленной в стену, раньше была надпись, теперь полностью стёртая.

Все внутренние комнаты были из толстых неоштукатуренных стен, низких и сводчатых. Красные кирпичи, покрытые копотью, приняли цвета грустные и мрачные. Местами испачканная белая штукатурка светила только остатками прошлой краски. Тёмные сени делили гостиницу на две части.

Справа и слева отворялись две малоосвещённые комнаты, из которых левая, значительно больше и приличней, служила местом сходки так называемого Братства Милосердия, то есть сборища нищих, вписанных в официальный реестр.

Справа была комната баб и дедов из-под костёла Девы Марии, имеющих преимущество среди сброда.

Комната с левой стороны, освещённая двумя низкими окнами, из-за толстой стены мало впускающими света, имела по кругу дубовые лавки, а посередине стол, у двери – чёрную печь, окружённую вылепленным из глины сидением. У стены в глубине был шкаф, закрытый на несколько замков, на котором три креста и буквы C. B. M. виднелись издалека.

Тут Лагус, хлестая бичом Агату, окружённый всё увеличивающейся толпой нищих, гнал её, ругаясь и толкая, чтобы поспешила.

Женщина, покрасневшая от гнева, шла живо, кутаясь в своё одеяние и потихоньку бросая проклятия.

Они вошли, наконец, в дверь и ввалились без порядка в тёмную комнату сходок.

– Чего хотите от меня? – воскликнула Агата, останавливаясь посередине. – Если вам можно попрошайничать в Кракове, можно и мне.

– Вот в том-то и дело, что нет! – закричал, вылезая из угла седой старец, седящий там над книжкой, убранный в серый гермак, кожаный ремень и чётки у ремня, с крестом на шее, висящими на чёрной верёвке.

– Вот в том то и дело, что нет! – повторили за ним все, с уважением расступаясь.

– Пусть пан писарь судит и скажет, что нам делать с этой негодницей. С каждым днём этих бродяг тут всё больше, так что настоящим нищим кусочка хлеба вскоре не хватит.

И Лагус вместе с лысым горбуном, которого звали Хелпа, ударили её бичами. Агата крикнула и бросилась к тому, которого называли писарем, как бы взывая к его помощи.

– Прочь, бичовники! Прочь! – сказал писарь. – Я её расспрошу.

И, повернувшись к столу, он важно сел, собираясь scrutinium, а деды расступились и сели на лавки, под печью, окружая издалека Агату. Лагус и Хелпа встали с обеих сторон обвиняемой с бичами, словно готовые к порке.

– Почему, – сказал писарь, – прибыв в Краков, ты не представилась правительству?

– Какому правительству? – спросила женщина.

– Нашему. Ты должна знать, что не только в Кракове, но и во Львове, и Вильне, и во всех больших городах есть Братства Нищенствующих, в книги которых нужно вписываться, чтобы иметь право руку под костёлом вытянуть.

– Я не знала об этом, – отвечала женщина.

– Как ты могла об этом не знать, – закричал Лагус, – когда и на деревне не только нищий, но даже пилигримы и кающиеся, идущие в святые города, должны объявлять о себе пробощам и иметь свидетельства с печатью от своего начальства, чтобы спокойно просить милостыню в государстве?

– Я не знала об этом, – повторила женщина, – а это потому, что первый раз в жизни попрошайничаю и что пришла прямо с Руси, где не спрашивают бедных, откуда и что делать, чтобы иметь милостыню, ибо Господь наш Иисус Христос не приказал следить за убогими и спрашивать, а помогать.

– Ну! Ну! Довольно этого, – сказал писарь. – Ты знаешь теперь, что нельзя тебе просить милостыню без позволения Братства. Покажи бумаги.

– Нет никаких.

– Отхлестать и выгнать, – воскликнули все.

– Тихо! – крикнул писарь, стуча по столу. – Откуда ты?

И, сказав это, он стал всматриваться ей в глаза, поднялся, лицо его выражало удивление, провёл рукой по глазам, потёр лоб, сел, задумался.

– Из Руси, я говорила вам, и тем более вы должны поверить, что брат Гроньский мог бы вспомнить ту, которая стоит перед ним.

Писарь остолбенел, все смотрели на женщину и шептали.

– Этого быть не может! И откуда вы? – воскликнул писарь Гроньский. – Этого быть не может! Вы! В этом одеянии, у нищих?

– А у вас, брат Гроньский, была ли судьба лучше? Не помните весёлых лет?

Старый писарь вздохнул и, как бы отталкивая навязчивые воспоминания, обратился к женщине:

– Что было, то было; но как же вы дошли?

– Беда лучше гонит, чем ваши бичёвники и хуже них хлестает, – произнесла женщина, – хоть и у них мало милосердия к своей братии!

– Таков закон, – сказал тихо писарь, – что хотите! Каждый должен сначала вписаться, прежде чем мы позволим ему сесть под костёлом. Это делается для нашего спокойствия и безопасности, чтобы бродяги, ведьмы, разбойники и поджигатели не спрятались среди нас и не вредили бы всему Братству. Также каждый из нас, сколько нас тут видите, имеет на назначенный костёл и улицу, за границу которой, кроме некоторых дней, выйти не может. И даже в домах просить милостыню нельзя, кроме Дня Всех святых, Дня поминовения усопших и Пасхи. Такой это закон!

– Впишите меня в своё Братство, – сказала Агата, – и позвольте сидеть у Девы Марии.

– У Девы Марии! – воскликнул лысый горбун. – Хо! Хо! А как вы пронюхали, где лучше! Это место нас, старших, какой-нибудь бродяга не может сесть перед заслуженными. Мы там сидим. Поблагодарите, если вам на Клепаре или Казимире назначат костёльчик, и не думайте тут нам закон писать.

– Брат Гроньский, – сказала женщина, – вы это сделаете для меня.

– Пан писарь тут не король, а закон старше него, – произнёс Лагус, – которого переступать не годиться.

– А какой же это закон?

– Кто самым последним приходит, занимает оставшиеся места, поблагодарите, когда вас из города палками и бичами не выгоним.

Агата пожала плечами. Писарь спустя минуту раздумья пошёл к шкафу, отцепил ключи, отворил его и достал книгу, начал быстро переворачивать страницы, потом громко воскликнул:

– Принимаете её в Братство?

– Нет! Нет! – воскликнули все. – Выгнать из города, отхлестать. Неизвестно, кто такая!

– Я её знаю, – сказал Гроньский, – перед моим паломничеством в Рим и Кампостели я видел её на Руси. Я ручаюсь за неё.

– Да воздаст вам Бог, брат Гроньский!

– Пусть идёт, куда хочет! Нас тут и так достаточно, – воскликнули Лагус и Хелпа, – и, небось, за то, чтобы вписаться, ей нечем заплатить.

– За вписывание заплатить? – воскликнула удивлённая Агата. – А много?

Деды и бабы покрутили головами.

– Десять грошей в копилку Братства за умершие души и которым не откуда ждать спасения, и для Братства, и калекам и больным, на…

Агата начала искать под платьем узелок и развязывать его.

– И позвольте мне сесть подле Девы Марии.

– Но это быть ни в коей мере не может, потому что это место старших, – сказал сам писарь тихо.

– Я больше за вписывание заплачу, а позже…

– Болтушка! – кричали другие. – Этого быть не может.

Агата неведомо откуда, потому что не из узла, достала, блестящую золотую бляшку и, поднимая её пальцами вверх, воскликнула:

– Столько дам за вписывание.

Писарь нетерпеливо стянул губы, а деды стояли в недоумении.

– Если ей золото ничего не стоит, – сказал Лагус, – видно, имеет возможность приобретать его! Ведьма! Ведьма! Врачиха какая-то! Не хотим ни денег, ни её! Отхлестать!

