Том первый

Во имя Пресвятой Троицы. Amen.

Каждому человеку, который сталкивается в этой жизни с плохим и хорошим, и работает на благо, пресуще желать, чтобы по нему у людей на земле осталась память. Ведь ставят надгробные камни и пишут книги, каждые из которых – не что иное как человек; а так как человек из века своего вышел, как курица из яйца, в то же время книга есть и временем, о котором даёт свидетельство.

Я тоже, крошечное создание, покоряясь этой слабости, или закону, хочу дать отчёт о моей долгой жизни, которая отличалась многими значительными приключениями, как я пришёл в этот бренный мир и как с помощью и милосердием Божьим, но не без греха и ошибок, шёл по ней к тому рубежу, который, верно, сейчас уже близок.

Я был и есть маленьким и незначительным, а жизнь моя подобна жизни многих других, но мне посчастливилось соприкасаться с великими и значительными, я почти постоянно на них смотрел; писать, поэтому, буду о чём придётся, не об одном себе.

Немалый отрезок времени дал мне Господь Бог прожить на этой юдоли, где, как на поле боя, я каждый день видел падающих рядом со мной; что ни день, сам ожидал падения, и почти чудом дошёл до глубокой старости.

Сколько их было, Боже мой, что и сил имели поболее моего и права на жизнь, а во цвете лет, косой подрезанные, пали, когда я, как лопух и крапива, стоящие под плетнём, уцелел.

Чтобы понять этот мир, пожалуй, не из него нужно смотреть на дела людские и судьбы, всё-таки мы должны верить, что то, что делается, должно быть справедливым и добрым. Поэтому, прежде чем начну писать, наперёд должен торжественно признаться, что как в жизни уст своих ложью никогда не замарал, так и страниц ею не запятнаю, выкладывая чистую правду, хотя бы признаться в ней было стыдно. Не буду фальшиво придумывать никаких предков; скольких знал, столько признаю, а не всё в собственной жизни было ясным. Таково уж было моё предназначение.

Стало быть, я должен начать с того, не стыдно признаться, что ни года моего рождения, ни родителей моих не знаю. В том, что на этот свет я пришёл, по-видимому, как непрошеный гость, не моя вина. Могу отметить только то, что жизнь я начал в те годы, когда великим князем Литовским был Казимир, второй сын Ягайллы, а в Польше правил Владислав, который умер, незабвенный пане, под Варной, сражаясь с неверными.

С моего детства мало что осталась у меня в памяти, а то, что могу вспомнить, потому, может, запечетлелось в молодом уме, что эти первые годы жизни протекли у меня не однообразно, а было в них уже для ребёнка много загадок и сюрпризов.

Бедная женщина, простая мещанка, имя которой было Сонька, а по мужу её именовали Гайдисова, называла себя моей матерью, хотя, как потом оказалось, ею не была. Её муж, Гайдис, работал в замковых конюшнях, был над ними старшим смотрителем, причём и молодых жеребцов объезжал. Человек был добродушный, как то чаще всего силачи и гиганты бывают, которым Господь Бог даёт холодную кровь, когда у маленьких и более слабых она кипит в жилах. Говорил мало, смеялся редко, ел много, пил охотно.

Жили Гайдисовы в доме под нижним замком у дверцы, от которой смотритель имел ключ, так что, встав с утра, мог сразу пойти в конюшни, от которых даже ржание коней по ночам было слышно.

Усадьба, хотя деревянная, была удобная и уединённая, а так как Гайдис имел хорошую пенсию, причём ему из казны ежегодно выделяли пшеницу, сукно, полотно и кожу, и часто случались подарки, жилось им хорошо.

Кроме меня, у Гайдисов была доченька Марихна, на несколько лет старше меня. Меня также называли их собственным ребёнком, а могу только поведать, что Сонька так со мной обходилась, так была добра ко мне, будто я действительно был её сыном. Только позже оказалось, что Гайдисовы взяли меня из милосердия и опекали как собственного ребёнка, потому что родители, видимо, признать меня или не могли, или не хотели. Не буду их судить и упрекать их в этом.

