Революционеры против нации. – Господство олигархий; управление при помощи периодических государственных переворотов. – Теория и практика. – Институт. – Роялисты и якобинцы. – Прострация народа. – Армия заменяет народ в смысле революционной силы и в каждом кризисе играет решающую роль. – Директория. – Баррас. – Продажность. – Низость. – Политика качелей. – 18 фрюктидора. – 22 флореаля. – Невозможность для правителей удержать власть, не прибегая к насилию.
От гибели Робеспьера до возвышения Бонапарта в политической истории революции на первом плане стоят упорные усилия пристроившихся революционеров, захвативших высшие места и влияние, удержать власть, упрочить ее за собой против желания нации. Во главе этих революционеров эпохи упадка никогда не стояли крупные личности; великие вожди погибли; приходилось довольствоваться второразрядными. Они не составляли дисциплинированной и сплоченной партии, но лишь изменчивую ассоциацию интересов и страстей. Центром и основным ядром этой партии были термидорцы. 9-е термидора[1] было делом группы террористов, диссидентов, врагов Робеспьера, но не меньше его жестоких и более низких душою; сравнительно умеренными их сделало лишь возмущение общественного мнения и уменьшение внешней опасности. К ним присоединились снова вошедшие в милость жирондисты, монтаньяры, спустившиеся с горы на равнину, огромное большинство членов конвента и почти вся группа вотировавших смерть короля, – словом, все те, кто создал республику и, уцелев во время террора, хотел насладиться делом своих рук.
Они-то и решили, провозгласив конституцию, что две трети конвента должны войти в состав советов. Со времени этого законодательного покушения, Париж и вся Франция трижды восставали против них, законным порядком или путем насилия объявляя им свою волю, и трижды, – в вандемьере IV-го года, фрюктидоре V-го и флореале VI-го – эти возмущения были подавлены при помощи пушек или жестоких репрессий. Новое правительство жило государственными переворотами (coups d'Etat), влачило от насилия к насилию шаткое существование, неспособное управлять, упорное в самозащите, подстрекаемое мыслью, что, лишившись власти, оно лишится всего, в том числе и жизни, по всей вероятности, а “когда приходится выбирать между теми, кто хочет пробить себе дорогу, и теми, кто не хочет попасть на виселицу, всегда выгоднее держать пари за последних”.[2] В промежутках между серьезными кризисами уже пробившиеся революционеры препирались и поносили друг друга, перебрасываясь обвинениями. Как только возникала общая опасность, правительство группировалось заново, сплачивалось в одно целое против врага, и самые умеренные, порой со вздохом, шли вслед за насильниками.
Таким образом, правительство Франции было олигархическим, а сама она – военной добычей замкнутой касты, пополняющейся собственными средствами, оторванной от народа и уже не составлявшей с ним одного целого. Во всех свидетельствах современников, представителей и правой, и левой, и умеренных, средних людей, встречается это слово – олигархия или термины равнозначащие: “революционная олигархия”, “фракция олигархов”, “люди, создавшие себе привилегию из революции”, “грубая, завистливая и недоверчивая аристократия, порожденная революцией”, “сборище людей, желавших превратить республику в “аристократию угнетателей и всю свою жизнь пользоваться этим”.[3] Человек, страстной преданности которого принципам французской революции никто не станет оспаривать, знаменитый либерал и, прежде всего, либерал, Лафайет, пишет: “Представьте себе это скопище индивидуумов, которые путем политических и социальных преступлений захватили все должности и места. Самые низкие из них награбили себе состояние; у других есть у каждого на душе два-три дела, за которые его мучит совесть, хотя эта совесть и не из чутких, два-три поступка, навлекших на него общее негодование. Самые безобидные из них – это люди, которые только вотировали смерть короля да заседали в конвенте рядом с Робеспьером, не осмеливаясь возражать против его декретов, а теперь не смеют взглянуть в глаза честным людям. Представьте себе затем толпу низших должностных лиц, творивших, каждый в своей коммуне, и святотатства, и насилия, его навсегда погубившие, хоть они и прикрывались республиканским флагом. Вот чем в сущности сделалась французская республика. Эта партия опирается на интересы многих и на небольшую кучку энтузиастов республиканцев”.[4]
В действительности, революционное ядро состояло не исключительно из бывших проконсулов-террористов, подмоченных политиков и людей, запятнавших себя преступлениями, хотя таких и было в нем весьма большое количество. В нем были также люди, оставшиеся чистыми, глубоко верившие в революцию; и наряду с ними много людей закона, бывших юристов и прокуроров, людей, которые безвестно, но с пользой работали в комитетах конвента и позже должны были войти в состав экипажа консульства.
Были также теоретики, мыслители; за собраниями стоял Институт. Это славное ученое учреждение, детище конституции, точно так же, как директория и оба совета, являвшееся почти четвертой властью в государстве, было хранилищем доктрины; оно поставляло многих членов в правительственные учреждения и само отчасти вербовало в них своих работников. Прославленный, осыпанный высокими почестями, Институт имел в своих рядах предвестников великого научного движения, которое в наши дни преобразило мир; но правили и владычествовали в нем последние могикане энциклопедии, философы школы Кондильяка, будущие идеологи Бонапарта. То были по большей части люди суровой внешности, кротких нравов и надменного ума. Будучи для той эпохи весьма учеными в своей области, они считали себя призванными повелевать умами. В грубо-реалистической Франции времен директории они мечтали восстановить духовную власть, возложив заботу о выполнении ее приговоров на светскую. Предоставив этой последней покушения на личную свободу, некрасивые насилия, перед которыми они всегда склонялись, они приберегли для себя иную задачу и мнили переделать французскую душу согласно своему высокому и холодному идеалу.
Не один, впрочем, материальный интерес, связывал между собой всех пристроившихся революционеров; у них были общие идеи, общие страсти. Прежде всего, глубокая ненависть к христианству. Насчет этого светила Института были совершенно одного мнения с мелкими ненавистниками попов в администрации и собраниях. Во времена террора война против религии была лишь гнусной сатурналией,[5] не одобряемой Робеспьером. При режиме III года она организовалась в систему. Чтобы лучше искоренить религию, ей придумали замену. Академия пыталась извлечь из своей доктрины сборник правил и предписаний на всякие случаи жизни. На это-то и намекал Бонапарт, когда говорил, желая польстить своим коллегам: “Я держусь религии Института”.[6] Правительство субсидировало теофилантропов, смешивших народ, и навязало ему культ декады (десятого дня), докучавший ему. В своих усилиях одолеть католицизм правительство наталкивалось на сопротивление, которое и раздражало его, и смущало, на неискоренимую преданность масс своим старинным национальным верованиям; ибо революция взбудоражила Францию, но изменила ее лишь отчасти.
Так же глубока была ненависть пристроившихся революционеров к бывшей знати; как они ни преследовали аристократов, разоряя их, отправляя в изгнание, рассеивая по всем концам Европы, они не могли не завидовать им. И тем больше ненавидели бывший правящий класс, что сами стремились создать такой же.
В политике они выдвигали известные принципы, которые нагло попирали на практике: верховная власть народа, система представительства, разделение власти, выборное начало и частое обновление правящих групп. Некоторые из них искренно считали себя либералами; они платонически обожали свободу, но откладывали ее до того невозможного дня, когда вся Франция будет думать, как они. В сущности, многие из них были менее всего республиканцами. У них была задняя мысль, затаенная и неотступная: упрочить свою олигархию, поставить во главе ее короля, взятого из чужой династии или из младшей линии своей, короля, который не будет настоящим властелином, но лишь их креатурой, который будет править им на пользу и через их посредство, посадив пэрами королевства цареубийц. Такое государственное устройство, которое упрочило бы их власть и сделало бы их несменяемыми, казалось им более надежным, чем республика, всегда изменчивая и шаткая.
Ненавистные большинству французов, осужденные общественным мнением, они должны были бороться с более или менее организованными партиями, – прежде всего с настоящими умеренными, с либералами; затем – со всеми разновидностями роялистов, от монархических буржуа, членов учредительного собрания в 1789 г. и поборников конституции в 1791 г., до неизменных приверженцев старого режима, заговорщиков в Париже, мятежников и убийц на юге, шуанов в Нормандии, Вандее и Бретани, и – другая крайность – с ультрареволюционерами, неправильно называвшимися тогда якобинцами. Эта партия состояла прежде всего из низких и гнусных террористов, остатков орды, которая в 1793 и 1794 г, калечила Францию; но в ней были и пылкие головы, искренно восставшие против выборного ценза, установленного в III году, требуя возвращения прав народу, отныне лишенному всякого участия в законодательстве; были приверженцы истинной демократии, те, кто хотел идти дальше, чьи стремления и надежды были незадолго перед тем формулированы Бафером и его школой; люди, видевшие в полном социальном перевороте естественный финал революции, которая, как им казалось, остановилась и пошла назад, разделив между новыми привилегированными ризы старого режима и обездолив чернь.
С этой партией правители воевали не сплошь; подчас они мирились с ней и натравливали ее на умеренных либералов с тем, чтобы после обуздать ее снова. Партия якобинцев была для них то противником, то резервом. Она стояла на рубеже власти, одной ногой здесь, другой – там. Многие из ее членов занимали государственные должности; другие, выгнанные, мечтали снова попасть на службу. В ней было несколько главных вожаков и много второстепенных, но кадры пустовали, ибо народ Парижа и больших городов не заполнял их более.
Разочарованное и отрезвленное рабочее население Парижа не верило больше изобретателям систем, торговцам общественным благом. Для народа демагоги и даже демократы стали безразличны, если не ненавистны. Одна из газет той эпохи изображает массу пролетариата, требующей только работы, смирившейся, готовой “искать в труде исцеления своим недугам…; ее так часто обманывали пустыми обещаниями, что теперь в ней преобладающее чувство – недоверие”.[7] Эта масса упрямо отворачивалась от арены политической борьбы и не хотела заглядывать в этот огромный балаган. Ее последним усилием был свирепый набег на конвент в жерминале и прериале III года во время жесткого голода и вызванного им кризиса; тогда домогавшимся мест удалось увлечь за собою домогавшихся хлеба. Сейчас народ жил бедно, но все же кое-как жил; к тому же у предместий отняли пушки и пики; от национальной гвардии осталась одна тень. Среди этой инертной и безоружной массы якобинцы были разбросаны отдельными группами, жужжащими ульями, “маленькими колониями”[8] смутьянов; действительная сила их не соответствовала более внушаемому ими страху.
Пристроившиеся революционеры также не имели влияния на народ, но за ними стояла армия. В годину опасности, грозившей всей нации, лагери сделались очагом благородных страстей. Революция не только подняла дух, но и нравственность армии, по крайней мере, в низших рядах, обеспечив ей приток лучших сил французского народа. В ней были тогда герои-стоики, без страха и упрека, рыцари революции. С тех пор, как оборонительная война сменилась войною с целью пропаганды, а затем и завоеваний, и армии коснулось и загрязнило ее растлевающее веяние времени, в ней пробудилась неудержимая жажда материальных выгод, золота и наслаждений. И все же многие офицеры и солдаты, в особенности в рейнской и швейцарской армиях, оставались верны старому идеалу бескорыстия и простоты. Они брали себе за образец римлян, как их принято представлять, и спартанцев из трагедии, образами которых было полно их воображение, и создали тип высокой военной доблести, думая, что воспроизводят его. То были поистине великие люди, но и менее крупные оставались в общем удивительно храбрыми, закаленными в боях, выносливыми, предприимчивыми, полными жизни и сил; в них по-прежнему горел революционный огонь. Считая себя сортом выше остального человечества, на том основании, что им дано было услышать глагол освобождения, они мнили освободить народы, разбивая старые общественные формы, заменяя своею тиранией тиранию древних каст; как неистовые миссионеры, они несли и навязывали всюду закон уравнения. В общем войска оставались ярко республиканскими, с легкой якобинской окраской; они сохранили в себе этот дух, ибо Франция и республика для них слились воедино, а также и потому, что революция, внутри страны ставшая узко буржуазной, в их среде оставалась честно демократической, открывая самому маленькому человеку, будь он только храбрецом, дорогу к почестям и богатству. И как только внутри страны армиям показывали призрак реакции, попытку контрреволюции, они, не взвидев света, яростно кидались на врага. Впутываемые таким образом, в наши распри, они не раз чувствовали искушение захватить в свои руки государство и власть. Наиболее благородным из их вождей, а также наиболее крупным и честолюбивым, смутно рисовалась роль распорядителя и посредника. А пока они стояли за существующее правительство, за тех, кто, как им казалось, хранил наследие революции и фактически владел им. Гош предлагал этому правительству свои услуги каждый раз, как являлась надобность образумить реакцию и аристократов; Бонапарт подлаживался к ним, чтобы сделаться их господином.
Весной 1799 г., т. е. в момент, когда начинают выясняться непосредственные причины 18-го брюмера, во главе революционного правительства стояла директория из пяти человек: Рейбель, Ларевельер-Лепо, Баррас, Мерлэн и Трейльяр. Прославленная развращенность этого правительства слишком часто заставляла забывать о его жестокостях. Репутацию “неслыханной продажности”[9] директория приобрела уже после ухода великого честного Карно и Бартелеми, изгнанных своими коллегами. К такой репутации привели грязные сплетни, как грибы, плодившиеся вокруг нее, и открытое, наглое взяточничество одного из ее членов; другие выказывали себя скорее недобросовестными слугами, чем откровенными ворами. Некоторые из них были не лишены дарований. Мэрлэн (из Дуэ), даровитый юрисконсульт и очень ловкий прокурор, превосходно умел легализировать преступление; враги его уверяли, что он годился бы самое большее “в хранители печати при Людовике XI”.[10] Трейльяр впоследствии, при другом режиме, оказался весьма полезным. У Ларевельера, безукоризненно честного, сектанта и мечтателя, ум был такой же исковерканный, как и его обиженное природою тело; зато эльзасец Рейбель, жестокий, алчный, изворотливый, отличный работник, по-видимому, думал за всех.
