Память и забвение Т. В. Адорно и время после Освенцима (материалы и наброски)


Расположение шести «лагерей уничтожения»: Хельмно, Треблинки, Собибора, Майданека, Бельжеца и Освенцима. Хельмно считается из них самым мелким и «незначительным»


Вступление Прибытие поезда

Движение первое Крики Освенцима

«Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже – немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздаются крики: "Смотрите – Освенцим!“ Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим – за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!

С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.

Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы и всё же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают».[2]


«Нам, меньшинству из тогдашнего транспорта, это стало известно вечером того же дня. Я спрашиваю товарищей, которые находятся в лагере дольше, куда мог попасть мой коллега и друг П. "Его отправили на другую сторону?“ "Да“, – отвечаю я. "Тогда ты увидишь его там“, – говорят мне. "Где?“ Рука показывает на расположенную в нескольких стах метрах трубу, из которой в далекое серое польское небо взвиваются жуткие остроконечные языки пламени многометровой высоты, чтобы раствориться в темном облаке дыма. Что это там? "Там, в небе, твой друг”, – грубо отвечают мне. Это говорится как предупреждение».[3]

Движение второе Серое везде

«Клов слезает со стремянки, делает несколько шагов к окну налево, возвращается за стремянкой, ставит ее под левым окном, взбирается на нее, наставляет телескоп наружу, долго смотрит. Вздрагивает, опускает телескоп, проверяет его, снова смотрит.

Клов. В жизни такого не видывал!

Хамм (встревоженно). Что? Парус? Плавник? Дым?

Клов (всё смотрит). Маяк на мысу.

Хамм (с облегчением). Ух! Он и всегда там был.

Клов (смотрит). От него только часть осталась.

Хамм. Фундамент?

Клов. Да.

Хамм. А что там еще?

Клов (смотрит). Ничего.

Хамм. А чайки?

Клов. Чайки!

Хамм. А горизонт? И на горизонте ничего?

Клов (опускает телескоп, поворачивается к Хамму, в отчаянии). А что тебе надо на горизонте? (Пауза.)

Хамм. Волны! Волны там какие?

Клов. Волны-то? (Наставляет телескоп.) Свинцовые.

Хамм. А солнце?

Клов (смотрит). Нету.

Хамм. Значит, оно садится. Посмотри хорошенько.

Клов (присмотревшись). Ни черта.

Хамм. Значит, уже ночь?

Клов (смотрит). Нет.

Хамм. Так что же там?

Клов (смотрит). Всё серое. (Опускает телескоп, поворачивается к Хамму. Громче.) Серое (пауза. Еще громче.) СЕРОЕ. (Слезает со стремянки, сзади подходит к Хамму и шепчет ему в ухо).

Хамм (подскакивает). Серое! Ты сказал – серое?

Клов. Светло-черное. Везде».[4]

Движение третье Фуга смерти

Черное молоко рассвета мы пьем его вечерами

мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью пьем и пьем мы роем могилу в воздушном пространстве там тесно не будет

В том доме живет господин он играет со змеями пишет

он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита

он пишет так и встает перед домом и блещут созвездья

он свищет своим волкодавам он высвистывает своих иудеев пусть роют могилу в земле

он нам говорит а теперь играйте станцуем

Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью

мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем вечерами пьем и пьем

В том доме живет господин он играет со змеями пишет

он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита

пепельные твои Суламифь мы роем могилу в воздушном

пространстве там тесно не будет

Он требует глубже врезайте лопату в земные угодья эй

там одному а другому играйте и пойте

он шарит железо на поясе он им машет глаза у него голубые глубже лопату врезай

эй там одному а другому играй не кончай мы танцуем

Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью

мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем вечерами пьем и пьем

в том доме живет господин о твои золотые волосы Маргарита

пепельные твои Суламифь он играет со змеями пишет

Он требует слаще играйте мне смерть

Смерть это немецкий учитель

он требует темней ударяйте по струнам потом вы подыметесь в небо как дым

там в облаках вам найдется могила там тесно не будет

Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью

мы пьем тебя в полдень смерть это немецкий учитель

мы пьем тебя вечерами и утром пьем и пьем

Смерть это немецкий учитель глаза у него голубые

он целит свинцовая пуля тебя не упустит он целит отлично

в том доме живет человек о золотые косы твои Маргарита

он на нас выпускает своих волкодавов он нам дарит могилу в воздушном пространстве