– Я ручаюсь за эту женщину, – сказал писарь.

Лагус покрутил головой.

– Как хотите, ручайтесь, не ручайтесь, а помните, чтобы из этого худа не было.

– У Девы Марии? – спросила Агата.

– Садись, где хоччешь, – воскликнул Лагус, – только не подле меня, чтобы дьявол, который тебя задушит, ко мне не прицепился.

Агата бросила золотую бляху на стол и стояла, ожидая. Писарь перевернул страницу, поднял голову и спросил:

– Агата?

– Пишите: Агата Русинка.

– И добавьте, – сказал горбун, – Ювелирша, это будет её крестное имя в Братстве.

Агата грустно улыбнулась.

– А раз вы счастливо вписались, – сказал грубовато Лагус, – пусть же пан писарь прочтёт вам права, чтобы вы их придерживались, потому что для этого выбраны мы, старшие, и названы бичёвниками, чтобы закон наш бичом охранять.

Только кончился этот обряд и писарь отступил немного в сторону, шепча что-то Агате, когда с башни костёла Девы Марии зазвонили колокола и деды спешно начали рассеиваться.

Остались только писарь Гроньский и Агата.

VI Князья

– Скажите мне, – сказал Гроньский, когда все разошлись и он остался только с Агатой, – что вас сюда привело, что вас довело до этого состояния? Каким образом вы взяли нищенские торбы и палку и забрели аж сюда, в Краков?

– Это долгая и грустная история, – отвечала Агата, – и не каждому я даже хотела бы поведать.

– Всё-таки поведайте мне, что был вам полезным.

– Пусть вас за это Бог наградит. Может, когда-нибудь и я вам пригожусь. Но откуда это любопытство, пане Гроньский? Это совершенно вам чуждо.

– Это не совсем только любопытство, – ответил, усмехаясь, старик. – Если бы и так, не удивляйтесь. Из всех страстей эта дольше всех остаётся в человеке. Он сам часто не скажет, почему хочет знать, а хочет. В конце концов, когда расскажете мне о себе, смогу вам лучше при случае послужить.

– Это для вас незнакомая вещь, грустная, да и я полностью всего не знаю.

– Как это? Сами о себе, пани Агата?..

– О себе-то знаю, но не… – она покачала головой. – Не выдадите тайны?

– Я их больше слышал в жизни, чем вы можете думать, – сказал старик, – и никто на меня не жаловался, что его предал.

– Поклянётесь распятым Богом?

– Поклянусь вам распятым Богом, когда хотите, что буду молчать, как священник после исповеди.

– Слушайте же.

И женщина тяжело вздохнула, начиная этими словами:

– Помните, когда вы были на Руси, в вашей одежде пилирима выбираясь в Рим, и как забрели в нашу усадьбу? Это было давно и вы немало в то время прошли усадеб, у вас в памяти, может, не осталось.

– Напротив, пани Агата, потому что я болел там у вас и несколько месяцев пролежал; двор княгини хорошо помню.

– Значит, и госпожу нашу помните?

– Кто бы о ней забыл? То был сущий ангел из тела и души! Для нищих, для подданных, для ксендзев, для всего люда.

– О! Не обливайте кровью моё сердце воспоминанием, ангел, правда, в людском теле ангел. А такая несчастная.

– Она?

– Не поменялась бы с ней судьбой, хоть и моя теперь не позолоченная. Не знаю много о её молодости, но как её помню, слёзы и слёзы только на глазах её видела. Единственная наследница большого состояния, отданная умирающим от ран отцом в опеку дядьям, она попала в тяжкую неволю. Их земли были ослаблены, а красивейшие русские земли нашей пани были для них лакомым куском. Бог знает, что там за проекты строили на земли, чтобы из семьи не вышли. Оба дяди имели сыновей и каждый хотел женить на ней своего. Она была ещё в монастыре, когда дядья сыновей по очереди ей к решётки возили уговорить к браку, которого она по боязни Божьей, из-за близости и, видя, что это всё из жадности делалось, не очень хотела. Но, будучи в их власти, что ей было делать. К счастью, дядья начали ссориться между собой из-за богатой наследницы. Поначалу покрывали это причинами мировой политики, но в конце концов к возмущению всех она вышла на свет. Не встречались уже иначе, только с острыми упрёками и наполовину обнажёнными саблями.

Об опеке над малолетней они начали в судах тяжбу вести, к людскому возмущения и Божьему оскорблению, потому что сначала Бог, а потом и люди узнали, о чём тут была речь: не о сироте, но о её наследстве и землях, которые хотели сохранить в семье.

Завещание, которым покойный отец назначил обоих дядюшек опекунами княгини, не знаю, для чего, суды уничтожили и, избегая дальнейших последствий, сначала старый его величество король, потом нынешний взялись опекать княгиню. Затем королева Бона приказала отвезти её на свой двор, но дядюшки уже этому сопротивлялись и, вырвав её из монастыря, посадили в Брацлавский замок, куда, правда, тяжело было его величеству королю за ней приехать, но зато легко было татарам. Дядьям, может, только это и нужно было, чтобы земли достались им и их детям.

Тем временем Господь Бог стал сурово карать опекунов.

Отец и три сына вместе, подвергшиеся нападению татар, храбро защищались, но потерпели поражение. Отец был убит на месте, а сыновей забрали в неволю, так что вестей о них даже от беглецов и шпионов, посылаемых на Буджак, получить было нельзя. Поэтому один дядя остался опекуном и хранил надежду на обширные земли княгини. Тем временем его величество король писал о княгине и приказал наместнику воеводе отослать её на свой двор, чтобы там, достигнув совершенолетия, согласно его воле, была выдана замуж. Но дяде-князю это было не по вкусу. Один из его сыновей был в армии за границей, другой был подле него. Того, как старшего, отец назначил мужем сироты, будучи уверен, что, когда брак будет заключён, король, как это уже не раз бывало, простит и забудет обиды.

Едва княгине в том Брацлавском замке исполнилось пятнадцать лет, когда, приехав ночью, он поставил на ковёр со своим сыном, принудил к браку и таким образом выдал её замуж, согласно своей воле. Так как этот брак, заключённый без разрешения, из-за родства мог быть недействительным, тайно выслав в Рим документы, дядя его скрывал.

Пришла, как то часто бывало, тревога со стороны татар; я в то время уже служила княгине и вместе с нею жила в этом замке неподалёку от Брацлава и Винницы. Наш молодой пан, к которому наша пани, отдав руку, привязаться не смогла, недолго побыв в замке, где и свадьбу эту и взаимное отвращение как можно тщательней скрывали от людей, пустился за возвращающимися ордами к Днестру. Отец, достигнув своего, на время выехал в Краков.

Итак, мы снова остались одни, с немалым страхом, к которому хотя мы немного были привыкшими, потому что не проходило нескольких месяцев, чтобы мы не видели татарских пожаров или татар, проезжающих подле замка. Однако же по причине маленького гарнизона наше сердце билось, а уста постоянной читали молитвы.

Княгиня обливалась слезами, было невозможно её утешить, так как считала, что Бог не благословил этот её брак, и предвидела грусть, несчастья, наказания. Мы не имели новостей о муже нашей пани, который с небольшой горстью пошёл на Днестр за татарами, пробуя отбить добычу и невольника, когда по новому королевского настоянию дядя, уже спокойный, приказал выезжать на королевский двор.