Члены директории хоть и рядились в театральные костюмы и завели себе почетный караул, жили в общем не очень роскошно; не было толков ни про “их любовниц”, ни про “их экипажи”.[11] Жили они все в Люксембургском дворце, разделенном для них на пять квартир, изукрашенных коврами, тканями и золоченой мебелью, взятой из королевских дворцов. Директора вели в этих роскошных апартаментах очень буржуазный образ жизни. Карно жил совсем уж скромно, фамильярно приглашая друзей “похлебать супу; за стол садятся между 4 ½ – 5, и я всегда обедаю дома”.[12] Ларевельер с дочерью ходили по вечерам к соседям, супругам Туэн, “посидеть часок-другой в их скромной кухоньке. Mèmoires de Larévellere – Lépeaux, II, 411. Рейбель слыл большим скрягой, который не прочь обмошенничать при расчете.[13] Жена Мерлэна была хорошая хозяйка и страшно вульгарна: Мадам Анго – говорил про нее Бонапарт.[14] Вначале директора, путем вычетов из жалованья, создавали общий капитал, который в конце года доставался выбывающему члену. Позже они стали прибегать к менее дозволенным средствам, чтобы не уходить с пустыми руками: Они присвоили себе также право по выходе оставлять у себя возок (voiline bourgeoise), полагавшийся им на время службы; отказаться от этого удобства им было бы слишком трудно.
Один Баррас окружал себя роскошью, выставляя ее напоказ; он был “султанчиком” директории, красиво носил костюм, заказанный по рисунку Давида – широкий алый плащ с кружевным воротником, кинжал римского образца и шляпу со множеством перьев. Вне исполнения служебных обязанностей, он ходил обыкновенно в длинном камзоле синего сукна и высоких сапогах.[15] Грудь колесом, плечи назад – своей осанкой он напоминал, по выражению Бонапарта, молодцеватого “учителя фехтования”.[16] Голос у него был сильный и звучный, гудевший, как колокол, в бурях конвента.
Он умел принимать и постиг науку представительства. Когда он открывал свои салоны в Люксембурге, разношерстная публика, толпившаяся в них, расхаживая среди “больших кресел алого бархата с золотою обшивкой”,[17] дивясь на анфиладу раззолоченных покоев, счастливая увидеть снова роскошь, яркие огни, туалеты, поражавшие своим воздушным изяществом, красивое женское тело, мнила себя перенесенной на Олимп, где госпожа Талльен и ее соперницы разыгрывали роли богинь в соответствующих костюмах. Баррас устраивал приемы и в своем замке в Гробуа, и на даче в Сюрэне. Когда он катил туда в своем экипаже, запряженном булаными (“soupe aulait)[18] лошадьми в серебряной сбруе, парижане говорили, что он, должно быть, много накрал, чтобы так пускать пыль в глаза. Обычный круг его составляли крупные финансисты и ажиотеры, всякого рода дельцы, паразиты, подозрительные личности, женщины хорошего рода, но с подмоченной репутацией, дворяне, впутавшиеся в революцию; а он среди всего этого разврата расхаживал павлином и из полусвета создавал себе иллюзию света. Сам развращенный до мозга костей, весь изъеденный пороками, необузданный и утонченный в наслаждениях, знаток вина, женщин, всего изящного, он всегда приберегал для себя раздушенные барыши (profits parfumés) и розы власти.
Покладистый характер, склонность сорить деньгами, известная свобода мысли и довольно тонкое политическое чутье выгодно отличали Барраса от его ограниченных сотоварищей, но там, где были задеты его интересы или удовольствия, он становился способен на все. Обыкновенно ленивый и вялый, он, однако, время от времени вновь оберегал в себе свою врожденную энергию для крутых мер, создавших ему репутацию кулачного бойца и надежнейшей опоры партии конвента; но путаные интриги были ему больше по душе. Предатель по натуре, он лгал с упоением, продаваясь каждому и обманывая всех; это была душа публичной женщины в теле красивого мужчины. Ларевельер находил его “моветоном”;[19] действительно, его речь и манеры выдавали человека, который всю свою жизнь якшался с подозрительными личностями; и, однако же, он сохранил некоторое врожденное благородство обличья и осанки; как ни опустился он, как ни изгадился, все же он не мог отрешиться от “некоторых привычек, принятых между порядочными людьми”.[20] Он охотно выставлял себя военным человеком, рубакой, любил, когда его называли гражданин-генерал. О другими директорами он держал себя с нарочито грубой фамильярностью, охотно говорил им ты и в глубине души презирал их мелкие слабости. Этот отщепенец, этот сбившийся с пути дворянчик с юга, смотрел свысока на выскочек, которых случайности ежегодных выборов делали его коллегами.
Отличительная черта всех этих людей – их нравственная низость. Ни призрака возвышенного понимания своих обязанностей и прав, ни тени великодушия сердца или ума, ни одной попытки примирить и сплотить нацию, ни капли жалости к этой несчастной Франции, так много выстрадавшей. Они правили подло, грубо, жестоко. Их политика заключалась в том, чтоб наносить удары то вправо, то влево, держаться чередованием насилий: то была знаменитая система качелей, принижавшая одну партию только для того, чтоб возвысить другую.
В 1797 г., после двойных выборов, изменивших, наконец, состав советов и оставивших в меньшинстве бывших членов конвента, большинство, состоявшее из умеренных и роялистов, вотировало, несмотря на сопротивление директории, законы, клонившиеся к исправлению зла: оно старалось ввести религиозную свободу, преобразовать финансы, облегчить заключение миpa с внешним врагом. Франция начинала дышать. То была попытка перемены служебного персонала и системы, если не перемены режима. В этом поединке с исполнительным комитетом нравственность и разум были, несомненно, на стороне советов. Из среды большинства одни испытанные представители народного сознания хотели только одного – покончить с тиранией революционеров и вернуть стране свободу располагать своей участью. “Партия добрых намерений, говорит Барбэ-Марбуа, призвала нас на помощь; то была национальная партия: она стала нашей”.[21] Правда, большинство этих умеренных надеялись, что республика, избавленная от революционеров, незаметно придет к конституционной королевской власти. Другие, – и таких было немало – принимали участие в интригах и заговорах роялистов, вступали в соглашения с людьми, которые хотели полного и насильственного обращения вспять. Угадываемые многими замыслы этих депутатов, самые их имена были пугалом для республиканцев всех оттенков, видевших, что на них грозит хлынуть поток ретроградства. Выбирать приходилось на деле не между узурпаторами-конвенционалистами, с одной стороны, и сторонниками свободы и порядка – с другой, а между революцией и контрреволюцией.
Трое бывших членов конвента, составлявших большинство в директории: Баррас, Ларевельер и Рейбель, собрали вокруг себя всех тех, кто не хотел позволить вырвать у себя из рук общественный пирог. Они собрали также много французов, видевших в революции добро и надежду добра, начало возрождения и прогресса, добытое ценою страшных страданий, и не допускавших, чтобы столько крови и слез пролилось даром.
Вышеупомянутый триумвират был недостойным служителем дела защиты революции. Готовя удар советам, он обратился за помощью к армиям. Гош только о том и просил, чтобы ему позволили вступиться; Бонапарт яростным ропотом своих армий, казалось, требовал и навязывал акт насилия. Депутаты, видя приближение опасности, в свою очередь, обратились к элементам смуты – к шуанам,[22] пробравшимся в Париж, к шумной дружине черных воротников (collets noirs); они кричали о необходимости мер защиты, которые можно было бы обратить в меры нападения, и на практике ничего не сделали; они не сумели ни удержаться на почве строгой законности, ни смелым шагом сойти с нее; они замышляли предупредить своих противников и в конце концов дали захватить себя врасплох.
18-го фрюктидора V-го года (4 сентября 1797 г.), с войсками Гоша под начальством одного из генералов Бонапарта, триумвиры устроили свой coup d'Etat, – нарушили конституцию, чтобы спасти ее, ибо торжество советов, по всей вероятности, было бы ее гибелью. Ночью здание парламента было занято отрядом Ожеро. Два других директора, Карно и Бартелеми, пятьдесят три депутата, много агентов-роялистов, генералы Пишегрю и Гамель, были без суда приговорены к ссылке. Тех, кого удалось схватить, сажали в тяжелые фургоны без рессор, с отверстиями вместо окон, заложенными железными решетками, в клетки на колесах, и отправляли в Рошфор, а оттуда в ад Гвианы. Сто пятьдесят три народных представителя были изъяты из состава палат. Урезанный таким образом законодательный корпус предоставил директории или, вернее, триумвирату исключительные полномочия. Результатом были новые меры строгости против всех подозрительных лиц. Чем сильней была тревога, чем грозней надвигающаяся опасность, тем более жестокие удары наносили триумвиры и депутаты их лагеря. При этом зловещем триумвирате, вечно дрожавшем за свою шкуру, снова начался террор – террор бескровный, убивающий исподтишка, заменивший гильотину медленной пыткой Гвианы, да и то военные комиссии, превращенные в военные суды, приговорили к смерти немало народу.
Этот тяжкий гнет придавил общественное мнение. За пределами страны победы наших армий, чудеса Бонапарта, блестящие кампании Моро и Гоша, покорение Италии, вторжение в Германию, мир в Кампо-Формио, навязанный австрийским Габсбургам, окружали лучезарным ореолом славы эту Францию, внутри представлявшую собой добычу низких тиранов. Но триумвиры, чтобы отделаться от роялистов и умеренных, принуждены были искать опоры в худших элементах смуты. Ультра-революционеры вновь подняли голову. На частичных выборах VI года восторжествовали якобинцы.
Теперь опасность грозила слева. Чтобы отразить ее, директория, включившая в число своих членов Мерлэна и позже Трейльяра, прибегла к возмутительной операции 22-го флореаля VI-то года (11 мая 1798 г.). Этой проделке нет имени. То был не coup d'Etat при помощи сабли, как учиненный Ожеро, но предупредительная мера – чистка законодательного корпуса путем произвольной сортировки избранных. Советы, созванные для проверки полномочий вновь избранных членов, действуя под давлением директории, не ограничились тем, что полностью забраковали выборы многих избирательных собраний, но и приняли кандидатов отколовшихся групп. Таким манером были устранены демагоги, а с ними заодно и слишком ярые, хотя и чистые республиканцы, и даже просто члены оппозиции, и директория, “спасшая республику” в фрюктидоре, провозгласила себя теперь спасительницей общества. Это циническое покушение дало ей передышку; она совершила новое преступление, чтобы просуществовать годом больше.
Окруженная бандой своих приверженцев, она снова могла считать себя полновластной госпожой, так как ей удалось помешать парламентскому бунту возродиться в новой форме. Советы состояли из революционеров, более и менее крайних; директория опиралась поочередно то на одну, то на другую фракцию, превращая ее в большинство присоединением рабски угоднических голосов. Если директории угодно провести крутую меру, она сейчас же находит поддержку у якобинцев. Если ей нужен мудрый закон, она опирается на умеренных. Таким образом, она более хозяйка в стране, чем покойный Людовик XVI, у которого отняли все полномочия.[23] И все же положение ее с каждым днем становилось более критическим, а вместе с тем росли и насилия, ибо крутые меры, повторяемые до бесконечности, оставались для нее единственным законом самосохранения. Предоставь она избирателям свободу высказаться, они, в своей ненависти к правящей группе, никогда не удержались бы на той точке, на которой этой последней желательно было их удержать; всегда был бы недохват или перехват; они посылали бы в парламент представителей или правой, или крайней левой, одинаково опасных для установленного порядка. Нормальный ход дел в учреждениях привел бы их к гибели.
Революционное положение затягивается. – Экономическая неурядица. – Агитация якобинцев и белый террор. – Разбой с политической окраской. Шуаны. – Общая неуверенность в завтрашнем дне. – Бессилие и низость администрации; безденежье. – Общественные повинности заброшены; порча дорог и памятников; Франция в развалинах. – Тирания фрюктидорцев. – Почему французы примут Бонапарта, как избавителя. – Настоящее убиение свободы. – После фрюктидора народное представительство только фикция. – Порабощение печати. – Религиозная жизнь. – Конвент термидорцев и культы. – Возрождение католицизма. – Возобновление гонений. – Все духовенство поставлено вне закона в силу предоставленного директории права без суда ссылать священников. – Новая присяга. – Республиканский календарь – орудие борьбы против христианства. – Условия религиозного замирения. – Тирания декады; ее крайности и нелепые изощрения. – Народное обучение. – Школа, улица, зрелища, праздники. – Кокарда. – Список эмигрантов. – Экономическое и социальное положение. – Застой в крупной торговле и промышленности. – Облегчение, принесенное революцией земледельческому классу. – Освобождение земли. – Налоги. – Рекрутский набор. – Свобода торговли и промышленности; в Париже меньше пролетариев, чем при старом режиме. – Бедственное положение рантье; состояния, нажитые во время революции. – Крупные и мелкие паразиты. – Важность роли финансов и поставщиков; партия новообеспеченных богачей. – Вид Парижа; безумное мотовство и горькая нужда. – Летние вечера. – Падение всех сословных перегородок. – Женщины, балы, моды, нравы. – Разложение общества. – Последствия развода по взаимному согласию; характерные примеры. – Различные оценки общего состояния нравов. – Известная часть французов упорно хранит в душе республиканский и философский идеал. – Господствующая черта общественного настроения – желание мира. – Франция враждебно относится к старому режиму, а революционеры ей опротивели. – Правители внушают лишь из апатии и страха новых потрясений. – Состояние умов в средних и либеральных классах; их способ оппозиции. – Бонапарт в перспективе – Герой. – Бонапарт не мог завладеть властью в 1797 г., потому что не нашел поддержки и сообщников среди правительства; путь к власти был ему проложен одной из правящих групп во время Египетского похода.