Итак, я воспитывался просто, не привыкая к нежностям и никакой роскоши, на хлебе из грубой муки, молоке и клецках, также без излишеств, от холода и слякоти защищённый, за что Господу Богу спасибо, потому что позже мне не один труд, неудобства, недостаток было легче сносить, заранее привыкнув к ним.

Но не всегда, однако, так бывало. В будние дни Гайдисовы обращались со мной так же, как с Марихной, а иногда выдавались для меня как бы праздничные и солнечные дни. Приходили они неожиданно, когда в разное время в усадьбе появлялась вдруг молодая женщина, вся укутанная одеждами, с закрытым лицом, которое, когда открывала, было дивной красоты и блеска. Тогда вместе с ней в хату словно влетал солнечный луч. Гайдисова, едва поцеловав ей руку, спешила сразу закрыть дверь на щеколду, и хоть бы кто стучался, его уже не впускали.

Прибывшая пани бросалась ко мне, хватала, сажала на колени, покрывала поцелуями, прижимала к груди, вместе смеялась и плакала. Я так привык к тому, что она приносила мне сладости, детские игрушки, разные наряды, удобные и не броские, что скучал по ней, а когда должна была уходить, трудно мне было от неё оторваться.

Не раз, сам не знаю, как это происходило, но, убаюканный её ласками, обхватив её шею, я засыпал у неё на коленях и более сладкого сна в жизни, чем этот, не было для меня.

Но иногда проходило много времени, а видно её не было, то снова в течение нескольких дней поочерёдно постоянно возвращалась и долго просиживала. Нельзя было угадать ни когда она появится, ни как долго пробудет. Вбегала временами как на огонь, и, едва я имел время обнять её и прижаться, – сразу уходила.

Гайдисова и её муж оба её очень уважали, она также была с ними ласкова и очень доброжелательна. Почти никогда не уходила, не оставив что-нибудь для них, для Марихны и для меня.

Когда я начал говорить, незнакомая пани велела называть её матерью; Гайдисову я так же именовал, их в то время было у меня две и, видит Бог, не казалось мне это избытком.

Та мать, которую я видел реже, портила меня и нежила, когда Гайдисова, будучи гораздо более суровой, исправляла то, что та портила. Её ум наполняло простое женское сердце. Она хорошо зала, что моя судьба была неопределённой, поэтому отдохнуть мне не позволяла. Она специально выгоняла меня на холод, на слякоть, на работу, постоянно повторяя, что один Бог знает, что меня ждёт. Поэтому, как только я начал ходить, вместе со старшей Марихной босым должен был в подолике приносить со двора промокшие щепки, загонять пицу, исполнять в доме маленькие услуги, скорее для того, чтобы привыкнуть ко всему, чем была срочная необходимость.

Со старшей своей дочкой Сонька бывала часто сурова, не раз ей доставались затрещины, меня также, бывало, отругает, толкнёт иногда, потому что шёл лениво, но никогда не била. Ежели я что натворил и сильно провинился, тогда она доставала из-за печи берёзовый веник, какие использовали в бане, и им мне грозила, но на плечах моих он никогда не оставался.

Сам Гайдис в доме сиживал мало. Я также не много с ним имел дел, но и он был со мной добр, а я издалека ему улыбался. Обычно он выходил из дома на рассвете, потом возвращался есть, два раза на дню, а вечером бывало и так, что приходил нетрезвым. Тогда уже просто ложился и засыпал.

Та женщина, которая велела мне называть себя моей матерью; пока был маленьким, она приходила чаще, – а потом всё реже… В то время она иногда долго разговаривала наедине с Гайдисовой, всплакивала, держа меня на коленях, так, что тёплые добрые её слёзы по сей день на лице моём помню.