Мы выехали, а всю дорогу княгиня пани плакала и сыпала милостыню. Мы прибыли в Краков к самому коронованию королевы Барбары, а так как в то время был большой двор, величие, великолепие, как-то и у нашей пани слёзы унялись. Начала её королева Бона к себе прижимать и очень милостиво склонять её сердце на свою сторону. Его величество король также смотрел на нас удивлёнными глазами, потому что княгиня так была похожа на Барбару Радзивилл, кроме того, что была значительно её моложе, что люди принимали их за двух сестёр, особенно, что обе были княжеского рода. Она там считалась девицей, хотя была замужней, но никто о том супружестве на дворе не знал, и некоторые ради старой королевы и короля начали стараться о её руке. Пока на нас неожиданно упало несчастье. Здоровье княгине изменило, мы не знали, что это значит, когда старые женщины наперёд открыли, что княгиня должна была приумножить свой род.

Велико было отчаяние княгини, наше беспокойство, потому что брак был тайным, а в таком разе стыд великий и неизбежный; королева Бона с угрозой и суровым гневом напала на нас и княгиня с плачем во всём призналась. Срочными письмами вызвали старого князя; но когда это происходило, с Днестрового похода привезли сына, он так был поражён в глаз татарской стрелой, что испутил дух. Старец, который не имел вестей от второго сына из-за границы, похоронив почти последнего представителя своего рода, впал в отчаяние, разболелся, пошёл больной ещё татарам мстить и в степи от немощи умер.

Княгиня осталась одна! Доказательств её брака было невозможно найти, потому что он был тайным и старый князь один этим занимался.

Тем временем ребёнок, сын, появился на свет и, как бы особенной иронией судьбы, последний уже мужчина этого рода; брат мужа княгини, узнав о смерти своих и случившемся с нами, вернулся.

Наделав за границей больших долгов, на уплату которых ушли отцовское состояние и небольшое наследство дорогого дяди, он остался почти без средств, и если бы король его не выручил староством, даже хлеба, может быть, не имел бы. Естественно, он обратил взгляд на княгиню и сначала хотел на ней жениться, но, несмотря на заступничество королевы, короля и прелатов, она слушать о том не могла, говоря, что её и так Бог достаточно за первую связь покарал.

Отсюда сильная неприязнь к нашей госпоже, отсюда желание мести. А оттого, что доказательств первого брака, кроме нескольких свидетелей, которым закрыли глаза угрозой и деньгами, никаких не было, принятый манифест отказал рождённому ребёнку в законности и в получении материнского состояния.

В усадьбе, как обычно бывает на больших дворах, о нас ходили разные слухи: одни этого ребёнка считали законным потомком, другие, особенно оттого, что быстро поумирали старый князь и сын его, считали незаконным плодом. А двор королевы Боны был выставлен на людские языки больше, чем другие места, потому что королеву не выносили и упрекали её в развязности обычаев; людей легко было уговорить, что виновата княгиня, что никогда замужем не была, а всё, что её касалось, только сказки.

Были и такие, что подозревали его величество короля из-за великой красоты княгини и сходства её с Барбарой. Но мы знаем, какая это ложь. Королева Бона, может, опасаясь, как бы после смерти Барбары (которую, прости Боже, заранее предвидела) Сигизмунд, наш пан, не обратил бы внимание на княгиню, приказала ей уехать.

Мы собрались тогда с ребёнком выехать на Русь, к Волыни, где были её владения. Но не спал наш неприятель. Несколько раз у нас пытались выкрасть ребёнка, несколько раз нападали на нас в дороге; судьбе, отваге наших людей и счастью мы обязаны тем, что остались целы. С великим огорчением мы наконец прибыли тогда в город. Но и там за нами шли посланцы, предатели, цыгане, отравители, так что оставить ребёнка на мгновение без присмотра было нельзя, не имели спокойной минуты.

Несмотря на свою привязанность к сыну, княгиня не могла дольше удержать его при себе. Поэтому в самой большой тайне поручили ребёнка мне, которая, уже вскормив его сначала, потому что моя дочка умерла, отдалилась от двора в другое имение. Стась, такое было имя у сына пани, имел, к несчастью, на своём лице несмываемое пятно происхождения, семьи, и по нему посланцы Кжиштофа его узнавали. Начали ходить возле меня, пробуя и деньгами, и силой, и угрозой получить ребёнка; наконец дошло до того, что я не давала ему еды, не попробовав сначала сама, что каждый кусок хлеба, предназначенный для него, я прятала.

Ребёнок рос и вместе с ним росло постоянное преследование. Как можно более тайно я снова сама отдала его учиться, стирая за собой следы. Мы скрыли мальчика в глубоком Полесье, в чудесных владениях, наняв домик, привели магистра.

Так ребёнок рос в постоянном страхе матери, которая не смела спрашивать о нём, видеть его и оставила на моих руках. Тем временем однажды ночью на усадьбу напали, когда Стась был с магистром; старца убили, а ребёнок, от страха спрятавшись в саду, избежал похищения, а может быть, смерти. К счастью, я прибыла на следующий день, точно предвидя несчастье, и забрала ребёнка. Я подумывала сначала в Краков его выслать, потому что нигде так, как в большом городе, не скрыться; но на это нужно было позволение матери, а потом нужны были деньги и доверенные люди. Бросив Стася у родственника, я сама отправилась в замок пани княгини, но, не доехав, в дороге узнаю, что её нет, что исчезла неизвестно куда, а князь Кжиштоф завладел уже правом наследства имущества.

Что стало с княгиней, я не знала и узнать не могла. Одни говорили, что убита, другие – что в подземелье заключена, иные – что где-то в монастыре, а все согласились на то, что, когда выехала из дома с одной служанкой, её, наверное, похитили специально посаженные для этого люди.

Таким образом, у ребёнка княжеской крови не осталось никого, кроме меня. На меня были обращены глаза; нужно было удалить его оттуда, я была вынуждена отправить мальчика одного в Краков под опеку Божью и ангелов-хранителей. Сама только позже сюда пришла за ним.

Поэтому видите меня в нищенском одеянии, другого надеть не могла, потому что и тут на меня смотрят. И даже кажется, что и на ребёнка уже поглядывают и догадываются о чём-то.

Писарь, который внимательно слушал всё это повествование, только иногда покачивая головой, встал наконец с лавки.

– Вы мне рассказали непонятные вещи, – сказал он. – Удивительные вещи! Но что же стало с княгиней?

– Никто не знает.

– Не пытались узнать?

– Думаете, что нет? Ходила, расспрашивала, следила, но всё напрасно.

– Ребёнок здесь?

– Тут, в Кракове, среди бедных жаков, но под лохмотьями его убогой одежды видно происхождение, по лицу виден княжеский род.

– Тем хуже. Но скажи мне, чего же ещё боится дядя, что его преследует, ведь доказательств рождения никаких нет?

– Есть, – отвечала Агата. – Есть метрика ребёнка, есть метрики свадебные, доверенным духовным лицом высланные в Рим, свидетели; наконец одни черты лица уже также немалое доказательство. Но что поделаешь с силой?

– Как давно исчезла княгиня?

– Едва несколько месяцев назад.

– Как же мог князь захватить её собственность, не имея доказательств смерти?

– Выдумали доказательства, потому что там они делают что хотят, а вы знаете, что могуществу старого княжеского имени, богатству и связям мало что может у нас противостоять.

– Это правда, – сказал писарь, присаживаясь снова. – Бедный ребёнок. И чем думаете ему помочь?

– По крайней мере он не будет выпрашивать хлеб, я за него, – сказала Агата. – А хотите знать, почему я упёрлась сидеть под костёлом Девы Марии? Почему я так дорого оплатила это право? Потому что мне оттуда легче присматривать за ребёнком и ему меня там найти.

– Вы оплатили, правда, – сказал Гронский, – дорого оплатили право сидеть под костёлом, но не думайте, чтобы на том был конец. И клянчить вам там, и сидеть спокойно не дадут, будут преследовать, мучить, пока не удалят, потому что старые завистливы, а милостыня у Богородицы стоит больше, чем ларёк на рынке.