Как же жила сама Франция при этом бесстыдном режиме? Раны, нанесенные революцией, все еще продолжали кровоточить, и неистовства директории вновь раскрыли те, которые начинали уже заживать. Франция, уже не делающая революции, оставалась революционной, т. е. в состоянии полного переворота; отсюда проистекала масса зол. Все их можно свести к нескольким главным причинам, постоянным эндемическим, действовавшим более или менее сильно в различных местностях Франции.
Прежде всего, беспорядки. Правду сказать, в начале 1799 года, до того, как зародилась и стала глухо расти идея консульства, во Франции не заметно было крупных мятежных движений. Во всей революции не найдется эпохи, когда бы правительство было так презираемо, а страна в общем так покорна. Впрочем, это было скорее бездействие, чем покорность, и то волнуемое тысячью тревог, постоянно осаждаемое и притеснениями правителей, и насилием крайних партий. Хотя директория и выставляла себя правительством общественной защиты и золотой середины, она не могла помешать откровенным террористам во многих местах угнетать и терроризировать жителей. В 1798 г. мы еще видим в Туре зверства, напоминающие террор.[24] Даже в периоды временного обуздания анархистов левой, санкюлотов и красных шапок, всегда чувствуется их близость, и все дрожат при мысли, что они могут снова перейти в наступление. Во многих городах и посадах группы ненавистников конспирируют, мечтая о полном перевороте, ниспровержении всего существующего, о бабувизме в действии, и эта человеческая тина глухо волнуется. Землевладельцы в смятении говорят себе, что рано или поздно Франция придет к аграрному закону[25] (разделу земель).
С другой стороны, везде кишат анархисты правой, анархисты активные, люди дела. Роялисты на время отказались от вооруженных стычек, от восстаний в широких размерах, но гражданская война как бы тонкой пылью носится в воздухе. Теперь она приняла форму политического разбойничества. Злодеям и отчаянным открыты теперь два пути: один – якобинство, другой – роялизм большой дороги.
Исколесите всю Францию, пройдите ее с севера на юг и с востока на запад – всюду только и речи, что о “королевских бригантах”, об остановленных дилижансах, ограбленных почтах, убитых патриотах. Лесть, что темной массой высится на горизонте, гора, вырисовывающаяся на небе своей зубчатой вершиной, и ближние рощи и лощины, заросшие кустарником овраги, развалины замков, заброшенные каменоломни, полузасыпанные шахты – все, кроме людных центров и открытой равнины, служит им убежищем. Почва Франции после сотрясения вся изрезана трещинами, и в каждой трещине засела человеческая накипь, поминутно переливающаяся через край на дорогу.
Путешествие по Франции в эту пору дело рискованное. Почтовая карета – редкая и опасная роскошь. Ездят в дилижансе, грязном, ободранном, чуть живом, запряженном “клячами в веревочной упряжи”;[26] эта фура с трудом движется по ужасным дорогам, через ухабы и рытвины; иной раз приходится объехать препятствие, тогда дилижанс сворачивает прямо на поле, где грязь по колено, и, чтобы вытащить его оттуда, нужны усилия десятка быков. Если местность не открытая, вечерний привал несет с собою тревогу, и вам снятся дурные сны в гостиницах, которые все слывут разбойничьими притонами. Вы едете дальше и чем ближе к опушке бора, чем больше по дороге холмов и откосов, тем больше опасность. Но вот на одном из поворотов блеснули наведенные ружья, и из кустов выскакивают какие-то сатанинские фигуры с черными лицами, закрытыми крепом, или выпачканные сажей. Эти страшные маски окружают карету. Лошади бьются в постромках; почтальон и кондуктор, видя направленные на них ружейные дула, под страхом смерти принуждены остановиться. Разбойники шарят в карете, выбирают из взломанных сундуков казенные деньги, бумаги, мешки с пакетами. Путешественники подвергаются строгому допросу, и горе тому, кто окажется чиновником, священником, присягавшим конституции, офицером, покупщиком национальных имуществ или просто известным патриотом. Чаще всего его тут же на месте и пристрелят и уж самое меньшее, если ограбят дочиста, отберут деньги и платье и бросят на дороге, избитым и голым. Остальным пассажирам обыкновенно велят проваливать на все четыре стороны.
Таковы обычные подвиги разбойников, которые зовут себя борцами за правое дело: они даже не столько разбойники, сколько бандиты, в буквальном и этимологическом значении этого слова, бандиты, т. е. изгои (bandits-bannis), отверженцы нового общества, объявившие ему войну не на живот, а на смерть; нечто вроде турецких гайдуков или английских autlaws, которые продолжали бороться с победителями норманнами и после того, как было сломлено сопротивление саксов, и долго еще поддерживали в стране рассеянные вспышки мятежа. “Вооруженные шайки их разбойничали на больших дорогах, по которым ходили обозы норманнов; они хитростью отбирали назад у победителей то, что те взяли силой, заставляя таким образом уплачивать себе выкуп за наследье своих отцов, или же мстили убийствами за избиение своих соотечественников”.[27] Так и сторонники контрреволюции творят жестокий суд и расправу над личностями, так или иначе причастными к революции, над имуществами, запятнанными первородным грехом; они делаются анархистами из ненависти к существующей власти; они не столько хотят вернуть прежний порядок, сколько отомстить за него.
Их шайки соединяют в себе все, что живет вне закона: прежде всего, остатки старого режима, мародеров, контрабандистов, продавцов корчемной соли (faux-sauniers); затем всякого рода ослушников революции, уклоняющихся от уплаты налога крови, беглых рекрутов и дезертиров-солдат, бунтовщиков, уцелевших от федералистских и вандейских восстаний, вернувшихся на родину эмигрантов, отчаянием или нуждой доведенных до преступления, священников, сделавшихся атаманами банд, жантильомов тонкого воспитания, в промежутках между двумя вооруженными стычками, складывающих элегию в честь своей дамы, и свирепых сынов народа, резавших в 1795 г. якобинцев в Лионе и Провансе; и тут же рядом – революционеров-перебежчиков, бывших поставщиков гильотины, оказавшихся не у дел; всевозможных бродяг, дезертиров неприятельских армий, авантюристов из чужих земель, влекомых жаждой приключений в эту страну беспорядка; и, наконец, профессиональных преступников, беглых арестантов-воров, беглых каторжников, людей, во все времена воевавших с законами, объявивших войну революции и пытающихся разрушить ее по частям, ибо революция воплощает в себе установленный законный порядок.
Смотря по местности, шайки более или менее многочисленны, пешие или конные, и приемы их различны; здесь – вся банда состоит из четырех-пяти человек, живущих среди мирного населения и как будто мирно занимаясь своим ремеслом, но время от времени сходясь для набега; там – целые войска, вооруженные хорошими ружьями и всегда готовые к бою; одни банды переходят с места на место, другие выискивали себе какое-нибудь малодоступное убежище и основались там оседло. В Альпах мы видим целые деревни, населенные разбойниками, живущими вне всякого общения с администрацией– и законом. В окрестностях Оржера, в департаменте Эры-и-Луары, откопали целое разбойничье племя с превосходной организацией, с “атаманами, податаманами, смотрителями складов, шпионами, гонцами, цирюльником, лекарем, швеями, поварами, наставниками ребят (gosses) и даже священником”.[28]
Разбойники хозяйничают не только на больших дорогах; они врываются и в дома для убийства и вымогательства денег. Они бродят вокруг селений, где обывательские распри нередко дают им сообщников. Во многих деревнях и посадах только день принадлежит революции, фразерам, чиновникам, деспотам в трехцветных шарфах и шляпах с султанами. С наступлением ночи берет реванш прошлое: какие-то тени крадутся в коммуну; дерево свободы оказывается на другой день срубленным или изуродованным, а фригийский колпак – сорванным с древка и запачканным испражнениями; из-за угла переулка, на глухой тропинке, глядишь, блеснул свет, раздался выстрел, упал человек, обливаясь кровью; неведомая рука ударом кинжала рассчиталась с местным якобинцем за давнюю обиду; иной раз захватят врасплох всю семью – муж изрублен саблей, женщины изнасилованы; дом горит, заливая горизонт заревом пожара.
От этого сельского террора более или менее страдает вся Франция. Но у политического разбойничества есть свои центры, свои главные очаги. На западе шуанство охватило около десяти департаментов; от этого огромного нарыва болеют и лихорадят все соседние области. Попробуем перерезать наискось Францию. На юго-восточной окраине, в устьях Роны, Воклюзе, Варе и Нижних Альпах, мы находим другой вид шуанства, провансальское шуанство, история которого еще не написана. Вся долина Роны в ее нижнем и среднем течении дышит местью; над всем этим царством убийств носится разъяренная Немезида. В Пиренейской области брожение не прекращается. Вдоль цепи Севеннове бродят остатки роялистских партий, которые вели с конвентом и директорией войну камизаров.[29] В других департаментах разбойничество проявляется по большей части спорадически, отдельными нападениями; даже в окрестностях столицы нет вполне безопасных дорог; год спустя после учреждения консульства разбойники останавливают дилижанс в Шарантоне;[30] где только есть местечко, удобное для засады, там они, гляди, уж свили гнездо, и революция как будто все леса превратила в лес Бонди.[31]
Вне запада, юга и некоторых центральных областей, разбойничество почти утратило характер партизанской войны против революции и превратилось в простые набеги рекрутов, укрывающихся от воинской повинности, беспаспортных бродяг и шофферов.[32] Тем не менее, эти негодяи пытаются придать себе политическую окраску, уничтожая эмблемы республики, нападая всего чаще на государственных чиновников и на покупщиков национальных имуществ. В самом Париже и его окрестностях роялисты боевого закона, предвестники Кадудаля и его сподвижников, мечтают похитить или умертвить директоров.[33] Ни один человек, извлекший выгоду из революции, не чувствует себя в полной безопасности от вооруженной и бродячей реакции.
С этой укоренившейся смутой, каковы бы ни были ее причины, власти ничего или почти ничего не могли поделать. Хотя бесчисленное множество коммун и было объявлено в осадном положении, войск часто не хватало, ибо постоянные войны удерживали большую часть армий вне пределов страны. Жандармерия была плохо организована, и притом в рядах ее нашли себе приют якобинцы. Национальная гвардия, из которой вербовались летучие отряды для преследования банд и облав на них, обнаруживала упадок духа и слабость. Гражданские власти, зависимые, часто менявшиеся, нигде не оказывали населению серьезной защиты.
Конституция создала на бумаге регулярную администрацию, искусно скомбинировала ведомства и формы, установила иерархию власти: во главе каждого департамента центральная администрация, выборное правление из пяти-семи человек; ступенью ниже окружные (cantonales) правления, также выборные из муниципальных агентов каждой коммуны; выборные же судебные власти. При каждом из этих учреждений агент исполнительного комитета, на обязанности которого лежало следить за точным исполнением законов, и специально прикомандированный к правлению департамента комиссар директории, префект в зародыше. Конституция III года сделала первый шаг к усилению центральной власти. Но директория постоянно меняла комиссаров, соответственно колебаниям своей политики. Все учреждения были выборные, ежегодно частью обновлявшиеся, что лишало их устойчивости. Кроме того, в промежутках между выборами директория имела право отозвать любого администратора, заменив его своим человеком, и пользовалась этим правом произвольно, глупо. Смотря по тому, откуда дул ветер, она поощряла по очереди различные оттенки революционных убеждений, назначала, смещала и вновь назначала все тех же людей, заставляя их карабкаться вверх и вниз по служебной лестнице и перепрыгивать с места на место с головокружительной быстротой. Это было постоянное передвижение внутри страны ее служебного персонала, какое-то мелькание чиновников, которые проходили, исчезали и появлялись снова, не чувствуя и не внушая ни малейшего доверия.
Среди них было множество неспособных и недостойных. Якобинская революция отдала власть в руки отбросов населения, и директория после фрюктидора начала делать то же. По свидетельству весьма умеренного человека – речь идет об одном бельгийском департаменте – на административные должности назначали “самых неподходящих людей, или же совершенно не внушающих к себе уважения. Не способные творить добро, они творили зло с широким размахом и с упоением”…[34] А вскоре за тем генерал Монсей пишет из Лиона о том, в каком состоянии он нашел второй город Франции: “Теперешние власти, и в особенности центральная администрация, благодаря своему взяточничеству и лихоимству, стали поистине– общественным злом. Администрация все портит своим вмешательством, все расхолаживает своими внушениями, самим своим присутствием”.[35]
Раздача мест таким людям подрывает всякое уважение к власти; самое понятие о власти утрачено. Публика знает только, что на всех ступенях административной лестницы сверху донизу идет грабеж и хищение; каждый чиновник, не получая в срок жалованья, считает себя вправе добывать средства для жизни, чем только может. Революция создала невероятное количество новых должностей, дабы удовлетворить алчность всех, кто копошился около нее, но не в состоянии была аккуратно выплачивать им жалованье; а между тем, при самых добрых намерениях, какой службы может требовать начальник от подчиненного, когда ему нечем платить? Поэтому мы видим кучу администраторов и очень плохую администрацию. В деревнях тысячи полевых и лесных стражников, а результатов их деятельности почти не заметно. Превосходное учреждение, институт мировых судей, испорчено выборным началом, превращающим этих судей в орудия местных партий; – в городах, при массе всевозможных надзирателей, канцелярских чиновников и полицейских, очень мало полицейского надзора, терроризируемых по очереди то якобинством, то реакцией; очень мало правосудия; повсюду беспорядок в счетной части, беспорядок в записи приходов и расходов, беспорядок в самих помещениях различных канцелярий и в хранении документов – беспорядок, которому не подберешь названия, невозможная путаница.