Бывало, что она заставала меня грязным, неумытым, но, не желая тратить ни минуты, таким брала на колени, каким был, не дав даже Соньке полотенцем меня вытереть.

Помню и то, что в то время я едва мог понять, что она постоянно в одно ухо мне повторяла:

– Ты обо мне не забудешь? Не забудешь?

Однажды она пришла взволнованной, грустной, бледной и, плача, повесила мне на шею блестящий крестик на крепкой верёвке, настаивая и строго наказывая, чтобы я никогда его не снимал и не потерял.

До сего дня он чудом остался на моей груди.

Потом долгое время я её совсем не видел, а когда о ней тоскливо спрашивал, Сонька мне отвечала, что уехала далеко и никто не знает, когда снова прибудет.

Рос я так дико, как та крапива и лопухи под забором и обычная деревенская и городская детвора, играя с ровесниками, говоря их языком и принимая их привычки.

В замковый костёл старая Гайдисова меня и Марихну водила иногда только на праздники, а в обычные дни, хотя недалеко до него было, босыми и в рубашках мы не решались идти. Нас научили только креститься, нескольким молитвам и, когда встречали ксендза, целовать ему руку.

Я был ещё маленьким, когда, помню, однажды в замке и в городе страшно заволновалось – потому что какой-то страх прошёл по людям оттого, что нашего великого князя поляки хотят выбрать своим королём.

Однако сразу до этого не дошло и Казимир остался в Вильне. Он только выезжал несколько раз, но вскоре возвращался. Это застряло в моей памяти, потому что, когда он выезжал, его провожали люди, а когда возвращался, его приветствовали с великой радостью как отца, хотя он был очень молод. Потом вдруг замок опустел. Гайдис при конюшнях почти не имел дел, потому что в них мало осталось коней. Сиживал дома и бедствовал, так как был обречён на безделье.

Так снова прошло несколько лет. Та пани, о которой я хорошо помнил и узнавал о ней, очень редко и на короткое время показывалась у Гайдисов. Не забыла, однако, обо мне, потому что Сонька, давая мне что-нибудь новое из одежды и обуви, говорила, что это всё имела по её милости.

Однажды старая Сонька, которая целый день ходила мрачная, бормоча сама себе и вздыхая, в силу привычки, когда её что-нибудь тяготило, сев вечером на лавку у печи, велела мне прийти к ней. Поласкала меня и поцеловала, потому что имела ко мне материнское сердце, и начала что-то говорить, чего поначалу я понять не мог, объявляя мне, что в итоге нужно будет мне куда-нибудь ехать и Гайдисов оставить.

Я сильно расплакался, крича, что не хочу и не дам отсюда забрать себя никому. Старуха обняла меня и успокоила, больше уже ничего не желая говорить. Эта угроза укоренилась в моей памяти и охватил страх, но вскоре прошёл, когда потом ничего не изменилось и на протяжении довольно долгого времени речи о том не было.

Как-то раз Сонька, ничего уже не говоря, принялась с утра мыть меня и причёсывать, приодела меня, как на праздник, хотя день был будний, и на вопрос, что это могло значить, объявила, что позволит мне пойти с Гайдисом посмотреть, как Казимир, который уже был королём, но они его там всё ещё великим князем величали, поедет в Троки на охоту.

Она научила меня, чтобы, когда мы остановимся рядом с дорогой, по которой он будет проезжать, как только увижу панский кортеж, я сразу снял шапку, а когда приблизится, головой припал к земле в поклоне.

Я, как каждый ребёнок, был любопытен, поэтому, когда Гайдис взял меня за руку, хотя я немного боялся, шёл с радостью поглядеть на этого великого князя, которого видел только издалека, потому что мы, дети, убегали и скрывались перед чужими. Нам говорили, что перед ними едут люди с плётками, которые бичуют толпу и детей.