– Я на всё готова для ребёнка, – сказала Агата.

И, встав с лавки, попрощавшись с писарем, она вышла.

В самих дверях она встретилась с кампсором Хахнгольдом, который, неохотно вступая на порог комнаты, спросил приглушённым голосом:

– Здесь Лагус? Лагус?

– Нет его, – отвечал писарь, – знаете, небось, где искать его, а не ходи туда, еврей, потому что это освящённое место! Прочь! Прочь!

Еврей ускользнул по улочке.

Агата медленно вышла за ним, он не обратил на неё внимания.

VII Крылья

Неизвестно почему, Агату затронул вопрос еврея о Лагусе, она узнала в нём кампсора, которого видела разговаривающим с Мацком, и невзначай поплелась вдалеке за евреем, бормоча молитву, оглядывась, останавливаясь и внешне как бы вовсе не думая за ним следить. Еврей также не заметил за собой шпиона; придерживая обеими руками и плащик свой, и шапку, он спешил в город. Прошли несколько улиц, а Лагуса нигде не увидели; еврей явно терял терпение; немного подумав, он повернул к шинке, над дверью которой висела зелёная сосновая вьеха. Этот дом был раньше выкрашен в красный цвет, с которого местами штукатурка отвалилась вместе с краской; на трёхугольном чердаке, в овальном поле, стоял аист на одной ноге, каменицу и трактир также называли Под аистом. Ставни нижнего помещения, красные, были неумело изукрашены жбанами, рюмками, бутылками и бубликами.

Из-за мелких стёклышек выглядывало подтверждение картины: такие же жбаны, бутылки и бублики. Войдя в открытую дверь, поднявшись по трём каменным грязным ступенькам, перед вами была длинная, узкая, сводчатая комната, где сидела славная своим пивом, мёдом и липцем Крачкова.

Крачкова, вдова мещанина Крачки, уже лет двадцать господствовала в продымлённой шынке с красной решёткой, обрамляющей и стол, заставленный жбанами, и вход в погреб, всегда наполовину открытый.

Лавки, печь, дубовый стол, полки, заставленные тарелками, мисками, ложками – составляли хозяйство избы, в которую забегала городская толпа, бродяги, на пиво, на славный марзец пани Крачковой.

Вокруг у красных жбанов разговаривали священники из Подгорья, из околиц Кракова, старшие жаки, костёльные звонари, бедные мещане и поденщики.

Там пилигрим в чёрном платье, шляпе с широкими полями, украшенной ракушками, с жёлтой тыквой у пояса, посохом в руке рассказывал истории своего путешествия собравшемуся обществу; дальше старый костёльный певчий красноречиво описывал экспедицию в Румынию, где добился славы и инвалидности; ещё дальше звонарь угощал старую бабку из-под костёла, поверяя ей тайны паперти и историю последних похорон, во время которых происходили чудеса.

За столом сидела важная, неизмеримой тучности, красная и лоснящаяся пани Крачкова. На её голове небрежно скрученный яркий платок не вмещал, однако, всех седых волос, которые выбивались из-под него космами. Некогда голубые, а теперь серые, бледные глаза, безумные и дикие, ходили неустанно из угла в угол избы. Уже наполовину глухая, она догадывалась, однако, помогая себе взглядом, чего кому и сколько было нужно. Наливала и высылала по комнате через маленького оборванного мальчика, который вместе с чёрным котом сидел у её ног, дожидаясь приказов.

В то время, когда еврей, открывая дверь, внимательно заглянул в шинку, пилигрим в шляпе с широкими полями во весь голос рассказывал о своём путешествии, недавно совершённом в Рим; все слушали его с напряжённым вниманием, даже пани Крачкова, котора при глухоте была понятлива и догадлива. Костюм рассказчика говорил ей то же, что уста, потому что не первого пилигрима слушала.

– Прежде чем достигнешь Рима, дорога ужасная и далёкая, братья, – говорил пилигрим. – Сначала скалы и горы, такие, что не только тучи об их верхушки задевают и разрываются, но месяц иногда рогом зацепится и сядет, пока ветер его не вырвет. Что наши горы и скалы по сранению с теми! Зёрна песка при тех. Год идёшь вверх и год нужно спускаться. Потом долина, но пройти долину трудно, потому что щетинится камнями, так, что с одного на другой нужно скакать, потому что иначе пройти нельзя. О поглядеть, как в пещере, вокруг горы. На верхушках их снег, в середине осень, ниже – лето, ниже – весна, а ещё ниже только такая пора года, как везде. Проскокав долину, снова горы. Часто между горой и горой протекает река и над ней в полтора мили висит мост.

Что за мост! Трухлявая палка над пропастью, а подскользнёшься, то лети к Господу Богу, amen тебе! То снова на вершинах гор будут замёрзшие пруды. И если бы хоть по-людски, как у нас, гладко, но где там! Господствуют там великие ветры, сугробы возвышаются на несколько десятков локтей, а мороз бывает такой, что весь сугроб от ветра костенеет, затвердевает, и так всё время озеро замерзает. Поэтому взбираешься с глыбы на глыбу, а кое-где скачешь через воду, что ещё протекает. Затем дальше снова горы. Но тут уже другое, из середины их, потому что там есть адские ворота, извергается постоянный дым и пламень, летит пепел и камни, валит серный пар. У этих адских ворот нет никакой стражи; иди, куда хочешь, паспорт у тебя наверняка не спросят. Ночами слышен и грохот, и крики осуждённых, и ужасные стоны, так, что те, что живут там поблизости, никогда не спят от страха, пожалуй, только одним глазом и то стоя.

– А как же там люди живут?

– Так же, как и тут, в силу привычки, и даже край, если бы не то, что там дорога в ад, весьма плодородный, добрый и удобный. Виноград растёт, как у нас капуста, а на деревьях висят золотые и серебряные яблоки.

Как раз на эти слова вошёл еврей и позвал:

– Лагус!

Дед, который, сидя на полу, оперевшись на лавку, с заинтересованностью слушал рассказ, поднялся, дабы посмотреть, кто его зовёт, а, увидев кампсора, дал ему знак рукой и вышел к нему.

Оба потом спешно удалились от шиночки пани Крачковой и между ними зывязалась следующая беседа:

– Слушай, Лагус, ты не забыл дороги в Венгрию?

– Я? А как вы хотели, чтобы я её забыл, не так это давно.

– Недавно, правда, как провожали цыган и краденных коней туда, и были пойманы.

– Зачем это вспоминать, мой ребе (учитель)?

– А нужно вспомнить, – добросил еврей, – потому что должен.

– Ну, ну, я помню.

– Ну вот, я тебя сам хочу выслать в Венгрию.

– С чем, с кем, зачем? Вы? Уж не с краденным конём?

– Лучше, потому что, может, с краденным ребёнком.

– Гм? Христианским?

– Хотя у него ни жизни, ни веры отобрать не думаю, и я его не высылаю, а только помогаю.

Он пожал плечами.

– За деньги, – сказал Лагус.

– Разумеется, за деньги, и вы также не бесплатно пойдёте.

– Само собой.

– Я вам укажу место, куда его под расписку отдадите, а, вернувшись, получите что вам причитается.

– Что это за ребёнок? – спросил Лагус.

– Тебе на что знать? Ребёнок… достаточно… Не нужно. Потерять его не хотят, только вышлют. Вот, это всё.

– Скажите мне, однако, что это за ребёнок, потому что, кто вас знает, не повесят ли за это, а мне уж не хотелось бы на старости лет.

– Ну, это и молодому ещё горше не хочется.