А затем, так как принцип гласит, что всем коллективным потребностям граждан должно удовлетворять само государство, без помощи посредников и частных корпораций, государство изнемогает под бременем обязанностей, им самим на себя возложенных. По уговору, республика обязана не только заботиться об удовлетворении главных нужд народа и о национальной защите, но и воспитывать в республиканском духе детей, ходить за больными, помогать неимущим, призревать сирот, обо всех радеть, всех кормить, учить и лечить. А так как на деле она поглощена политическими распрями и заботой о самозащите, да, с другой стороны, и денег ей взять негде, то в стране оказывается во всем недостача.
По отчетам первых дней конвента, народное обучение сводится к нулю.[36] Больницы и убежища представляют самое печальное зрелище, хотя законом 16-го вандемьера V года в принцип постановлено возвратить им имущества, и кроме того обещаны им субсидии; в VI и VII годах, в двадцати девяти городах и департаментах они все время, кажется, вот-вот закроются, выбросив на улицу больных и увечных.[37] В Эксапострофском госпитале два лазаретных служителя душат больного, чтобы обокрасть его: “они разыгрывали республиканцев – пришлось дать им занятие”.[38] Призреваемые дети – дети республики – тысячами гибнут от истощения на руках деревенских женщин, которым они отданы на воспитание.[39] Тюрьмы – вонючие клоаки, зато стены их в таком состоянии, что бежать совсем не трудно, и порой арестанты весь день разгуливают по улицам, с разрешения тюремщика. Недостаток в деньгах, небрежность и взяточничество свели на нет и общественные работы. Дороги в ужасном состоянии.[40] Каналы засорены, плотины рушатся, порты заносит песком; природа наверстывает потерянное, напирая на отступающую цивилизацию. Вокруг плохо защищенных деревень бродят стаи волков, вновь пристрастившихся к человеческому мясу; вокруг городов прежде населенные веселые местности, разукрашенные садами, превращаются в какие-то пустыри, зато крестьяне делят между собой общественные земли и рубят дрова в помещичьих и частных лесах. Во многих местах французы испытывают все неудобства и преимущества первобытного состояния.
К революционному беспорядку присоединялась во всех точках воздействия государства на общественную жизнь самая тягостная и трусливая тирания. Кто не оказывал вооруженного сопротивления законам или не умел обойти их хитростью, должен был выносить на своих плечах всю их жестокость. Революционеры, стоявшие у власти, отрекавшиеся от имени якобинцев и не открывавшие вновь знаменитого клуба, оставались насквозь проникнутыми духом якобинства, т. е. манией преследования. Свобода существовала только для них; другим они в ней отказывали, повелевая в то же время поклоняться ей: они боготворили ее имя и гнали ее на деле. Вот почему французы приняли Бонапарта как избавителя и так охотно променяли гнет презренных деспотов на верховную и беспристрастную тиранию.
Среди ходячих и привившихся легенд о 18-м брюмера нет более ошибочной, чем легенда об убиении свободы. В истории долго было общим местом изображать Бонапарта разбивающим ударом сабли плашмя законный порядок вещей и заглушающим грохотом своих барабанов в оранжерее Сен-Клу последние вздохи французской свободы. Перед лицом исследованных и проверенных фактов уже непозволительно повторять эту торжественную чепуху. Можно упрекать Бонапарта в том, что он не насаждал свободы, но нельзя обвинять его в убийстве ее по той простой причине, что он, вернувшись во Францию, нигде не нашел ее; он не мог уничтожить то, чего не было. В первые времена директории, среди бурных реакционных движений, власть несколько ослабела и допускала кое-какие поблажки, но днем убиения свободы было не 18-е брюмера, а 18-е фрюктидора, когда революционеры, чтобы сломить новый напор роялизма, основа натянули вожжи, прибегнув к грубой диктатуре. После этого Coup d'Etat, направленного против нации, почти все вольности, гарантированные французам конституцией, были отняты у них коварством, или же явным насилием.
Первое право освобожденного народа свободно выбирать себе представителей и через их посредство контролировать заведование делами страны. Все индивидуумы, за которыми конституция признает гражданские права, должны принимать участие в этой передаче верховной власти избранной группе. В фрюктидоре директория рядом исключительных законов изъяла из среды избирателей целую категорию французов – родственников эмигрантов и бывших дворян, не присягнувших формально революции, лишив их таким образом прав гражданства. С другой стороны, законодательный корпус, дважды урезанный, в фрюктидоре и флореале, никоим образом не представлял собою отражения избирательного корпуса, также произвольно уменьшенного в своем составе; это было представительство по существу изуродованное, фиктивное, курам на смех.
Печать жила в крепостной зависимости, так как свободный доступ на трибуну имели только революционеры, снабженные правительственной этикеткой. После фрюктидора были отправлены в ссылку по особому указу владельцы и редакторы тридцати пяти оппозиционных газет – верное средство уничтожить эти издания. Далее законом, изданным в V году и подтвержденным в VI, все газеты и журналы отданы были под надзор полиции, облеченной дискреционной властью и закрывавшей их по произволу; у общественного мнения не было больше голоса, чтобы высказаться. Свобода союзов и сходок существовала только на бумаге, в тексте конституции. Произвольные аресты произвольной длительности ежеминутно нарушали свободу личности.
Религиозная свобода была пустым звуком. После террора и святотатственной ярости 1793 года конвент, вернувшись к основным принципам, провозгласил свободу вероисповеданий. Закон 3-го вантоза III года гласит: “Отправление какого бы то ни было культа не должно встречать препятствий; республика не оказывает денежной поддержки ни одному”. Это была замена знаменитой гражданской конституции отделением церкви от государства; схизматическая церковь теряла свои привилегии; все вероисповедания были признаны равными перед лицом государства и свободными. Эту дарованную в принципе свободу конвент на деле свел к минимуму путем ее регламентации; по отношению к христианским вероисповеданиям правительство объявило себя нейтральным и осталось враждебным.[41] Были приняты всевозможные предосторожности и ограничительные меры: обязательство отправлять религиозные обряды исключительно внутри помещений, особо для того отведенных, запрещение проявлять себя какими бы то ни было наружными знаками или способами созывания верующих, запрет звонить в колокола, запрет священникам носить вне церкви священническую одежду, именоваться членами церковной иерархии, издавать приказы, инструкции, вообще какие бы то ни было письменные наставления; исповедовать ту или другую религию приходилось если, не украдкой, то под сурдинку, под надзором чиновников, всегда недоверчивых и преследующих. Закон II прериаля III года предписывал возвращение духовенству неотчужденных церквей, но был исполнен лишь отчасти. Законы об изгнании не присягнувших священников единственный раз были предметом откровенного обсуждения в представительных собраниях, накануне фрюктидора, когда обе палаты были полны роялистами.
И тем не менее в промежуток времени между 1795 и 1797 гг. всюду наблюдается возрождение католицизма, которое остается одним из крупнейших общественных явлений той эпохи. Презирая новые догматы, рухнувшие в море крови, вера поднималась из сохранивших ее глубин народной души и властно пробивала себе дорогу. Церковь вышла из катакомб усеченной, но более сильной; спрятанные священники выходили из тайников, беглецы возвращались и вновь начинали отправлять церковные службы в возвращенных церквах или частных помещениях, и не только конституционалисты, но и католики добивались повсеместного восстановления своего культа.[42] Обманчивый отдых, мимолетный проблеск лазури между бурь! После фрюктидора, под властью бесстыдных жуиров и узких сектантов, была произведена новая и солидно обставленная жестокая попытка искоренить христианство во Франции.
Главных средств для этого употреблено было три. Во-первых, установлен для всего духовенства особый режим – убийственный. Отныне для священников нет закона; закон – это организованный произвол. Не только духовные лица, изгнанные на основании прежних законов и вернувшиеся на родину, пользуясь затишьем, приглашаются в течение пятнадцати дней выехать из пределов Франции, но, по указу, вотированному 19 фрюктидора, послушными советами, вообще, всякое лицо духовного звания, принесшее или не принесшее присяги, может быть выслано в силу простого мотивированного постановления, приказа с печатью директории.
Пользуясь этим правом, которым не пользовался даже комитет общественного спасения, директория, с фрюктидора V года и до прериаля VII года, издала 9 969 постановлений о ссылке; из них 1 756 относились; к французским священникам, остальные к бельгийским, которых хватали и ссылали сотнями и до, и после восстания в их родной стране.[43] Революционеры лгали, провозглашая в принципе свободу культа и устраняя ее на деле путем устранения его служителей. Одних священников ссылали за проступки, доказывающие их причастность к контрреволюции; других просто по подозрению и потому, что их присутствие могло вызвать беспорядки; третьих за действия, связанные с их саном, но признанные соблазнительными и запятнанными суеверием; одного сослали в Гвиану за изгнание бесов.[44] Правду говоря, не всех постигала эта неправедная кара; многие, даже большинство, ускользали от розысков, но зато обречены были вновь на бродячую жизнь изгнанников внутри страны.
Во-вторых, директория снова ввела для священников, желающих отправлять церковные требы, обязательную присягу – уже не гражданской конституции, в глазах государства более не существующей, но республике III года. Присягали в “ненависти к королевской власти и анархии, в верности и преданности республике и конституции III года”. Наряду с друзьями конституции присягнуло и несколько католических священников, не усмотрев никакой ереси в налагаемом на них обязательстве; но гораздо больше было отказавшихся связать себя торжественною клятвой с политическим строем, принципы которого были противны их совести. Они покидали храмы; одни скрывались, совсем отказавшись от исполнения обязанностей своего звания; другие прятались в ригах, в лесах, в подземельях и там героически правили тайную церковную службу. Священника теперь легче было найти в лесу, чем в городе. Были целые департаменты, где результатом введения новой присяги в связи с предоставленным администрации правом высылки священников, был вторичный перерыв в правильном отправлении культа и превращение церкви в пустыню.
Третьим средством было превращение республиканского календаря с его праздниками в орудие разрушения христианских культов. Этот календарь со звучными поэтическими названиями месяцев, вызывающими перед нами весь цикл года с его золотыми и скорбными днями, теперь внушает лишь снисходительное любопытство. Слишком часто забывают, что он ввел во Франции лишнюю тиранию и в течение многих лет причинял народу жестокие огорчения.
Декади (le dècadi), десятый, последний и кульминационный день декады, был избран для отправления культа, сделавшегося государственной религией и обыкновенно называемого десятичным (dècadaire). Не забывайте, что революция, сделавшись жестоким врагом христианства, продолжала оставаться религиозной; она сохранила страсть к литургиям, к обрядности, и часть своего времени посвящала фабрикации религий. Религия декады была не чем иным, как организованным культом отечества. В назначенный день, в торжественной или пасторальной обстановке, окружные власти собирали обывателей вокруг Алтаря Отечества, читали и разъясняли законы, произносили проповеди в светском духе, задавали вопросы детям, приводили черты гражданской доблести и пр. под аккомпанемент органа и пения. Идея развить патриотические чувства при помощи зрелищ, действующих на воображение народа, сама по себе похвальна и возвышенна; она отвечала театральному вкусу эпохи. Безумием со стороны революционеров было противопоставить ее традиционным верованиям.
Алтарь отечества, жертвенник античной формы, убранный изображениями и эмблемами, воздвигался посередине храма, нередко вытесняя дарохранительницы за клирос или в боковые приделы церкви. Во время светской службы приказано было всюду выносить или завешивать религиозные эмблемы; у католиков отняли не только храм, но и обычные часы богослужения: в Париже в десятый день служба в храмах должна была оканчиваться ровно в 8 1/2 часов утра и могла быть возобновлена лишь по окончании гражданских церемоний, и то не позднее шести часов вечера летом и восьми зимою.[45] В провинции церемонились и того меньше; в иных местах, власти под предлогом, что декади – единственный день, законом определенный для отдыха, остальные же принадлежат труду, запретили открывать церкви во все другие дни, кроме этого, когда христианское богослужение принуждено было смиряться перед десятичным и уступать ему первое место.[46] Десятый день упразднял, таким образом, воскресенье, с которым он отнюдь не совпадал, упразднял и воскресную службу, обедню, важнейшую и необходимейшую часть богослужения, – главное, чем знаменуется религиозная жизнь в глазах населения.
Эта радикальная мера привилась далеко не везде, но не было департамента, где бы администрация, поощряемая директорией, не пыталась добиться всеми мерами, кроме открытого принуждения, перенесения обедни с седьмого дня на десятый. Точно так же и меры строгости против священников не везде применялись одинаково усердно. Местами они терпели жестокие гонения – там, где произвол властей соответствовал суровости законов. Местами, наоборот, власти смотрели сквозь пальцы, смущаясь сложностью законов, нагромождавшихся один на другой, не умея разобраться в этой путанице, а отчасти и побаиваясь негодования обывателей. Везде и во всем коррективом произвола был беспорядок. В общем смешении, во мраке неизвестности, покрывавшем легальное состояние бесчисленного множества лиц, некоторым священникам удавалось скрывать нелегальность своего положения; их забывали и терпели. В итоге в каждом департаменте получались странные несообразности в условиях религиозной жизни Франции.