Этого дня, хоть я старый, и он мог бы не сохраниться в моей памяти, я до сих пор не забыл, а стоит он так живо перед моими очами, словно видел его вчера… Мы стояли на дороге у стены замка, а было нас достаточно человек, Гайдис всё же так себя и меня разместил, постоянно держа за руку, что мы были в первом ряду.

Через открытые ворота в замковом дворе виден был панский кортеж, который готовился; одни с собаками, другие с соколами, с ощипами, копьями, всадники, телеги для добычи за ними.

Я мог даже легко отличить поляков от наших литвинов по одежде и колпакам, потому что поляки были более нарядные и смелые, чем наши. Несколько панят, что ждали короля, почти так же выглядели, словно тоже были князьями или королевичами. Хотя они собирались на охоту, но наряды сверкали золотом и серебром, а сабли, колчаны и луки все блестели. Словно дрожь прошла по толпе. Тсс! Тсс! Все стали проталкиваться вперёд, открывались головы, кортеж начал выезжать из замка.

Сначала шла челядь с собаками и соколами, с сетями, с разным инвентарём, псари, ловчие, двор, а за ними только показались паны. Впереди ехал король, возле которого тут же следовал какой-то князик, так сдерживая коня, чтобы королевский шёл всегда впереди. Он сидел на гнедом коне, покрытом зелёно-золотым сукном, в собольем меху, потому что была осень, также в колпачке из куницы или соболя, с мечём сбоку, с другим у колена, лицо румяное, тёмное и словно загорелое, с живыми чёрными глазами, весело смеялось, так как было известно, что так же, как отец, он любил охоту и не имел более счастливого дня, как тот, в который выбирался в лес с собаками на неё. Длинные тёмные волосы падали ему на плечи, а фигуру имел такую панскую, что не надо было показывать на него пальцем, что он тут пан. Каждый в нём почувствовал короля.

Его лицо смеялось, когда он что-то рассказывал князю, который ехал рядом но, несмотря на это, что-то суровое и важное в нём у смотрящих на него вызывало тревогу. И позже я всегда это испытывал, часто приближаясь к Казимиру, хотя добрым, щедрым и милостивым он показывал себя, его, как всегда, окружало какое-то величие, а угроза и грусть смотрели из его глаз.

Заранее сняв с головы свою шапку, я также припал головой к земле, уже на приближающихся смотреть не смея, пока Гайдис меня не поднял, и велел просто стоять и быть смелым.

Когда я поднял на Казимира глаза, я заметил, что он начал всматриваться в Гайдиса и словно чего-то при нём искать глазами. Когда я увидел его глаза, внимательно уставленные на меня, я так испугался, что хотел заплакать, и если бы Гайдис не держал меня за руку, наверное, ушёл бы.

В ту же минуты король не спеша подъехал к нам, немного приостановился и обратился к тому, которого я называл отцом:

– Гайдис, это твой сын?

С низким поклоном смотритель конюшен подтвердил это, король в долгом молчании разглядывал меня, лицо его стало серьёзным, не сказал уже ничего, дал коню шпоры и двинулся далее. Я тогда только легче вздохнул, когда они отдалились, а Гайдис, коротко о чём-то поговорив с теми, что его окружали, проводил меня к дому.

Едва мы туда пришли, где Сонька уже беспокойно ожидала нас на пороге, Гайдисы о чём-то друг с другом начали шептаться. Я также, осмелевший и охваченный гордостью, что был так близко к королю, начал описывать Марихне кортеж и панов, и всё, что там видел.

Вечером того же дня Гайдис пошёл в замок и пробыл там довольно долго, а когда вернулся, они потихоньку совещались с женой.

На следующее утро Сонька снова взялась умывать меня и причёсывать, а когда я спросил, пойдём ли мы куда с отцом, она, подумав, ответила:

– Тебе пора учиться. Отец отведёт тебя к викарию, что живёт при замковом костёле, он будет твоим учителем.