– Старый предпочитает спокойствие, – сказал Лагус, – человеку уже не в Венгрию ходить, а лучше под костёлом лежать с протянутой рукой. Не сегодня-завтра затянутся мои раны, которые оставили на моих ногах лютик и волчье лыко, только и сыплется милостыня и без Венгрии. Что же это за ребёнок, пане ребе?

– Что тебе об этом знать? Я тебе на руки отдам, а ты, как бывало, коня поведёшь.

– Много ему лет? – спросил Лагус, глядя в глаза еврею.

– Ну, ребёнок… четырнадцати-пятнадцати лет.

– И болтает мне о ребёнке! Это юноша.

– Юноша и ребёнок – всё одно.

– Ребёнка на руках понесёшь, а такого хлопца как вести?

– О! Ва! За руку, а хоть бы связав.

– Тогда люди увидят.

– Какой ты глупый, Лагус, – сказал еврей, отворачиваясь, – он должен пойти с тобой по доброй воле.

– Ну, тогда зачем же его вести?

– Один он не сможет, – сказал Хахнгольд насмешливо.

– А захочет ли он пойти добровольно?

– Я научу тебя, что ты должен говорить.

– И какая же за это плата?

– Плата? Ну, ну… как отведёшь, тогда поторгуемся.

Лагус покивал головой.

– Конечно! Ты во всём такой мудрый, а я не во всём глупый.

– Во-первых, примишься ли ты за это?

– Почему нет? Но это смотря какая оплата. Потому что, видите, я такой, что и, сидя на месте, клянчу, во-вторых, что я теперь себе ноги покалечил, это должно до дороги зажить, а потом, вернувшись, калечить снова, наконец и работа, и хитрость что-то стоят. Нужно хорошо поторговаться и деньги на руку.

– А кто мне за тебя поручится? – спросил еврей.

– А мне за тебя кто? – отвечал Лагус.

– Ты что, не знаешь, кто я такой, и где бываю, и с кем имею дела. Разве ты не знаешь меня?

– А кто тебя знает, кто ты такой?

Еврей нетерпеливо сплюнул.

Наступила минута молчания.

– Ну, хочешь ты или не хочешь? – спросил еврей.

– Хочу, я тебе говорю, что хочу, но так, как я сказал, соглашение и деньги вперёд.

– Посмотрим, – сказал Хахнгольд и быстро ушёл.

Дед постоял минуту на месте, подумал, посмотрел на еврея, потом вернулся назад в шинку, кивая головой.

Агата, которая из-за угла подслушала весь разговор кампсора с Лагусом, ни на минуту не сомневалась, что речь была о сироте Мацке. Побледнев от страха, она хотела сразу бежать к нему, но, не зная, где его искать, должна была с отчаянием в сердце остаться. Села на улице и плакала.

Еврей тем временем бежал к бурсе, сениорем которой был пан Пудловский, тот таинственный человек, которого мы видели в начале этого романа. Он проскользнул под домами как тень и в сером сумраке добежал до его двери, как всегда закрытой на замок. Прежде чем потянуть за козью лапку, кампсор обернулся, желая спросить о сениоре озорных жаков, и первый, кто ему попался на глаза, был Мацек, сидевший с книжкой в руке на лестнице.

Еврей жадно скользнул к нему.

– А я всегда с вами должен встречаться.

– Правда, это вещь особенная, – ответил жак, поворачивая глаза к книжке, – кто-нибудь бы сказал, что вы меня преследуете.

– Я? Почему? – смеясь, воскликнул враждебный Хахнгольд.

– Почему? Разве я знаю.

– А я знаю, – сказал другой подошедший жак. – Евреям нужна христианская кровь на Пасху и выбрали тебя, наверное.

Мацек побледнел, Хахнгольд стиснул уста и обратил искрящийся взгляд на говорящего жака, который во всё горло смеялся.

– Пан Пудловский у себя? – спросил живо и неожиданно еврей.

– Спросите у козьей лапки, она вам скажет.

– Я предпочитаю спросить вас.

– А мы почём знаем? Как учёба закончится, магистр летит и закрывается, а где находится и что делает, никто уже потом не знает. Спросите у козьей лапки.

Еврей, видимо, хотел ещё что-то сказать Мацку, но препятствием ему стоял другой жачек, поэтому он был вынужден, бормоча, ретироваться. Спустя мгновение мальчики, сидящие на лестнице, услышали далёкий голос колокольчика, потом звук отпираемой двери, потом снова её закрытие, потом уже ничего больше.

– Вот так всегда, – сказал жачек Мацку, – как этот дряной еврейчик придёт к магистру, всегда с ним закрываются на целый час. Люди очень поговаривают о волшебстве, о какой-то там дьявольщине. Кто знает, это не без причины! За теми дверями, ведущими в другую комнату, никто ещё из нас не был, никто даже через отверстие не заглядывал.

Мацек равнодушно слушал, улыбаясь, слова студента; мы тем временем с Хахнгольдом взглянем на пана Пудловского.

Услышав колокольчик, магистр выбежал из другой комнаты, в которой сидел, и, согласно привычке, спросил:

– Кто там?

– Кампсор.

Дверь быстро открылась. Еврей вошёл и её заново тщательно закрыли.

Но пан Пудловский не принимал его, как всех, в первой комнате, в молчании взял за руку и вернулся во вторую.

Та другая была обширней первой, как та, сводчатая и пустая, два окна выходили из неё на две улицы. Поскольку бурса была угловым домом. Два стула, один стол и разнообразная рухлядь занимали всю комнату.

По вещам трудно было догадаться, какого вида дело привело сюда Пудловского. Ни одной книжки не было на столе, на двух стульях, на окне. Тут же огромный тигель с какой-то застывшей массой, множество палочек, костей, перьев, порванных пергаментов валялись на полу. На стенах висели чучела птицы, начиная с орла до воробья, все с распластанными крыльями. На столе чернели два отрезанных крыла аиста.

Это жилище не имело ни печи алхимиков, ни реторт и банок, ни бутылок, ни других приборов великого дела. Было видно, что хозяин занимался каким-то таинственным делом, но верно то, что не деланием золота, ни поиском философского камня. Птичьи крылья, птицы и остальной инвентарь, казалось, не имеют связи ни с одной ветвью магии, а астрологических и каббалистических знаков нигде нельзя было заметить.

Когда они вошли, еврей тайно под бородой и усами усмехнулся, а потом, поворячиваясь к Пудловскому, который, казалось, ждёт вопроса, спросил:

– Ну, как идут дела?

– Как идут? Идут, но тяжело! Один Господь Бог занет, сколько мне это будет стоить работы, бессонных ночей, раздумий и жизни.

– Но как успехи?

– Как успехи, ребе Хахнгольд! – воскликнул Пудловский, хватая и сильно сжимая его руку, уставляя в него горящие, огненные глаза. – Как успехи? Думаю. Я славный над славными, магистр над магистрами, я как Тубал-Каин, что нашёл…

Еврей пожал плечами и прервал Пудловского, оглядываясь:

– Когда вы ожидаете закончить?

– Закончить! – сказал печально Пудловский, поникнув головой. – Разве я знаю! Разве могу предвидеть? Может, завтра, а, быть может, моей жизни не хватит. Жизнь в эту работу впитывается, как вода в песок. Кажется, что работаешь, а, окончив, не останется и следа работы…

– И надеетесь?

– Если бы не надеялся, давно бы всё бросил, и снова занялся латинскими стихами.

– На чём же остановились?

– Одно разбираю, другое строю, сам не знаю… Я использовал уже строение всех птичьих крыльев, какие только мог достать, и мне кажется, что крылья для человека сделать бесспорно можно. Страус действительно летает тяжело, но летает, а птица Скала…

Еврей усмехнулся.