Здесь культ совершенно упразднен, там он влачит жалкое, шаткое существование, трепеща перед угрозой кары, постоянно висящей над головой его священнослужителей. Вот, например, два смежных департамента Эндры-Луары и Луары-Шеры. Дюфор де Шеверни, живший в окрестностях Блуа, пишет: “В целой Турени не сыскать теперь ни одного священнослужителя. В департаменте Луары и Шеры иные порядки; там священники и до сих пор живут очень спокойно. Они могут сказать про себя, как тот человек, что, упавши с башни Собора Парижской Богоматери, кричал на лету: “Пока недурно, лишь бы и дальше так!” (Cela vabien pourvu gue cela dure).[47] В департаменте Эры и Луары комиссар директории пишет: “В большей части моего округа католического вероисповедания не существует более.[48] В деревнях Вандеи оно сперва было отменено фрюктидорским указом; затем нескольким священникам, присягнувшим конституции, разрешено было служить обедню.[49] В 1798 г. население Дромы совершенно лишено духовной помощи; в 1799 г. в Марселе священники правят богослужение в храмах, при большом стечении народа.[50] В Париже церкви возвращено было пятнадцать храмов, из них восемь католикам, под условием, что они будут совмещать в себе богослужение с культом декады и теофилантропическими обрядами; чтобы восполнить недостаток храмов, католики с разрешения закона отвели под них несколько частных домов; но после фрюктидора все эти часовни были закрыты.[51] Конституциональный культ, хотя и сделался подозрительным и нередко терпел гонения, все же в общем держался, но огромное большинство верных отрекались от него.
Странные аномалии приходилось иной раз допускать революционерам. В этой Франции, полной разрушенных и оскверненных обителей, оставили нетронутыми несколько женских монашеских общин, посвятивших себя уходу за больными и помощи бедным, – оставили, потому что иначе нельзя было, потому что не нашлось никого заменить их. В знаменитом боннском Hôtel “Dieu” (странноприимном доме) монахини, сбросив свой костюм, который они носили четыре столетия, продолжали стоять на страже католицизма. Во многих коммунах и даже в самом Париже сестры, переодетые лазаретными сиделками, продолжали украдкой исполнять свой устав и обряды своей религии.[52]
Зато в других отношениях антирелигиозная мания перешла всякие границы, достигла верха смехотворной нелепости. Постановлением от 14 жерминаля IV года запрещено было в дни, прежде носившие название пятниц, вывозить рыбу на рынок; посту объявлена была война, и рыба воспрещена, как католическая пропаганда, к большому ущербу для нашей рыбной ловли. В Париже закрыта была оратория при часовне кармелиток за то, что там отслужили обедню в праздник Крещения;[53] в Страсбурге оштрафован купец за то, что у него в лавке в постный день было больше рыбы, чем обыкновенно, и триста пятьдесят огородников отданы под суд за то, что они в воскресный день по случаю праздника не вывезли овощей на рынок.[54] Эти запреты пережили даже брюмер благодаря местным агентам – грубым орудиям рационалистической тирании. О, разум, сколько глупостей люди творят во имя твое!..
Этим диким крайностям нет оправдания. Надо сознаться, однако, что революционеры руководствовались не исключительно нелепым желанием насиловать совесть, искоренять религиозное чувство, насильно вырывать с корнем верования и традиции. В большинстве случаев они встречали в ортодоксальном духовенстве политического врага. Силою стечения обстоятельств католицизм оставался религией борьбы против революции со времени ее первых промахов.
В самом начале низшее духовенство в огромном большинстве приветствовало революцию, как обетование материального и нравственного возрождения и евангельского братства людей. Гражданская конституция, поставив между революцией и церковью вопрос совести, вызвала разрыв, пробудила сопротивление с одной стороны и ярость – с другой. Даже и после того, как государство сложило с себя роль официального защитника и покровителя схимы, много возвратившихся священников продолжали повиноваться политическим указаниям эмигрировавших епископов и получать лозунги из-за границы. Они проповедовали неповиновение законам, подстрекали рекрутов к бегству, были агентами роялистской реакции, словом, оставались на военном положении. Однако в период затишья было несколько попыток сближения и примирения. Довольно многочисленная группа священников согласно учению церкви в чистом виде, да кстати, и папскому приказу, признавала принцип установленной власти, проникнутая духом высокого милосердия, прощала обиды, избегала всякого намека на ужасное прошлое, воздерживалась от критики гражданских законов, ограничиваясь чисто религиозной пропагандой, утешала народ, посвящала себя добрым делам и апостольскому уловлению душ.[55] То было усилие отделить алтарь от трона, и князья церкви встревожились. Но в этот момент возник террор фрюктидора, поставивший преграду этому движению, создавший, или по крайней мере обостривший в католическом духовенстве нечто вроде раскола по вопросу о сопротивлении или подчинении республике.
Впрочем, для католических священников и невозможно было по совести примириться со всеми совершившимися фактами. Помимо гражданской конституции, камнем преткновения оставалась секуляризация церковных имуществ, не утвержденная Римом. Когда какой-нибудь покупщик церковных имуществ являлся на исповедь, чтобы примириться с Богом, не отказываясь от своей доли добычи, священник, если он сам был из мирных, пускался в околичности, говорил иносказательно, требовал скорее покаяния, чем возвращения взятого, но совесть запрещала ему целиком отпустить грех революционеру, раскаявшемуся лишь наполовину.[56] Он требовал возвращения церковных сосудов и движимого имущества, или же возмещения его стоимости, а относительно недвижимого ссылался на будущее, на возможность соглашения. И Рим, конечно, пошел бы на такое соглашение, но для этого ему нужно было иметь кого-нибудь, с кем войти в переговоры, а парижское правительство бравировало грубым безбожием. Для прекращения религиозной распри, отравившей всю революцию, нужно было сильное правительство, которое бы обеспечило одновременно фактическую свободу культа, права гражданской власти и успокоение умов.
А пока гонение на христианство на всякие лады терзало Францию; это была тирания чрезвычайно плодовитая, порождавшая массу других. В особенности разнообразные формы принимало гонение из-за десятого дня. На этот день хотели целиком перенести воскресенье со всеми его различными, с незапамятных времен установленными атрибутами. Базарные и ярмарочные дни уже и были перенесены, и это вызывало ропот в народе, нарушая его привычки. Браки решено было заключать только в десятые дни, и притом в храме главного города округа (кантона), что принуждало сельских новобрачных к дальним поездкам и делало их предметом грязных шуток всех шалопаев городка. Дошло до того, что заставляли обывателей снимать с себя праздничное платье в воскресные дни и наряжаться в десятый. 17-го термидора VI года революционное правительство подтвердило обязательность празднования десятого дня и прекращения в этот день всех работ, кроме тех, которые административной властью признаны срочными.
Народ не слушался, не хотел разрывать с традицией пятнадцати веков; народ упорствовал в сопротивлении законам, правительство упорствовало в насилии над обычаями. Чтобы заставить не работать в десятый день, прибегали к штрафам, к тюремному заключению, порою даже к грубому кровавому насилию; в Манскском округе (департамент Нижних Альп) организована была целая военная экспедиция против ослушников, и “войска стреляли в нескольких пахарей, которые пытались убежать[57]”.
Вопрос о том, какие именно работы должны быть запрещены и какие могут быть допущены в десятый день, служил предлогом для хитроумных споров и пробным камнем для революционной казуистики. В Сен-Жермене-ан-Лэй дело кузнеца, в десятый день подковавшего лошадь проезжего “подковами, изготовленными и выкованными в течение декады”, повело к форменной консультации у министра внутренних дел.[58] В Страсбурге, если правительственные агенты, проходя по улицам в десятый день, услышат подозрительный шум, стук верстака или жужжанье прялки, они врываются в дом и составляют протокол.[59] В Илль-и-Вилэне приговорена к денежному взысканию реакционерка, бедная старуха, которую застали за прялкой, работающей “на виду у прохожих”.[60] Эти пуритане директории желают сделать десятый день, за вычетом гражданских ассамблей, безмолвным и унылым, как шотландское воскресенье. Главное, чтобы не отпирали лавок в десятый день и не запирали их в воскресенье; а если поселяне вздумают в упраздненный воскресный день повеселиться, как в старину, и потанцевать под зеленой листвой, жандармы уж тут, как тут и без церемонии разгоняют танцующих. В Йонне крестьяне кричат им: “Какая же это свобода, если нам нельзя и потанцевать, когда хочется?”.[61] И слова эти весьма знаменательны; они показывают, как обратилась против революции идея свободы, которую, однако, она же вложила в народную душу. Революция была вначале надеждой простых людей и вызывала в них такой же энтузиазм, как и в упивавшихся ею ученых и книжниках; теперь, во имя отвлеченного и в своем роде аристократического идеала, она обрушилась на верования, нравы и обычаи бедняков, на привычки, глубоко пустившие корни в жизнь или милые сердцу, и в простом народе повсеместно росло недовольство против этой мономании, губительной для свободы.
Революционеры говорили: народ цепляется за старые предрассудки, потому что он невежествен, а коварные просветители внушают ему суеверие и фанатизм. Значит, надо придать республиканский характер образованию и в то же время распространить его на народную массу, залив страну светом просвещения. В сфере высшего образования конвент имел высокие заслуги перед наукой, основав в Париже такие учреждения, как политехническая школа, музей, нормальная школа, консерватория искусств и ремесел. В деле начального и среднего образования он начертал грандиозный план, впоследствии урезанный, и предоставил своим преемникам заботу о выполнении его. Директория взялась за дело, попробовала открыть везде начальные школы и в каждом департаменте центральную, но успех был весьма неполный.
С другой стороны, конвент 16-го брюмера III-го года провозгласил свободу обучения: “Закон отнюдь не посягает на присущее каждому гражданину право открывать частные и вольные школы под надзором установленных властей”. Вследствие этого закона открылось множество школ, называвшихся тогда частными; многие из них содержали бывшие священники, принужденные сложить с себя свой сан, или бывшие монахини; в этих школах детям давали христианское воспитание, а гражданским пренебрегали. Что же вышло? Отцы семейств, оставшиеся или снова сделавшиеся католиками, или, по крайней мере, верившие в нравственную ценность католицизма, посылали своих детей в школы, где учили закону Божию и очень мало – уважению к республике. И в этом отношении, как во многих других, произошел полный разрыв между нацией и правительством.[62]
Об этом свидетельствуют все документы; отчет VI года о народном образовании в Париже гласит: “Частные учебные заведения отняли у государственных начальных школ почти всех учеников. Принужденные обучать только бедняков, которые не могут платить за право учения, получая за свои труды лишь малое вознаграждение, которого едва хватает на квартиру, многие из них упали духом и вышли в отставку”;[63] следующий отчет констатирует, что учителя, назначаемые государством, проповедуют в пустыне. К большому соблазну парижской полиции, даже известные революционеры, публично хваставшиеся своим неверием, в семейной жизни подпадали влиянию старых предрассудков и давали своим детям христианское воспитание; в “школах фанатизма” учились дети генералов и депутатов; “эти депутаты, которые в 1792 и 1793 г. больше всего ратовали против священников, не считают образование своей дочери законченным, пока она не конфирмовалась”.[64]
Чтоб устоять против этой гибельной конкуренции и оживить свои чахоточные школы, директория прибегала к различным приемам. Особым постановлением она обязала чиновников посылать своих детей в государственные школы. Комиссар департамента Сены предлагал более радикальное средство: “Пусть закон постановит, что, начиная с известного срока, никто не может сделаться чиновником, не пройдя всех классов начальной и центральной школы”.[65] До этого государственная власть не дошла, но все же приняла ряд мер, являвшихся посягательствами на свободу: увольнение учителей и учительниц свободных школ за недостаток гражданских чувств, приказ частным школам праздновать десятый день и не прекращать занятий в воскресенье, приказ вывешивать в школьных помещениях крупными буквами отпечатанную Декларацию прав и обязанностей гражданина строгий надзор за преподаванием, с целью придать ему единообразный и республиканский характер. “Мы полагали, – говорят администраторы Сены, – что, если оставить эти заведения без строгой инспекции и надзора, в. республике окажется два вида школ, два рода воспитания; в государственных начальных школах наших детей воспитывают в принципах чистой морали и республиканства; в частных школах они впитывают в себя предрассудки суеверия и нетерпимости; таким образом, разница мнений, фанатизм, взаимная вражда будут без конца переходить из поколения в поколение”.[66]
Идеалом революционеров было бы заставить всю Францию учиться и воспитываться, а затем жить, мыслить, действовать и чувствовать по уставу. Им надо было, чтобы все воспитывало французов в этом направлении: материальный облик вещей, внешний вид улиц, ободранные фасады церквей, сломанные кресты, пустые ниши, заново окрещенные улицы, стертые надписи на памятниках, изменение или сокращение старинных названий, – теперь говорили просто улица Онорэ, ворота Мартина” предместье Антуана,[67] даже святых обратили в мирян, – обилие эмблем и девизов, вечное сплетение греко-римского орнамента и национальных цветов, доходившее до оргии трех красок, многочисленность гражданских и языческих праздников, периодически сменявших друг друга. Из этих праздников одни были красиво задуманы и производили внушительное впечатление, так как революция умела устраивать торжества; другие – смешны, так как революция сохранила пристрастие к мифологическим костюмированным шествиям, к поддельным римлянам, процессиям гипподрома, и оставалась торжественно карнавальной.
Желательно было также, чтобы литература и театр прониклись революционным духом, а между тем этот источник вдохновения совершенно иссяк. Поэзия превратилась в версификацию и, несмотря на самые добросовестные усилия, трагедия окончательно застывает от соприкосновения с ледяной холодностью публики, которой уж не оживляют великие веяния. Что касается литературы, Париж читает газеты, перелистывает кое-какие брошюры и питается романами Анны Радклифф. Париж бежит в театр на пьесы с преступлениями и мрачной сверхъестественной фабулой, отвечающей запросам его расстроенного воображения. Театральная публика выказывает нарочитую невнимательность во время обязательного исполнения патриотических и революционных арий, которые музыканты оркестра с уныло-скучающим видом играют перед началом спектакля.