он играет со змеями и размышляет Смерть это немецкий учитель

золотые косы твои Маргарита пепельные твои Суламифь[5]

* * *

«Как – исчезли? Мертвые: разве у тебя нет памяти, в которой ты сберегаешь их, в которой они остаются для тебя рядом-присутствующими, говорят и молчат, стоят за тебя или против тебя, доказывают свою верность или предают, и ты домогаешься их или стараешься избегать – близких и далеких, рассеянных повсюду, на путях и тропах между далью и близью? Мертвые: разве у тебя нет снов, наведывающихся к тебе ночью и днем, снов, сколачивающих для тебя ковчег, где ты пережидаешь потоп, который выхлестывается из бездн происходящего, языками пожара, красней и красней; а в потоке том плавают тела и тени тел, плавают туловища, головы и уды, тени голов, туловищ и удов, родных и неродных, человеков, недочеловеков и нечеловеков, повешенных, обезглавленных, изуродованных; в нем странствуют призраки задушенных в газовых камерах, ставших пеплом и развеянных по ветру, – сны сколачивают для тебя этот ковчег, и вот уже сам сидишь внутри, пережидая потоп, в безопасности; один глаз вовне, другой обращен вовнутрь, но тот, что смотрел вовне, вдруг отказывается тебе служить, закрывается сам собой, и теперь для другого становится понятным увиденное; обмен взглядами, ты уже не один, вместе с тобой, в безопасности, и те, что прежде были изглажены из памяти, мертвые, твои мертвые? У тебя есть эта память, сберегающая для тебя мертвых, у тебя есть ковчегостроительный сон».[6]

* * *

Ландшафт-катастрофа – распад всех привычных человеческих взаимосвязей с природной средой (психомоторных, телесных, ментальных и ценностных); в нем нет больше места человеческому, он опустошен и в этом неузнаваемом виде возвращен нашему взгляду. Идеальным примером ландшафта-катастрофы сможет оказаться шизо-ландшафт. Конечно, нельзя даже и вообразить себе подобное соотношение: философ, застигнутый в пути образом чудовищного: Освенцим… и шизо, созерцающий мир. Кажется, что основы для сравнения здесь нет. Но это не совсем так. Нам известно по наиболее патогенным случаям, что в шизо-ландшафте все гармонические связи, дающие ощущение согласия между миром образов и миром природных тел, нарушены. Восприятие шизо утрачивает безопасную дистанцию по отношению к миру и становится как бы частью мира; его «я» оказывается открытым миру, и нет никакого защитного механизма, который был бы способен экранировать внешние воздействия и поддерживать автономию телесной формы «я». Глубинное переживание катастрофического события, чудовищность и невероятность свершившегося подготавливают переход к каталептическому сознанию, практикующему забвение, лишь бы только устранить боль, которая уничтожает саму жизнь («после Освенцима»). Шизосубъект – продукт бегства из невыносимой ситуации перманентного распада мира. Шизо, созерцающий горный ландшафт, «ощущает себя» частью ландшафта, но не в силу включенности в органический резонанс с его силами и потоками (и по формуле: «я в ландшафте, ландшафт во мне»), а в силу абсолютной нетождественности его «я» собственному образу тела и соотнесенности с внешним миром. Чем дольше длится созерцание, тем сильнее он ощущает угрозу. Ничто больше не сдерживает похоть вещей, и они его атакуют. Печень приобретает тяжесть валуна, голова становится утесом, кровь застывает горным потоком, и это не ряд удобных поэтических замещений, это обычная клиника шизопроцесса. Внутренний образ тела у шизосубъекта перестает быть точкой ориентации, начинает распадаться, воспринимаемое захватывает тело воспринимающего. Шизофреническое «окаменение» (petrification) свидетельствует об отсутствии у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, защитного перцептивного механизма, который был бы способен экранировать активность элементных сил.[7]

Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело – другой/мир проявляется иная форма существования: «я» – тело – другой/мир. Тело теперь не «мое», оно – итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг)[8], опустошением (Г. Панков)[9], распадом (Ю. Минковски)[10]. Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве – наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает.[11]

Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место – «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… – точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы – страдание, боль, страх и немота; на стороне палача – команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.

Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» – наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить. «Запрет на изображения, наложенный Ветхим Заветом, наряду с теологической стороной, имеет и эстетическую. То, что никому не позволяется делать никаких изображений, а именно изображений чего-либо, означает в то же время, что такое изображение невозможно». Освенцим для Адорно[12] – не только финал культуры, падение занавеса, но и повод вновь исследовать путь западноевропейской цивилизации, приведший ее к катастрофе. В его философском стиле явно учтен опыт глубокого травматического переживания, решительный отказ от нейтралитета великого кантовского Наблюдателя.

Часть первая Запрет образа Что значит «после Освенцима»?

Не смотри, не кричи, не помни!

Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого – все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), – следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, – помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима.[13]

И все это мы видим, что же перед нами, – абсолютное Зло?

Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, – дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка».[14] Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников – все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим фактом (документом, свидетельством: признанием палача и памятью жертвы) мы можем потерять истину. Наша неспособность постичь абсолютное Зло и поэтому попытаться исправить старые ошибки, стать другими… так метафизика не в силах помочь мыслить подобный вариант всепоглощающей гностической злобы. Непреодолимость абсолютного Зла отказывает метафизике в возможности его мыслить. Теперь метафизическое размышление не может ни служить фоном для факта, ни претендовать на истину: это как бы два наблюдения за одним и тем же объектом с разных временных дистанций. Нейтральный наблюдатель не может попасть внутрь лагерного Dasein, быть тем, кто выжил, кто сохранил возможность свидетельствовать. Поэтому будет знать только то, что представлено в виде набора случайных фактов. Так что и переход от внешнего наблюдения к внутреннему наталкивается на сбой дистанций: неполнота достоверной документальной базы, нехватка свидетелей, искажения и фальсификации свидетельств.[15]


Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок – это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, – отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ – это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом.

В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием После Освенцима, Nach Auschwitz) Адорно запрашивает современность: как можно писать стихи после Освенцима… если еще жить? Основной его тезис гласит: Освенцим является фактом тотальной культурной катастрофы Запада. Что это за время – после? Это не пост, не мета, это время, которое идет и сейчас, время, начавшееся сразу же после события, имя которому Освенцим. Адорно называет это несколько расплывчато «неудачей культуры», Misslungen der Kultur. После выступает как морально-нравственный критерий того, что можно обсуждать, а что нельзя или бессмысленно. Ведь после – это время, которое приходит потом, – но для кого? Не для тех, конечно, кто оказался жертвой, не для тех, кому не по силам осмыслить то, что произошло. Жертва теряет связь с предшествующим историческим бытием: для нее больше нет родины, нации, семьи, любви и прощения, нет многих других экзистенциально необходимых позиций жизни. Время после – не только время осознания вины, страданий и неутихающей боли, но и время забвения. Многое должно быть вытеснено и забыто: не вспоминать, а выживать – вот что главное. Глубокая разрывная травма лишает жертву защиты от прошлого, делает неспособной к полноценному существованию, теряется особо ценная человеческая способность – уметь забывать. Так, срабатывает механизм темпоральной перестановки: после уходит назад в прошлое, а до захватывает будущее, меняясь с прошлым местами, механизм забвения.

Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «после Освенцима». Вот образцы размышлений Адорно, заключающих тему:

«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности Dasein, наличного бытия, видит в нем только пустую болтовню, несправедливость к жертвам; чувство не приемлет рассуждений о том, что в судьбе этих жертв еще можно отыскать какие-нибудь крохи так называемого смысла…».[16]


«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой – лишь мусор».[17]


«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование».[18]


«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше».[19]



Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» – кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы немыслимого, разрыва и абсолютного Зла.[20] С одной стороны, предположение о том, что «истребление евреев» является немыслимым и необъяснимым фактом истории, делает нацизм столь же необъяснимым. С другой – если говорить о неудаче проекта европейского Просвещения и «разрыве», то не играем ли мы в пользу нацизма, его мифологии тысячелетнего Рейха как реального обрыва и завершения Истории в идеальном расово чистом государстве. Наконец, с третьей стороны, – отделяясь от Добра и не смешиваясь с ним, Зло становится объектом бесконечных подражаний, иллюстраций, повторений и, став абсолютным, оказывается изначальным условием отрицания этического вообще. Если все эти аргументы слабы, то как предотвратить искажение истории и естественную «национальную» тягу к забвению прошлого? Бадью признает за нацизмом постоянство лишь в определенной политике – преступной: «Но сегодня речь идет о незыблемой отправной точке для заявления, в котором нет места для общей с негационистами почвы, нет места ни для дискуссий, ни для опровержений. Это было? Имели место газовые камеры, имело место уничтожение европейских евреев. Мы не можем позволить этому миру дойти до состояния, в котором в любой момент, и чем дальше, тем в большей степени, будет возможно оспаривать эти факты. Ведь мир, в котором обсуждают, оспаривают или подвергают сомнению то, что газовые камеры и истребление действительно имели место, это мир, где в отрицании собственных деяний процветает преступная политика».[21] Можно спросить: а что это нам дает? Может быть, нужен новый Нюрнбергский процесс, на котором наконец-то будут поставлены все точки над «i»? Возможен ли такой суд в эпоху после Освенцима и ГУЛАГа и что он может дать, если все уже произошло и ничто нельзя вернуть назад? Возможно, новый Нюрнбергский процесс должен будет осудить раз и навсегда не немцев, а «тотальную войну» и определить вину в терминах юридической ответственности всех лиц, которые пытались эту преступную политику оправдать, потворствовать ей или, еще хуже, сознательно следовать.


Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось "окончательное решение“ – некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, – в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу».[22] Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача – долгу.

Но что такое приказ? Освобождает ли его «обязательное» исполнение от правовой и моральной ответственности?

В своей злободневной и сегодня книге «Масса и власть» Канетти попытался хоть как-то прояснить отношение приказа к ответственности исполнителя. Так, он полагал, что приказ – калька древнего «приговора к смерти», поэтому его исполнение является своеобразным откладыванием приговора. Приказ состоит из «движителя» и «жала», раз исполненный приказ оставляет свое жало в исполнителе. Получивший приказ навечно сохраняет его след. Приказ – не пожелание, не просьба, не указание или требование. Исследуя общекультурные основания приказа, Канетти не принимает во внимание, что тот эффективен лишь в особых случаях, часто в чрезвычайной ситуации, причем только в особых организациях – в сектах или армии (построенных на началах жесткой субординации и иерархии чинов). Напротив, в семье мать и отец не приказывают своим детям, как, впрочем, и учитель в школе. Приказ отдается высшим лицом и касается прав и обязанностей членов той или иной организации. Обычно приказы отдают подчиненным и нижестоящим (солдатам, чиновникам, рабам, заключенным), а также больным и другим зависимым лицам. Иначе говоря, приказ заранее предполагает социальный статус того, кто его получает и в силах его исполнить; только в этом случае приказ остается приказом. Исполнение приказа – всегда добровольный отказ от некоторых прав. Приказ пребывает во времени исполнения, за его границей он теряет эффективность.

Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации

В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины.[23]

Загрузка...