– Вы не верите в Скалу? Есть о ней всё-таки предания, несомненные.

– Но птичьи кости?

– Что мне там кости! Всё глупость! Достаточно того, что птица, состоящая из мяса и костей, летает; поэтому человек летать должен и будет. Нужны ему только крылья в больших пропорциях, чем у птицы.

– А где же сила, чтобы ими двигать? – спросил еврей.

– Сила? Силу можно искусственно удвоить, утроить!

– Ну! Почему же не делаете крыльев?

– Давно их делаю…

– Но их не пробовали?

– Не готовы! Всё сам должен делать. Всё! Перья ощипывать, перья подбирать, кости тесать, складывать, пружины вставлять, жизни моей не хватит и на одно крыло.

Еврей по-прежнему улыбался, но так незначительно, что Пудловский, весь занятый своей мыслью, не мог заметить его улыбки. Скорее, веря в то, что еврей разделяет его убеждения, он всё запальчивей объяснял прогресс своей странной работы.

– Если бы я мог получить перья Скалы! А! Отдал бы полжизни. Их строение лучше бы объяснило мне о крыльях для человека.

– Почему не отправитесь в дорогу за ней? – спросил Хахнгольд.

– Шутишь, рабби? Я шуток не люблю, идите отсюда, вы меня не понимаете.

И хотел открыть дверь, когда еврей взял его за руку.

– Послушай меня, мастер, я тебя о чём-то хотел спросить.

– Ну, о чём?

– Об одном из твоих жаков.

Пудловский презрительно сплюнул.

– О котором же из этих шутов?

– Кто последним вписался.

– Пойдём в первую комнату, там список учеников.

Они вошли и магистр, заперев дверь, вытащил книжку, в которой вычитал имя Мацка Сковронка.

– Марцин Сковронок! Бледный, блондин, молодой.

– Хороший латинист… утлично учится.

– Не знаете что-нибудь о его роде и родителях?

– Сирота.

– Он не говорил что-нибудь о себе…

– Разве я бы его спрашивал.

– Позовите и спросите, я буду в другой комнате.

– Тебе это для чего, Хахнгольд?

– Что вам до этого? Мне это нужно. Я вам достану страусиные крылья.

– Точно?

– Несомненно достану.

– Только там в моей комнате ничего не трогай! Ради Бога, не прикасайся даже, ты мог бы уничтожить работу стольких лет, если бы сдул одно пёрышко.

Еврей, смесь скрылся.

Пудловский высунул голову за дверь и позвал:

– Heu! heu! Studiosi! Есть там кто?

Несколько пищащих голосков отозвались.

– Позвать мне Мацка Сковронка.

– Он тут.

– Иди один ко мне.

Пудловский нетерпеливо подзывал пальцем, стучал ногой и, впустив мальчика, сел на стул, уставил в него глаза, покашлял и так начал:

– Твоё имя… Мацек Сковронок?

– Так точно.

– Откуда родом?

– Из Руси.

– Дальше…

– Что далше?

– Родители, какого сословия, живы или умерли, кто опекун и близкий?

– Сирота, родителей не имею и не помню…

– Кто они были?

– Бедные люди… шляхта… с Руси.

– Как зовут?

Мальчик замялся.

– Не знаю.

– Где же ты воспитывался?

– На милости у людей.

– Но где?

– В русском Полесье.

Пудловский так мучился этим допросом, за который принялся из-за страусиных крыльев, что обеими ногами топал, содрогался и волновался.

– Имеешь кого из родни?

– Никого.

– Кто тебя сюда прислал?

– После смерти ксендза, который меня учил, сам пошёл.

– Один?

– С ангелом-хранителем.

Магистр серьёзно кивнул головой.

– Расскажешь мне ещё что-нибудь о себе?

– Что? Пожалуй, что очень бедный.

– Имеешь сестёр, братьев?

– Никого.

– Иди, и учись, буду о тебе помнить. И не будь любопытным.

Мацек, невольно бросив взгляд на комнату, заметил еврейскую шапку на стуле, всё понял, ему стало холодно, вышел дрожа.

Едва дверь за ним закрылась, молча втиснулся задумчивый Хахнгольд.

– Ты слышал?

– Слышал.

– Узнал, чего хотел?

– Всё.

– А страусиные крылья?

– Будут.

– Почему тебя интересует этот сирота?

– Почему? Ничего! Так… любопытство!

– О! О! Думаешь шутить со мной, в этом что-то есть.

– А что должно быть?

– Тайна…

Хахнгольд пожал плечами и молча потащил Пудловского, который тут же пошёл закрыться в своей мастерской.

VIII Торг о человеке

Теперь перенесёмся в жилище знакомого нам уже из предыдущих глав романа кампсора Хахнгольда, который жил в своём собственный домике в Казимеже, в части города, предназначенной для израильтян. У его усадебки, окружённой вместе с садом и примыкающими строениями высоким палисадом и даже частью стен, был один только вход, через ворота, выходящие на нижнюю улочку.

Сами ворота так редко отворялись, что их петли заржавели, деформировались створки. Только обитая дверка с гирей и огромным замком, оснащённая внутренней задвижкой, представляла обычно вход. За двориком был одноэтажный домик, низкий и длинный, с фасада жалкий, немного более презентабельный с тыла. Крыльцо, опирающееся на два столбика, закрывало вход в сени и хозяйские комнаты. Там, однако, ничего не объявляло ни о богатейшем еврее, ни об учёном человеке. Всё было просто, и даже бедно по-еврейски. Латунные еврейские светильники свисали с потолков, простые сосновые лавки служили для сидения, а по углам поднимались высоко выстланные тапчаны за разноцветными занавесками, с кучами подушек и перин. Пройдя несколько одинаково убранных комнаток, тесных и грязных, только теперь вы натыкались на обитую дверь, ведущую в мастерскую Хахнголдьда. За эту дверь никто уже из домашних не входил: ни жена, ни дети кампсора, а из навещающих те только, которых он сам вызывал. Две обширные сводчатые комнаты, из которых одна была полутёмной, составляли это тайное убежище.

И тут было бедно, но за видимым запустением и пренебрежением проглядывала скупость, чувствовался скрытый где-то достаток. Стол, прикрытый старой потрёпанной скатертью, покрытый книгами, бумагами, был завален астрологическими картами, каббалистическими знаками на пергаментах, инструментами, которые выдавали алхимика.

Нигде, однако, даже в другой комнате, не было печи, реторт и приличного оборудования, работающих в великом деле, потому что Хахнгольд, страстно предаваясь алхимии, никогда, однако, на свой счёт и в своём доме испытаний не проводил. Прочитав что-нибудь новое в книжках, он шёл к знакомым адептам герметичных тайн и там пользовался чужими материалами и оборудованием. Поэтому тут, в доме, только фрагментарно, единично реципенсы, реторты и бутылки с осадками выдавали алхимика.

Там было больше следов еврейской каббалы, баламутных астрологических вычислений, гороскопов и каких-то непонятных вычислений. На стенах не было тех любопытных вещей, любимых мудрецами прошлых времён: ни змеиных шкур, ни высушенного крокодила, ни мумий, ни костей скелета, которых, впрочем, еврей без того чтобы заслужить у своих единоверцев имени скептика, хранить бы не мог.

Вместо этого висели шубы, одежда, богатое оружие, ремни и т. п., в залог, наверное, взятые фанты. Другая комната, полутёмная, была полна кувшинов, сундуков, одежды, ящиков и ящичков.

Так весьма прозаично выглядел этот тайник Хахнгольда… Ничего в нём для похвалы, ничего для собственного удобства. Твёрдая и узкая кровать, стул, из которого вылезали волосы, на котором распадалась кожа, латунный подсвечник, оловянный жбан и другой, фарфоровый с медным покрытием. Зарешечённые окна едва пропускали свет, изнутри их закрывали ещё ставни, обитые и толстые, вида из них никакого, воздуха мало, свет грустный.