Дошло до объявления гражданской властью войны словам, до запрещения произносить на сцене названия упраздненных вещей, до подделки текста и заглавий старинных пьес, до запрета выходить на сцену в мундирах в тех пьесах, где действие происходит во времена монархии, до гонения на классиков, на самую древность. В прериале VII года возобновление оперы Мегюля Adrian (Hadrien) вызвало целую бурю в совете пятисот; депутат Брио кричал: “Короновать на сцене императора – это оскорбление республиканцам!” И затем прочел несколько стихов либретто, “вызвавших взрыв негодования в совете”,[68] как отмечено в протоколе заседания. Для успокоения пятисот директория заявила, что Адриан отныне будет выходить на сцену в простой генеральской форме, без императорских регалий; его триумфу постарались придать республиканский характер, самое большее, если в нем можно усмотреть намек на победы генерала Бонапарта.
Таким образом, на все наклеивался революционный этикет; был поднят вопрос о том, чтобы наложить его на самую особу гражданина, сделать его неотъемлемой частью костюма. Давид нарисовал модель костюма французского гражданина; ношение его не было обязательным, но все же французов обоего пола пытались пометить национальными цветами и заштемпелевать кокардой. Эта мера привилась не повсеместно, но во многих департаментах под конец директории не пускали в города лиц, не имевших при себе трехцветного значка; таковым воспрещен был доступ в собрания и на заседания учредительных комитетов.[69] В Париже гренадеры законодательного корпуса грубо выталкивали из Тюльерийского сада гражданок, пытавшихся прогуливаться там, не надев на себя установленной кокарды.[70]
Итак, француза притесняют на всякие лады. Пользуется ли он, по крайней мере, элементарной свободой – ходить и ездить, куда вздумается, отлучаться из дому по делам? Если только его гражданская благонадежность не выше всяких подозрений, пусть он остерегается покидать, хотя бы не надолго, свою коммуну, ездить хотя бы в соседний департамент. Над ним вечной угрозой висит и сторожит его список эмигрантов, всегда открытый, никогда не законченный. Всякий обыватель, временно отсутствующий, рискует попасть в этот список волею администрации, на которую нет ни суда, ни управы. Всякий француз, покидающий свое местожительство, может быть превращен в эмигранта, т. е. рассматриваем по возвращении, как вернувшийся на родину эмигрант и без всяких формальностей расстрелян по капризу одного из тиранов низшего разряда, этих добровольных ищеек революции. Для попавшего в роковой список отныне единственное средство спасения – скрыться; имущество же его будет секвестровано, в ущерб всем, с кем он заключал договоры. Ввиду такой необеспеченности имуществ, все сделки шатки, в делах он робости застой, и чудовищный произвол законодательства содействует глубокому расстройству в общей экономии страны.
Каково же было в то время экономическое и социальное положение Франции? Великие кризисы, переживаемые нациями, тем разнятся от болезней отдельной личности, что не парализуют всего организма; они губят множество индивидуумов и сильно реагируют на всех остальных; но все же эти остальные продолжают есть, одеваться, ежедневно вести счет своим расходам, заботиться о своих нуждах и даже удовольствиях; они покупают, продают, поддерживают сношения с себе подобными.
Даже террор и закон maximum'a не могли окончательно задушить экономической жизни Франции, хотя и внесли в нее жестокое расстройство. Теперь пытались вернуться к более нормальному порядку вещей; в стране имелась торговля, промышленность, мануфактуры, биржи в больших городах, окружные ярмарки, но все это в до странности миниатюрных размерах и какое-то ненадежное; общая неуверенность в завтрашнем дне и куча препятствий мешали поправить зло, а добытое благо лишь с большим трудом могло выбиться из общей путаницы. Чтобы дать трезвую оценку положению вещей, в хорошем и дурном, нужно сравнить его с тем, что было накануне катастрофы.
Франция последних времен старого режима была страной контрастов. Деятельные, цветущие округа и рядом – огромные, унылые пустыри; привилегированные классы, буржуазия, с необычайно разросшимися капиталами и общественным влиянием, – и рядом – рабочий, крестьянин, по-прежнему зажатый в экономических тисках; бездна всяких неправд, упорное сопротивление прогрессу – и в то же время все яснее и яснее сказывающееся стремление к улучшению общей участи. Никогда еще мыслящие классы не интересовались так живо государственной и социальной экономией; никогда не видано было столько правителей и администраторов, принимавших к сердцу заботу о народном благе и религию прогресса. Но усилия их, наталкиваясь на всевозможные привилегии и разбиваясь о сплоченную глыбу злоупотреблений, достигали цели, содействуя прогрессу, лишь по временам и, главное, местами.
Некоторые города процветали, и каждый был как бы столицей своего района; в них замечалось необычайное развитие торговли, промышленности, колонизации. Марсель захватил по меньшей мере две трети: всей торговли Востока; Бордо представлял собой как бы монументальные ворота, в которые плыли богатства, привозимые с Антильских островов;[71] Лион по части шелковых изделий не имел себе равного; Руан и его нормандские братья выделывали превосходные ткани, хотя и жаловались, что торговый договор с Англией 1786 г. нанес им серьезный ущерб. Внутри страны различные отрасли местной промышленности, локализированные в ловких и добросовестных руках, приносили благосостояние отдельным группам. А в центре удивлял свет Париж, столица идей и наслаждений. Никогда еще цивилизация не распускалась там такими нежными цветами, хотя опять-таки вокруг кварталов, где обитали роскошь и привилегированная промышленность, тянулись окопы нищеты, населения лачуг и чердаков, становища варваров, и в этом Париже, полном радостей, несчастные жестоко страдали, доходя до отвращения к жизни.[72] Что касается сельского населения, оно жило очень бедно, под гнетом привилегий высших классов, под бременем налогов, под тяжестью барщины, под всем этим “хаосом несправедливостей”.[73] Недостаточно бережное отношение к его ресурсам оставляло вопрос о его пропитании всегда открытым. Положительно установлено, что в конце царствования Людовика XVI, гуманнейшего из королей, огромное большинство французов не знало, что значит есть досыта. Богатство, роскошь, довольство, оставались привилегиями известных местностей еще больше, чем известных классов населения; Большие торговые города, порты, промышленные центры были блестящими точками, озарявшими вокруг огромное пространство нищеты.
Революция и война, эти два тесно связанных между собою явления, которых никогда не следует рассматривать отдельно, сбили головы пышности и довольству. Падение государственного строя, крахи больших состояний, разгул варварства, закрытие портов, блокада страны лишили Францию ее венка цветущих городов. В Лионе из пятнадцати тысяч мастерских осталось только две;[74] Марсель умирает; в Бордо перестали освещать улицы по вечерам.[75] Вывоз полотен из Бретани и Нормандии прекращен, точно так же, как и вывоз сукон из Лангедока. В Тьере ножевые фабрики наполовину сократили производство.[76] В Гавре в течение всего V-го года закрыты все магазины; в гавани Кале едва виднеются несколько мачт; навстречу редкому гостю-кораблю выходят на пристань люди в бумажных колпаках и карманьолах, шлепая деревянными башмаками.[77] Повсюду страшные рубцы недавних ран; в Аррá одна улица совершенно обезлюдена гильотиной; здесь же разрушено столько церквей, что некому даже продавать материалы;[78] Валянсьен, раздавленный в 1793 г. австрийскими пулями, остается трупом. В Париже характерны донесения полиции о положении ремесленников: “кто держал прежде шестьдесят-восемьдесят рабочих, теперь не держит и десяти”.[79] Напрасно директория в редкие промежутки отдыха и просветления пытается поднять экономическую деятельность страны и торжественно открывает в 1798 г. на Марсовом поле первую выставку продуктов промышленности. Все, чем держалось насиженное и прочное благосостояние городов, – крупные деловые обороты, обращение капиталов, работа на мануфактурах, – все пошло ко дну во время бури, или всплыло наверх чуть живое.
Зато вне очагов постоянных волнений, каков, например, запад, весь израненный, земледельческое население, наоборот, выиграло от революции. В деревнях крупные землевладельцы, экс-дворяне, не эмигрировавшие, стали несчастнейшими в мире людьми. Нравственные муки и унижения, материальные притеснения, ожесточенные придирки фиска, упражняющегося на них в произволе, – ничто не минует их; любопытно, что даже такой человек, как Дюфор де Шеверни, не пожелавший эмигрировать и в своем поместье в Блезуа благополучно переживший весь террор, в 1797 году готов покинуть родину, все бросить и переселиться в другую страну – слишком уж донимают его разные мелкие неприятности, докуки, булавочные уколы, и у него больше не хватает терпения.[80] Землевладельцев среднего достатка меньше обижают. Мелкие же собственники, которых и до революции было уже немало, люди малообразованные, однодворцы, фермеры, мызники, батраки, поденщики, т. е. большинство, приобрели кое-какой достаток.
Революция отнюдь не создала мелкой собственности, но она освободила ее из-под гнета. Теперешние налоги, как они ни обременительны, не могут сравниться с прежними тяготами; устанавливая их, учредительное собрание руководствовалось мудрыми принципами. Притом же крестьянин, при неупорядоченности сбора налогов, или вовсе не платит их,[81] или платит обесцененными бумагами, никуда не годным тряпьем. Отмена феодальных прав, оброков, десятин и барщины, упразднение внутренних таможен, застав, проездных и речных пошлин освободили земледельческий труд, облегчили сбыт продуктов, развязали руки крестьянину.
Жак Простак,[82] как Гулливер у Свифта, чувствовал себя до 89 года привязанным к земле тысячей сковывающих его уз; эти узы вдруг перерезали; гигант потянулся, расправил члены, встал; не зная, как излить свою радость, он, как истый варвар, для начала изломал все кругом. Теперь он живет среди развалин; здесь деревенская церковь, ободранная, лишенная креста и аляповатых скульптурных украшений; там опустошенный замок, без мебели, открытый ветру и дождю, с зияющими дырами вместо окон, с проломанной крышей: всюду следы опустошения, на кладбище повалены кресты, в парке поломаны деревья, изгороди, сорваны решетки, в лесу идет беспорядочная рубка, мачтовый лес исчез с лица земли, дороги брошены на произвол судьбы и превратились в озера грязи. Кажется, будто Франция пережила нашествие варваров; оно так и есть, но от этого не иссякли главные источники жизни, как они, например, иссякли, и надолго, в Германии после тридцатилетней войны. Революция была губительницей капитала, почти свела на нет обращавшееся в стране количество звонкой монеты, уничтожила чудные сокровища искусства и красоты, но она же посеяла среди развалин зародыши новой и более полной жизни.
В некоторых местностях освобожденная земля уже успела подняться в цене. В Лимане “земельные участки продаются в полтора раза, а то и вдвое дороже, чем до революции….[83] Крестьяне разбогатели, земля лучше обрабатывается, женщины лучше одеваются.[84] Теперь, когда обширные участки, обрабатывавшиеся крепостными, пущены в обращение, земля стала как бы гибче и производительнее. Многие крестьяне выступили в качестве покупателей национальных имуществ, прикупили кусок земли, увеличили свой надел.[85] Правда, они живут под страхом мести реакционных банд, но герои политического разбоя не трогают крестьян, ставших теперь собственниками земли, и сельских рабочих.
В деревнях мы уже не наблюдаем более приступов общей паники, жестокой дрожи, время от времени охватывающих весь народ перед началом революции и предвещавших великую горячку социального организма. Под грохот вокруг еще бушующей бури крестьянин уже взялся за работу. Если муж на войне, за него работает, и не хуже его, жена; она идет за плугом, берет заступ и лопату, пашет и полет. Крестьянин живет на своей земле, которую чувствует теперь больше прежнего своей, расширяет площадь посева, чаще прежнего ест мясо, напивается допьяна, когда вино дешево, и плодит детей. Во время революции население увеличилось.[86] Это установленный факт, который может быть объяснен подъемом жизненных сил в начале и затем общей распущенностью; но есть и особые причины: в рекруты не берут женатых, и молодые люди женятся, начиная с шестнадцатилетнего возраста, поэтому ребят во всех коммунах оказывается вдвое и втрое против прежнего.[87] Добросовестный наблюдатель должен сознаться, что опустошенная Франция таит в недрах своих нарастающие силы, что из земли, заваленной обломками, уже пробиваются наружу семена нового и более многочисленного человечества, зародыши будущего благоденствия.