И однако нигде лучше, нигде милей и удобней не просиживал Хахнгольд, как у себя; погружённый в размышления над тайнами Талмуда и халдейской Каббалы, он не обращал внимания на то, что его окружало.

А не был это один из тех израильских мудрецов, кои ради науки забывают о мире и теряют всякую силу практического применения её. Хахнгольд и работал по-своему в книгах, и двигался по свету. Везде его было полно. Знал почти всех профессоров академии, заходил в королевский замок, таскался в дворцы, писал гороскопы, предсказывал по руке, пророчил по буквам случайно открытой книги, готовил в тигле мнимое золото, а кроме того давал деньги под залог, занимался ростовщичеством, принимался за шпионаж и самые разнообразные дела, лишь бы они ему вознаграждали потерянное время. Ничем не гнушался, что только могло принести прибыль. Магазины, находящиеся рядом с его домом, содержали много дорогих товаров, которые он брал у купцов в залог. Всё там было, начиная от злаков, даже до золота и жемчуга.

День уже клонился к вечеру, когда знакомая нам Агата, уставшая и побледневшая от утомления, доковыляла до дверки кампсора. Две огромные собаки на цепях залаяли, а еврейка подбежала открыть окно и посмотреть на прибывшего.

– Чего вы хотите? – спросила она. – Тут милостыню не дают. Идите себе.

– Я не за милостыней пришла, – отозвалась женщина, – но по важному делу; скажите Хахнгольду, что тут речь идёт о том ребёнке, о котором он говорил Лагусу.

Женщина пожала плечами и ушла.

Долго ждала Агата, прежде чем ей отворили дверку, наконец дверь заскрипела и её впустили на двор.

Хахнгольд в чёрном жупане гладил на крыльце бороду. Поглядел, нахмурил брови и покивал головой, нетерпеливым движением сдвинул ермолку и сплюнул.

– Тебя Лагус прислал?

– Нет… но нужно с вами лично поговорть.

– Кто же тебя прислал?

– Сама пришла.

– Зачем?

– Поговорим с глазу на глаз.

– Говорите, говорите, что хотите, у меня нет времени.

– Я слышала ваш вчерашний разговор с Лагусом.

– И что же? – спросил еврей равнодушно, презрительно искривляя губы.

– Знаю, о ком у вас идёт речь и кто вас уговорил на это.

– И что? – также повторил еврей.

– Я могла бы вас выдать и обвинить…

Хахнгольд громко рассмеялся, плюнул несколько раз и крикнул служанке.

– Подождите, подождите, это не конец, – прибавила Агата.

– И что же? – снова по-своему добавил еврей.

– Много вам обещали за убийство ребёнка?

– Что вам до этого?

– Очень важно! Я вам обещаю заплатить вдвойне, если этого не сделаете, а поможете нам.

– Кому?

– Этому ребёнку.

Хахнгольд пожал плечами.

– Нищенка, баба из-под костёла! – добавил он.

– Да, да! Но не я вам обещаю, а мать. Ты знаешь, он имеет мать.

– Она погибла.

– Она не погибла, жива… тут, и вскоре…

Еврей внимательно начал прислушиваться, сам не знал, верить или не верить, смеяться или обсудить. С одной стороны его толкало желание получить прибыль, с другой – боялся обмана, особа, выбранная для посольства, его удивляла. Но вскоре начал понимать, что мнимая нищенка специально надела такую одежду, чтобы её не узнали. Эта мысль начала его беспокоить.

– Но деньги не в ваших руках, – сказал он потихоньку, – что вы можете?

– Знаете вы или нет, что мать хорошо знает короля, потому что скрывалась на дворе старой королевы. Король заставит отдать ей награбленное у неё состояние, она направилась прямо к королю… Он вскоре сюда прибудет. У нас в руках доказательства против князя…

Еврей начал беспокоиться.

– Что тут болтать, – сказал он – я так быстро ничего не могу сделать, придёте завтра, принесёте деньги, как можно больше денег, иначе не поверю.

Он указал на дверку, кивнул головой и собирался входить в дом, когда как раз в дверку снова стали стучать; выбежала служанка, Хахнгольд задержался на крыльце.

Агата, не показывая замешательства, в молчании отошла.

Она сделала, что собиралалсь, остальное поручая Богу.

Новый прибывший был мужчина маленького роста, блондин, одетый не изысканно, но по-иностранному. Белый воротник окружал его лицо, затенённое завивающимися локонами волос, на нём зелёное бархатное короткое платье с украшениями такого же атласа, чёрный плащик на плечах, шляпка с чёрным пером, шпага, торчащая сбоку на вышитом шарфе, на ногах башмаки с зелёными шнурками и выпуклыми пряжками такого же цвета. Он остановился у двери, а, увидев еврея, в шутку с ним поздоровался:

– Szulim lachem.

Дойдя до крыльца, он подал руку кампсору, с улыбкой поправил волосы и, садясь на лавку, спросил:

– Ну что?

– Ещё ничего, – сказал еврей равнодушно, – и кажется даже, что кончится ничем.

– Как это?

– Это трудней, чем вам кажется.

– Трудно, трудно! Хочешь, пожалуй, больше выторговать, ребе. Но это нужно сразу говорить, а не искать трудностей, которых нет.

Еврей по-своему презрительно пожал плечами и указал на выходящую со двора нищенку.

– Какая связь?

– Она также насчёт этого дела приходила…

– Кто?

– Эта женщина!

– Эта женщина! – и незнакомец живо встал с лавки. – От кого?

– От матери.

– Матери нет в живых.

– Жива, – отвечал еврей холодно.

Беспокойство господина, одетого в зелёную одежду, возрастало, хотя он пытался его скрыть, и, принимая шутливую физиономию, добавил:

– Вы надо мной шутите. Где же она?

– Направилась к королю.

Незнакомец побледнел.

– Кто вам это сказал?

– Кто? Что вам до этого, когда не верите.

– Но это быть не может.

– Ну… то и хорошо.

– А наш уговор?

– Что за уговор?

– Думаете его разорвать? – живо спросил одетый в зелёное.

– Он сам разорвался, – отвечал еврей.

– Значит, хорошо, – он встал с лавки, а лицо его зарумянилось. – Я найду кого-нибудь другого на ваше место.

– Охотно.

Незнакомец пугал еврея своим уходом, но видно было, что и сам не хотел уходить. Еврей стоял холодный и невозмутимый.

– Что же будет?

– Что хотите, что бы было?

– Был уговор, слово, и конец.

– Я не хочу в это вмешиваться. Дело уже у короля.

– Кто вам забил голову этими баснями? Вы хотите больше денег? Так добавлю.

– Добавьте вдвойне и будет ещё слишком мало, – сказал еврей.

– Вдвойне? – воскликнул незнакомец нетерпеливо.

– Я с другой стороны буду иметь больше.

– С какой другой стороны, если её нет? Мать не жива…

– Она жива. Она приехала в Тыкоцин.

– Этого быть не может.

– Увидите.

– Какая-то афера.

– Ведь король её хорошо знает, он осудит.

Прибывший с нетерпением дёрнул за шляпу, возмущался, ругался потихоньку и, грызя ногти, стоял, задумавшись, несмотря на то, что хотел показать равнодушие.

– Но со всем можно справиться, – добросил Хахнгольд.

– Конечно, – пробурчал незнакомец, – всегда есть какое-нибудь средство.

– Ребёнка можно ещё заранее убрать, прежде чем король приедет в Краков.

– Всё-таки мы об этом условились.