Уже теперь земледельческому классу легче дышится, тем более, что урожаи недурны, зерновых хлебов изобилие, и цены на предметы обычного потребления стоят низкие. На основании сведений, получаемых им в изгнании, Лафайет пишет Латур Мобуру: “Вы знаете сколько в ваших краях было нищих людей, умиравших с голоду; теперь их почти не видно”. Сам Дюфор де Шеверни признается, что удручающего безденежья, которое так тяготит людей его сословия и ближайших к нему, не существует в земледельческом классе. “В департаменте царит спокойствие – и нищета, по крайней мере, среди помещиков, ибо поденщикам вино обходится три су, хлеб два, а поденщина дает тридцать-сорок. Неизбежный результат – кабаки переполнены, и народ сам диктует условия своего труда”.[88]
Это еще не значит, что народ в деревнях доволен своей судьбой и живет в мире с законами. Против гонения на религию, против тирании десятого дня, которая вкрадывается даже в мелочи его жизни и в конце концов всех делает ослушниками закона, он не только ропщет – он становится на дыбы и лягается. Он нередко отбивает у жандармов арестованных священников, отстаивает своих старых деревянных святых и горки с крестами,[89] которые сельские власти продолжают уничтожать. Ненавистны ему также приемы, к которым прибегает правительство при сборе податей; он негодует, когда постой, присланный ему в наказание, врывается в его дом, садится у его очага, его нужно содержать и кормить. Целая армия таких экзекуционеров наводняет страну, а цель не достигнута: кошели не развязываются. Размеры подати в принципе установлены справедливо, но распределение неравномерное; департаменты жалуются, что они обложены несоответственно их ресурсам; в коммунах распределение земельного налога муниципальными агентами ведет к возмутительным несправедливостям: “Все плательщики согласны в том, что налог был бы не высок, будь он равномерно распределен…В различные эпохи революции партийность, личный интерес, подкуп влияли на распределение. С одного участка взимают чуть не две трети чистого дохода, а другой тут же рядом платит десятую-двенадцатую часть… Муниципальные агенты совсем освободили от обложения свои земли и участки своих друзей, а врагов обложили сверх меры. Есть много совершенно забытых земель, которые вот уж десять лет не платят никаких налогов”.[90]
Тем не менее все чувствуют, что налоги растут вследствие продолжительной войны и хищений и становятся непомерными.
К обложению недвижимого и движимого имущества присоединяется с 1798 года налог на двери и окна. Одновременно с этим восстановлен другой старинный вид налогов, а именно городские пошлины, и поговаривают о восстановлении ненавистной соляной пошлины. Революция, упразднившая заставы на дорогах, вначале имела на своей стороне всех возчиков; с восстановлением проездных пошлин все они становятся реакционерами, но дальше крика не идут: “Это мимолетная вспышка; баранья порода скоро смирится и станет послушной, подобно реквизионерам”.[91]
Недавно введенный рекрутский набор ненавистен крестьянству; он прививается с большим трудом, но все же прививается; число уклоняющихся от воинской повинности возрастает до необычайных размеров,[92] и все же пойманные беглецы в конце концов смиряются, ибо у Галльской расы покорность в крови вот уже восемнадцать веков. Она на все жалуется и всему подчиняется; за исключением местностей, где люди особенно пылки и упрямы, как на юге и на западе, да в покоренных странах, как Бельгия, недовольство не переходит предела, за которым уже начинается бунт. Притом же, по глубокому замечанию Малле дю Пана, “старый режим оставил себе такую память, что даже террор не мог окончательно изгладить ее”.[93]
Даже и в городах не все материально пострадали от революции. Крахи крупных торговых и промышленных предприятий были бедствием для многих, но число пролетариев, зарабатывающих себе пропитание трудом рук своих, значительно уменьшилось. Свобода торговли и промышленности сделала свое дело. Иерархия ремесел уничтожена, и многие рабочие могли подняться до положения полубуржуа, завели торговлишку, открыли лавочку, кое-что заработали. И они терпят от теперешнего плачевного состояния дел, ибо, если торговцев и прибыло, торговля идет не так ходко, как прежде, но все же эти крохотные капиталисты уже успели сделаться ярыми консерваторами, очень держатся за свою кубышку и уж не станут рисковать ею, участвуя в уличных волнениях. Вот еще объяснение, почему Париж отныне предоставляет политикам решать свои споры с оружием в руках, или иным путем, не вмешиваясь сам, почему мы видим теперь столько переворотов и не видим больше мятежей. Многие в Париже составили себе маленькое состояние во время революции, что очень расширило класс мелкой буржуазии, и этот класс есть то, что я называю народом Парижа, который, повторяю, в будущем не будет вмешиваться в междоусобные распри правителей или вожаков[94]”.
Для представителей средней и высшей буржуазии, до 1789 года спокойно живших своей рентой или доходами, это ужасный момент. Они пережили трудные дни: принудительные займы, произвольные вычеты в счет будущего, отсрочку недоимок, – против всего этого трудно устоять. Государственное банкротство 1797 года добивает их, ибо две трети государственного долга фактически скинуты со счетов, а консолидированная треть или вовсе не выплачивается, или выплачивается бумагами, не имеющими ценности на денежном рынке. Весной 1799 г. курс консолидированной трети, главного государственного фонда, колеблется между десятью и одиннадцатью франками. Люди, некогда богатые или зажиточные, теперь просят милостыни; скоро мы увидим дочерей рантье, распевающими на набережной ради нескольких су, которые им может бросить сострадательный прохожий.[95]
Между тем другие буржуа, более предусмотрительные, сумевшие припрятать свои сбережения или накопить ассигнаций, накинулись на национальные имущества, на земли, идущие в продажу за бесценок. Правда, эти земли дают мало, а то и вовсе не дают дохода, вследствие обременительности налогов и невзноса аренды. Капитал этот остается непроизводительным; тем не менее, он существует и со временем ценность его увеличится. Приобретатели находятся в очень стесненных обстоятельствах, и все же они богаче прежнего; у них меньше денег и больше земли; идет не бьющая в глаза закладка фундамента будущего благоденствия буржуазии, основанного на недвижимой собственности, хотя сейчас она и не дает еще возможности наслаждаться жизнью.
Наконец, сколько народу живет революцией! В общем расстройстве дел и деловых оборотов одно дело стоит, однако же, твердо – огромное, колоссальное, необычайное: это сама революция. Неслыханный рост государственных нужд и надобностей, потребности армий вызвали к жизни толпу, народ, целую расу поставщиков, провиантмейстеров, кригс-комиссаров, заведующих продовольственной частью, откупщиков и подрядчиков, крупных и мелких торговцев, тощих и жирных, кичливых и смиренных; они кишмя кишат на разлагающемся государственном теле и кормятся этой гнилью. Затем, так как ликвидация старого режима еще не закончена, земли, замки и обстановка все еще ждут покупателей, и одна половина Франции продает с молотка другую, так как расстройство дел и крахи вызывают бесконечное множество тяжб. Нужны оценщики, эксперты, пристава, адвокаты, судейские и адвокатские писцы, – и весь этот люд кормится около революции.
Тем не менее деньги становятся что дальше, то реже, кредита вовсе нет, и “так называемые честные люди не дают в долг иначе, как за два с половиной, а то и все три процента в месяц”,[96] поэтому развелось множество всякого рода маклаков, ростовщиков, дающих взаймы под залог вещей или под огромные проценты, содержателей ссудных касс, евреев. Против этих всесветных барышников в народе уже прорывается глухое раздражение; в двух газетах, подрывая провозглашенный революцией принцип гражданского равенства и свободной конкуренции, формулируются теории ненавистничества; в последнем номере “Régulateur” читаем: “Если начать исследовать все причины оскудения касс во Франции и недоедания армий, в конце концов придешь к одной: слепому равнодушию политических законов относительно крупной ошибки правительства, приравнявшего жида к французскому гражданину. Французская конституция, если правильно толковать ее, формальным образом исключает евреев из числа лиц, имеющих права гражданства (droit de cité), ибо таковые предоставлены ею лишь отдельным личностям. Еврей же отнюдь не может быть рассматриваем, как отдельная личность; напротив, он, подобно baniany,[97] является нераздельной частью собирательной личности individu collectif. Со времени революции француз ежедневно принужден вступать в сношения с евреем по своим торговым или хозяйственным делам, и ничто не предостерегает его, не напоминает, что он имеет дело не с человеком, а с врагом, честность которого ограничена кругом понятий его единоверцев.
Все эти кишащие внизу насекомые-паразиты; а вот и крупные хищники: поставщики, нажившие миллионы, снабжая наших солдат вышедшими из употребления ружьями и попорченным провиантом – спекулянты, умевшие вовремя реализовать свое имущество в пору острых кризисов ажиотажа, – победителя в битве ассигнаций. Крупный подрядчик, забывший всякий стыд капиталист – вот господствующий тип, характеризующий эпоху. Он могуществен и смешон, над его владычеством издеваются, про него слагают песни, как про королей, его выводят на сцену в комедиях и водевилях и все же подчиняются его власти. Из этих “новых Тюркарэ”[98] некоторые в своем роде гениальны, как, например, Уврар. Другие, подобно Сегэну, который собирает царские коллекции и окружает себя сокровищами искусства, сохраняя в то же время внешность “полотера”,[99] действительно сослужили службу национальной защите своей изобретательностью и смелым практическим умом. Директория, у которой по части денег и кредита не густо, принуждена беспрестанно обращаться к их помощи, чтобы заплатить жалованье чиновникам, одеть, прокормить, экипировать войска, чтобы поддерживать ход машины. Это правительство, тиранящее Францию и угнетающее Европу, не может обойтись без денежных тузов и крепко сидит у них в лапах.
Крупный подрядчик имеет право входа в Люксембург, возвышает голос в министерствах, командует в канцеляриях, подкупает депутатов, принимая их в организуемые им акционерные общества, и не требуя иного вклада, кроме их парламентского влияния;[100] у него везде свои агенты, свои ходы. Он располагает волшебной властью, ибо владеет редчайшей вещью, исчезнувшей, всеми разыскиваемой и призываемой, как неведомый бог – деньгами. Только у него, в его конторах и кассах и услышишь волшебный звон металла. Деньги попадают в его карман, едва лишь выйдя из карманов плательщиков налогов, в силу полномочий delegations, предоставленных ему правительством; деньги он захватывает на монетном дворе, предъявляя свои векселя и уж, заграбастав, держится крепко. Зайдем к нему, проходя по улице Анжу: – “…я вступаю в обширный двор и поднимаюсь на величественное крыльцо… Я в огромной зале, служащей кассой; какое зрелище! Груды золота и серебра представляются глазам моим, жадным до этой новизны, во множестве разнообразных форм, но без всяких знаков, которые помогли бы мне определить их ценность. Быть может, я так и остался бы в неведении, если б сострадательная душа не выручила меня, сообщив, что эти деньги привезены с монетного двора, где алчность подрядчиков не дождалась даже чеканки.[101]
Люди, разжившиеся на поставке и спекуляциях, уже слывут особой партией в республике. О них говорят: “партия новых богачей”.[102] Предвидят, что они будут пытаться установить “такую форму правления, которая бы гарантировала их личность и имущество от опасностей, уж много лет висящих над собственниками”.[103] Кто поосмотрительней, дробит риск, держит деньги в английских банках или устраивается так, чтобы в случае чего можно было моментально переправить туда капиталы. Сегэн пишет: “Я могу одним почерком пера послать в Лондон два-три миллиона”.[104] Этим объясняются подозрительные сближения, пристрастия, доходящие до сообщничества, объясняется, почему, идя в разрез с воинственным и завоевательным духом революции, некоторые денежные дельцы изменнически потворствуют Англии: они не могут допустить, чтобы войска Гоша или Бонапарта разграбили эту огромную кассу вкладов.
Большинство разжившихся дельцов спешат насладиться жизнью, удивляют Париж своей новоиспеченной роскошью, швыряньем денег и пирами. В Париже царят крайности роскоши и нищеты. Хотя после III-го года цена на съестные припасы значительно понизилась, хотя и прошло время голода, когда голытьба из предместий ходила к воротам боен лизать кровь убитых животных, стекавшую в желоба, мы все же видим позорные контрасты, наряду с наглой, сумасбродной роскошью – отвратительную нищету. Ажиотеры, поставщики не столько заботятся о том, чтобы упрочить свое богатство, сколько о том, чтобы блеснуть им. Иные покупают земли, роскошные усадьбы, задают пикники на зеленых лужайках Рэнси, в дворянских замках и столетних парках; но главный их капитал – движимое имущество, деньги, бумаги; этот капитал катится, переходит из рук в руки, кружится в вихре, и от шумных трат тех, кто владеет им, кормится часть населения. Их крупными заказами держится мебельное производство, индустрия домашней обстановки; они дают эпохе ее искусство и стиль.
Отрасли промышленности, выделывающие предметы роскоши и фантазии, также процветают, ибо после термидора, когда каждый изумлялся и радовался, что он еще жив, все набросились на удовольствия, дурачества, танцы, на опьянение чувств, все пребывают в сплошном одуряющем возбуждении. Под оживленные звуки смычков и гобоев Париж вертится, пляшет, кружится в вальсе в приливе неистовой чувственности.
Характерная черта Парижа времен директории —. терпеть недостаток в необходимом и гоняться за излишеством. В театр ходят, а за квартиру нечем платить. Огонь на очагах погас, но рестораны блещут огнями. “Иной не знает, будет ли он завтра обедать, а сегодня тратит десять франков на мороженое”.[105] В городе движения мало, экипажи редкость; один прохожий забавы ради сосчитал, сколько экипажей попались ему навстречу по пути между Одеоном и Лувром: восемь извозчичьих карет и одна собственная. Зато по улице Онорэ катается и сама правит кокотка “в легком фаэтоне” изукрашенном живописью самого вольного содержания, блистающем золотом и жемчугами в оправе из драгоценных металлов”.[106] Для катанья в Тиволи, Идалии, в Булонском лесу у элегантов или дульциней имеются boghei, wiskey, фаэтоны. Мода требует для каждой из этих прогулок особого экипажа особой отделки и цвета, так что изменчивый состав катающихся каждый день кажется новым.[107] В городе, местами заваленном щебнем и загрязненным нечистотами, словно расположилась на развалинах постоянная ярмарка со всевозможными зрелищами, балаганами, оглушительной музыкой, выставками и шарлатанскими афишами. В летние вечера от Итальянского бульвара и до Елисейских полей тянется аллея наслаждений: боскеты, иллюминованные разноцветными стаканчиками, роскошные кафе, террасы с толпой гуляющих, которые присаживаются к столикам освежиться прохладительными напитками, народные балы, феерии под открытым небом, картонные апофеозы, а вдали залитые огнями парки Марбефа и Елисейских полей. По всему городу гремят оркестры; разноцветные ракеты взвиваются к небу, рассыпая букеты алмазов, рубинов и изумрудов.[108]
В этой фантастической обстановке мечется толпа в каком-то радостном неистовстве, не помышляя о завтрашнем дне, не предполагая, чтоб это завтра могло наступить. Не надо, конечно, слишком обобщать и судить о Париже в целом по тому, что выделяется и бьет в глаза с первого взгляда. Как и всегда, парижане группировались в различные общества, в кружки, развившиеся между собою и по внешности, и по манере держать себя, но самые блестящие и шумные, ослеплявшие и увлекавшие за собой толпу своим примером, толкали ее к лихорадочному наслаждению данным моментом.