– Условились, правда, но я думал, что это легко сделать, а это очень трудно. Его стерегут.

– Кто его стережёт?

– Кто? Невидимые, незнакомые люди. Какие-то женщины, какая-то шляхта, что над ним бдит неустанно.

– Это непонятно, – скрежеща зубами, прервал прибывший, румяное лицо которого стало ярко-красным, а дерзкое выражение лица уступило гневному.

– Деньги! – шепнул еврей. – И сегодня всё кончится…

– Много?

– В два раза больше, чем мы условились.

– В два раза… ошалел! Даже у меня нет столько и, пожалуй…

– Тогда на что нам напрасно болтать? Будьте здоровы…

– Подожди, подожди… последнее слово… дам в три раза больше, и сегодня, сегодня ребёнка в Кракове не будет?

– Не будет, – сказал еврей.

– Слово?

– Слово и рука, а деньги?

– Дам в залог драгоценности.

– Где они?

Незнакомец, казалось, раздумывал, колебался, беспокоился, и наконец добавил:

– Как увижу, что вы своё выполнили, я их отдам.

– Гм! – презрительно сказал еврей. – А кто за вас поручится?

– Благородное слово!

– Тот, кто на такие дела, как вы, уговаривает, не может дать благородного слова.

Незнакомец вспыхнул, вздрогнул.

– Тысяча чертей, – закричал он, – а кто мне поручится за вас, Хахнгольд?

– Что вы? Не кричите так! Оставьте меня в покое. Я и вас, и вашей веры не хочу… Будьте здоровы.

– Если бы я даже отдал вам деньги или драгоценности, вы готовы мне завтра снова поведать о новых трудностей и больше требовать.

– Это может быть, – сказал еврей спокойней.

– Значит, что же?

– Доброй ночи, и всё, потому что уже поздно.

– Подожди, я отсюда так не уйду… ты меня подвёл, я…

– Ну… что?

– Я мстить буду! – закричал, дёргая за рукав еврея, незнакомец.

Хахнгольд рассмеялся.

– А это как? – спросил он насмешливо.

Сказав это, он нахмурил брови, сплюнул, повернулся задом и оставил незнакомца на крыльце. Служанка пошла отворить ему калитку. Уже совсем смеркалось, когда одетый в зелёное посланец выскочил на улицу с признаками наивысшего нетерпения.

Хахнгольд выглянул за ним и усмехнулся, говоря себе:

– Завтра придёт!

IX Лагус

В бурсе, в которую был вписан Мацек, на следующий день царил беспорядок, который обычно объявляет, что жаки выходят из школы. Было это пополудни. Пудловский крутил ключом в замке, устремляясь в свою комнату, детвора тем временем сбегала, голося, с лестницы, пела, кричала и, разбрасывая по углам книжки, линейки, бумаги, выбиралась за милостыней.

У двери под образом святого Георгия жаки делились на кучки, взяв в руки свои горшочки, книжки под мышку, ранцы на спину.

Каждая кучка отправлялась в свою сторону, начинала петь тонкими голосами песни, знакомые краковским мещанам, выпрашивающие милостыню.

Одни сели недалеко от бурсы, другие – под стеной кладбища и костёла, запели песню в ожидая милосердия прохожих, другие в одиночку пустились в дома, в которых за выполненную работу им давали куск хлеба, иные, проходя кучками в порядке от ворот до ворот, у каждых останавливались и пели до тех пор, пока им не отворяли и не бросали обычную дань в горшочек и ранец. Потом эту дань равно делилась между попрошайками. Песни были по большей части набожными, а обычно и самая подходящая: «О Провидении». Потому что и эти дети как же были похожи на птенцов из песни, которым Отец Небесный посылает зерно для корма.

Но сколько неприятностей нужно было вынести в этом тяжёлом и ежедневно повторяющемся паломничестве! Сколько мучения для детей! Сколько нещадно закрытых дверей! Сколько издевательства иногда!

Там боязнь жаков, где-то скупость закрывали ворота. Дома могущественных и шляхты жаки обходили, нанося им визиты с диалогом и песней только в праздники, ежедневный сбор пожертвований происхожил больше всего и почти исключительно по мещанам.

Весёлые, хоть голодные группки, часто в этом скитании сбивались с дороги. Показывался еврей, этот главный неприятель жака, все сыпались на него и до тех пор колотили, пока незаконного козубальцу не побеждали. Старшие заглядывали под чёлки и вуали проходящих мещанок, согласно предпочтению, вежливым словом или острым упрёком их привествуя. Младшие сворачивали с дороги ради птиц, для того, чтобы посмотреть на розовых и золотистых лавках фрукты и булки.

Чем дальше шли так жаки, тем больше кучки уменьшались и делились. Некоторые имели свои излюбленные ворота и, отказываясь от коллективной милостыни, направлялись за своей.

В одной из этих кучек, выбегающих, как чёрные муравьи из бурсы, был Мацек Сковронек, Павлик Сорока, а во главе Урвис.

Тот, побив уже Мацка за то, что называл непослушанием, совершённым в день св. Гавла, шёл во главе колонны на расстоянии двадцати шагов, громче других напевая. Потом, точно что-то вспомнив, замолчал, приблизился прямо к Мацку, схватив которого за руку, отвёл в сторону.

– Слушай-ка, – сказал он, – ты помнишь, каких я тебе шишек набил?

– Уж должен помнить, потому что ещё их имею.

– Это хорошо… пусть это будет тебе наукой, чтобы старших слушал. А теперь за шишки награда. Пойдём только со мной.

– Куда?

– А что тебе до этого? Не будешь, наверно, жалеть. Зачем же нам от братьев отделяться? Увидишь, на что.

– Оставь меня, возьми Павлика Сороку, я пойду со своими.

– Но если я тебе приказываю идти со мной!

– Смилуйся, оставь меня в покое.

Урвис выставил огромный кулак и поднёс его под нос Мацку.

– Видишь? – спросил он с флегмой.

– Вижу! – сказал дрожащий мальчик и удрал, пустившись как стрела вперёд по улице.

Урвис засучил рукава, надел сильней шапку и за ним.

Напрасно старался Мацек, потому что с каждой минутой был ближе к нему Урвис, который угрозами и проклятиями преследовал убегающего мальчика.

На повороте к большому рынку Урвис схватил жачка за руку и, ударив его сильно в голову, вынудил остановиться. Мацек, плача, упал на камни.

– Тихо, клоун, тихо! Оставлю тебя в покое, только молчи и иди за мной. Слышишь, иди за мной!

– Иду, – грустно рыдая, простонал, вставая, сирота. – Иду, но куда меня ведёшь?

– Под костёл Девы Марии, там есть кто-то, кто с тобой хочет увидиться.

Мацек, которому в голову пришла Агата, остановился, блеснул глазами и веселей уже ответил Урвису:

– Почему же ты мне этого раньше не говорил? Я знаю, кто там меня ждёт, и один пойду.

– Нет, нет, я тебя провожу, – ответил Урвис, немного удивлённый, – так безопасней будет.

– Пойдём.

И они проворно пустились к костёлу, в котором как раз совершалась субботняя служба; а сидящие на кладбище, крыльце и на улице деды вытягивали руки, напевая молитвы чёток. Издалека Урвис дал какой-то знак, из той толпы встал дед огромного роста, с палкой в руке, и довольно быстро поспешил к жакам.

Был это Лагус, более страшный, чем когда-либо, потому что с обнажёнными ногами, которые уже покрывали нарывающие и гноящиеся раны от волчьего лыка. Несмотря на эти раны, он шёл, однако, живо. Вспомнив при его появлении, где его видел, испуганный Мацек хотел бежать, но Лагус уже был тут, а Урвис его задерживал.

Загрузка...