Этот переливающийся всеми цветами радуги поток, берущий свое начало в революции, уносит и обломки старого режима. В общем падении сословных перегородок никто уже не знает, кто он таков и куда идет. Сыновья знатных семейств, не видя перед собой никакого будущего, чужые в родной стране, тоже приняли участие в общем революционном разгуле. Они живут в Париже, как в кабаке, или еще худшем притоне. Все, что они успели спасти от кораблекрушения, уходит на мелкие расходы. То же самое и со многими возвратившимися эмигрантами, живущими день за день под чужим именем, каждый вечер спрашивая себя, не расстреляют ли их завтра на Гренелльской площади. Новое общество, со своей стороны, отрекаясь от своего происхождения, забавляется контрреволюционной болтовней, обезьянничает, копируя тон, манеры, смешные стороны и разврат бывших вельмож, что не мешает ему сохранять все уличные замашки, оно соединяет в себе “пороки двора и придворной челяди – чудовищное смешение”.[109]
Все в этом обществе поддельно, все отдает контрабандой. В довершение лживости этой эпохи, когда столько людей говорят, мыслят и живут подложно, установившиеся моды придают толпе совершенно маскарадный вид. Молодежь lesjeunes gens ходит в цветных фраках, квадратных, умышленно плохо скроенных и лезущих кверху на спине, со слишком коротким жилетом, шалью зеленого цвета и высоких штанах; лицо зажато между шляпой с опущенными книзу углами и необычайно пышным галстуком; плечи стянуты, бюст укорочен; поглядеть на эти шутовские фигуры на тощих ножках – сущие полишинели, изломавшиеся на подмостках. Женщины, под предлогом перехода к греческому костюму, показываются раздетыми и становятся общественным достоянием.
Престарелый ci-devant,[110] прибывший в Париж из провинции, дивится этой метаморфозе и, по-видимому, не недоволен ею. – Июньский вечер; все женщины в белом, одетые так легко, что кажутся совсем раздетыми. “Шел дождь, и они одной рукой подбирали свои платья, так натягивая их, что легко было рассмотреть все их формы. Современная грация и мода не позволяют иметь в кармане ничего, кроме тоненького платочка; таким образом, ничто не скрывало приятных очертаний”.[111] На женщинах, о которых все говорят и восхищаются ими, можно проследить все превращения и крайности пластической моды;[112] талия под грудью, платье, превращенное в воздушный футляр из газа или крепа, без рукавов, спадающее с плеч, раскрывающейся сбоку на трико телесного цвета; под ним сорочка, легкая, как пар, а то и вовсе никакой; на ногах котурны с алыми шнурками, на большом пальце золотой обруч.
У этих женщин времен директории, вышедших из различных сословий, во всем противоречия; в одежде и в позах аффектированное пристрастие к античным линиям, и вместе с тем стремление к чисто парижскому беспокойному щегольству. Цветущее плебейское здоровье, аппетит маркитантки, любовь к утомительным физическим упражнениям, страсть, катаясь, непременно править самой, мальчишеские ухватки и наряду с этим жеманство, подражание тону старого режима. Говорят, пришептывая, каким-то расслабленным языком, точно не имея силы расчленять слова, и вдруг среди этого воркованья прорвется какой-нибудь тривиальный и вульгарнейший оборот, акцент предместья, крепкое словцо.[113] Тем не менее обязательно в свои приемные часы напускать на себя сентиментальный, томный, меланхолический вид, и женщины млеют, когда Эллевиу воркует ариетту под аккомпанемент нежных надтреснутых звуков клавесина. Наравне с гривуазными куплетами и грубыми двусмысленностями в большой моде романсы и пасторали – нелепые цветы, выросшие на почве, от которой еще идет кровавый пар. Обожают поля, зелень, лесную прохладу, журчанье ручья; любовь к природе доходит до возвращения к первобытной животности, под покровом жеманства, и все это блестящее общество недалеко от позолоченного варварства.
Распущенность нравов дошла до крайних пределов; все дозволено. Законы и обстоятельства соединились для того, чтоб упразднить нравы. Несчастье разрознило семьи, бросило в одну сторону мужа, в другую жену, в третью детей. Революционное законодательство ослабило отцовский авторитет, и семья также стала республикой. Правда, в собраниях как бы намечается поворот назад, но они не смеют высказаться открыто.[114] Нововведение – развод по причине простого несходства характеров – делает семейный очаг непрочным и превращает семью в какое-то перекати-поле. Брак – договор, который всегда может быть расторгнут по желанию одной из сторон, договор на срок. Женятся на год, на месяц; женятся ради удовлетворения прихоти, разводятся и снова сходятся из деловых соображений. Некто женился сначала на племяннице тетки с большими капиталами, затем развелся и женился на тетке, восьмидесятидвухлетней старухе, а после смерти второй жены, отказавшей ему по дарственной записи свое состояние, снова берет первую, молодую.[115] Другой, женатый подряд на двух сестрах и схоронивший обеих, просит разрешения вступить в брак с их мамашей.
Наряду с законным сожительством и гласными связями процветает случайная любовь. Сословные перегородки и приличия упразднены; оба пола пользуются полной свободой сближения. Но эти порывы веселья, страсти или безумия лишь на время заглушают растущую скуку и общую тошноту. “Можно сумасбродствовать, не веселясь”,—говорит один из тогдашних авторов, и Париж болен сплином.[116] Когда все изведано, и переутомленные чувства отказываются давать ощущения, впадают в постыдное распутство. – “Испорченность нравов дошла до предела, – пишет парижская полиция, – и беспорядочная жизнь нового поколения грозит неисчиcлимыми гибельными последствиями будущему поколению. Содомский грех и софическая любовь стали так же наглы, как и проституция, и делают прискорбные успехи”.[117]
Во все ли классы населения проникла эта зараза, отравила ли она народную душу? Под влиянием общества, придавшего эпохе ее внешний вид и создавшего ей репутацию, действительно ли заметно понизился общий уровень нравственности? – В деревнях упразднение религиозной узды причинило немало зла. Друг конституции, епископ Ле-Коз, христианин и вместе убежденный революционер, пишет из Ренна: “Увы! как развратилось наше общество! Блуд, прелюбодеяние, кровосмесительство, яд, убийство – вот ужасные плоды философских учений, даже в наших селениях. Мировые судьи уверяют, что если не положат преграды этому потоку безнравственности, во многих коммунах скоро нельзя будет жить”. Не видно, однако ж, чтобы принципы и факты, действовавшие растлевающим образом, везде оказали свое влияние; к тому же воздействие их было слишком грубо для того, чтобы против него не возмутилось народное сознание, воспитанное в известных традициях. Была внезапная ампутация всякого нравственного чувства у великого множества лиц, не было медленного и постепенного отравления масс. Мы уже видели, что миллионы поселян и горожан сами желали возвращения дисциплины, налагаемой католицизмом. Во всех классах населения есть еще семьи, которые живут по-хорошему, оставаясь верными старинному семейному началу, храня залог прирожденной честности расы. Один швейцарец, посетивший Париж, нашел парижских буржуа малоразвитыми, но “добрыми, сострадательными, услужливыми”,[118] они кажутся только менее сообщительными, более сдержанными, чем прежде, как оно и естественно после сильных потрясений и страхов. Иностранный дипломат пишет: “Мы были бы несправедливы к французской нации, если бы сочли ее безнадежно развращенной революцией. То лишь подонки народа, подброшенные кверху сильным брожением и всплывающие повсюду накипью безнравственности, вводят в обман неопытный взор. Я отнюдь не думаю, чтобы различные классы населения были более развращены во Франции, чем в других странах, но смею надеяться, что никогда ни один народ не будет управляем волею более глупых и жестоких злодеев, чем те, которые правят Францией с самого начала ее новообретенной свободы”.[119]
Этот убийственный приговор правящему классу, очевидно, нуждается в оговорках и уж, конечно, не может быть распространен на всех участников революции. И у них, как у тех, кто борется против движения, исступление кризиса все довело до крайности; слабых развратило, дурных людей сделало преступниками, хороших подняло до подвигов; если революция разверзла бездны безнравственности, зато она открыла и высокие вершины добродетели и бескорыстия. И в эпоху, директории, когда число искренних республиканцев сильно сократилось, революция сохраняет верующих и благоговейно преданных ей приверженцев; администраторы одного округа говорят о ней: “наша святая Революция”.[120] Даже вне армий, этой школы суровой и прекрасной энергии, мы видим много примеров гражданского героизма, принесения себя в жертву высшему принципу; а в некоторых группах удивительную стойкость философского идеала, усилие выработать себе нравственный закон вне всяких религиозных концепций, сердца, истинно любящая добродетель римского образца, и души стоиков.
В этой Франции, столь разнообразной, еще кипящей на поверхности, недвижной и приниженной в глубине, существует ли какое-нибудь общее стремление? Есть ли такой вопрос, относительно которого все бы сошлись? Да, ибо среди управляемых, за исключением агитаторов крайней левой и крайней правой, все желают внешнего мира, мира вообще, прекращения войн, с 1792 года порождающих одна другую. Это кажется первым средством от всяких зол, продолжающих угнетать народ. Во имя внешней опасности, революция потребовала и продолжает требовать от страны неслыханных жертв деньгами и людьми; война больше, чем все другое, сделала ее свирепой и кровожадной; благодаря войне и посредством ее партии усиливаются поддерживать волнение внутри страны.[121] Надеются, что с заключением мира все может понемногу смягчиться, вновь наладиться, принять устойчивую форму. От мира, впрочем, ждут и непосредственных ощутительных выгод: с миром исчезнет потребность в исключительных законах или предлог вводить их, облегчатся общественные повинности, тысячи рук снова возьмутся за плуг, границы откроются для обмена товаров, порты будут свободны, промышленность вновь начнет работать на заграницу – и Франция жаждет всех этих воскресений, жалобно призывает их. Мир – надежда хижин, надежда мастерских, надежда салонов, надежда рабочего люда и тех, кто, задыхаясь от усталости, все еще волнуется и мечется в погоне за наслаждением, надежда чувствительных сердец и друзей человечества, надежда благоразумных политиков, чувствующих, что государственная пружина готова сломаться от чрезмерного напряжения. Мир – это слово принимает в воображении народа необычайно широкий смысл, бесконечно много охватывающий, и в то же время соответствующий своему естественному значению; для всех вообще оно означает возможность жить спокойно: отдых нервам и сон.
Этот мир, о котором так молит страна, может ли он быть посредственным или невыгодным, перед лицом коалиции врагов, всегда побеждаемой и, все-таки, живучей? Примет ли она его таким? Согласится ли на мир без сохранения и обеспечения добытого победами? Вынесет ли такое разочарование патриотизм, как понимала его революция?
Революция не создала патриотизма; она только выделила его из монархической идеи и вместе с тем популяризировала, распространила в массах. Более общечеловеческая, чем французская, по своему первоначальному замыслу она очень скоро под давлением обстоятельств, перешла в острый подъем национального чувства. Французская национальность и до того существовала века; в 1789 г., в момент сильнейшего брожения, она почувствовала себя, сознала свою силу; смутное согласие отдельных частей сменилось страстной потребностью сплотиться в одно целое, федерацией воль. В 1792 и 1793 гг. революция отождествилась с делом национальной независимости, затем отождествилась с вторжением французов в другие страны, расширением границ, завоеванием естественных пределов. Провозгласив нацию, она своими победами сделала ее великой нацией, и Франция вначале упивалась этим словом; она гордилась своими армиями и рядилась в свои триумфы, словно хотела прикрыть; этим плащом славы свои зияющие раны, лохмотья и нищету.
В данный момент в тех, кто телом и душой предался революции, кто мнит руководить ею или служить ей, упорно живет мысль о естественном призвании нашей расы к первенству, к наследованию величия римлян, к повелеванию народами; французский империализм, которого император является лишь высшим выражением. В остальной же нации, по мере того, как гаснет революционная пыль, колеблется и патриотизм. В Париже, в театрах, в кафе, на светских сборищах, на прогулках, патриотизм уже не в моде, как и революционная добродетель: “Наши злоключения не вызывают ни радости, ни тревоги; читая отчеты о наших сражениях, словно читаешь историю другого народа”.[122]
Попробуем спуститься ниже и заглянуть в самую глубь народной души; неужели от былого патриотического жара не осталось и следа? Внезапные вспышки этого великого огня покажут нам, что он лишь притаился под пеплом апатии. Народ смутно чувствует, что Франция после стольких мук и трудов должна выйти из своих испытаний с честью и мощью, выйти более сильной и радостной, материально и нравственно выросшей. Ряд внешних неудач, приблизивших неприятеля к нашим границам и вновь поставивших все на карту, окончательно поверг бы в уныние общество; чтоб ободрить его, нужна, наоборот, решительная победа, носящая в себе залог мира и упрочения уже достигнутых результатов; в особенности обрадовались бы такой победе, которая была бы ударом для ненавистной Англии, ибо тогда сразу иссяк бы самый источник войн.