Когда я это услышал, я очень испугался, потому что не мог понять, для чего мне могла понадобиться какая-то учёба, и что это могло значить. Я почувствовал также, что это грозило потерей той свободы, которой я до сих пор наслаждался, и начал плакать.

Учёба в моей голове представлялась мне вместе с розгой. Уж не знаю, как Гайдис затащил меня в канонию (дом причта), где от слёз поначалу я ничего не увидел, только услышал над собой голос в сводчатой комнате, в которую мы вошли.

Напрасно я сопротивлялся, прячаясь за Гайдисом, меня силой вытолкнули вперёд; две большие, сухие, костлявые руки схватили меня и склонённая рядом седая голова заговорила мягким голосом, вместе успокаивая меня и смеясь.

Я не очень понимал, что говорил мне этот будущий учитель, но, через мгновение немного прийдя в себя, меня охватило любопытство приглядется к этому новому пану, которому меня должны были отдать в добычу. Передо мной сидел старый человек, высокого роста, костлявого телосложения, худой, с продолговатой головой и лицом, в длинном чёрном одеянии, и смотрел на меня, что-то показывая руками, шепча что-то непонятное, но звучало это мягко и успокаивающе.

Я знаю, что в этот день он не мог добиться от меня ни слова, хотя и по голове гладил, и по плечам хлопал. Поэтому он оставил меня в покое, начал что-то говорить Гайдису, из другой комнаты вызвал мальчика, немного постарше, чем я, и вместе с ним отпустил меня к дому, объявив, что с завтрашнего утра начнётся учёба.

Ксендз-викарий Лукис поступил очень разумно, что в товарищи мне дал мальчика, которого я, хоть и не знал ближе, видел его на улице. С этим было легче договориться. Вот каким образом началась моя учёба у викария, который через несколько дней полностью меня к себе приручил и усмирил мою дикость. Пусть Бог будет милостив к его душе, я многим ему обязан и ежедневно молюсь за него. Ксендз Лукис был создан на учителя детей, потому что любил их, а терпения был святого и, можно сказать, сверхчеловеческого. С добродушной улыбкой на устах своей неутомимой мягкостью и неслыханной выдержкой он справлялся с нашими капризами, ленью и тяжестью ума.

Со мной случилось то, чего, наверное, ни он не ожидал, ни я сам от себя. Поначалу к этой науке я не имел ни малейшей охоты, только отвращение и брезгливость; я решил упираться как конь, который не даёт себя обуздать, потому что знает, что потом ему придёться носить на себе тяжесть. Между тем во мне что-то пробудилось: интерес, охота, желание и со дня на день я совсем изменился. Что это было и какая божественная душа меня коснулась, не знаю.

С этой минуты моя учёба пошла с такой лёгкостью, как будто я только вспоминал то, что давно знал и забыл.

Ксендз Лукис недоумевал и непомерно радовался, целуя меня в голову и сверх меры хваля. Недавно последний, я опередил других учеников и так меня охватило какое-то горячее желание всё уметь, знать как можно больше, что я отказался от всяческих детских забав и легкомыслия.

На второй год потом ксендз Лукис начал поговаривать, что меня нужно отдать в другую школу, но целый год потом я оставался ещё с ним.

Жизнь моя от этой науки полностью переменилась и в доме обходились со мной иначе, иначе на меня смотрели. Сонька была грустна, Гайдис молчалив, на прежние забавы с Марихной времени совсем не было. Постепенно осваиваясь с той мыслью, что мне куда-нибудь придётся ехать, я готовился к путешествию.

Ксендз Лукис говорил о Кракове, я также теперь не имел страха, но великое любопытство и желание. Жаль мне было Гайдисов и Вильна, потому что привязался к моим приёмным родителям, но обещал им и себе, что, отучившись в Кракове, вернусь назад.

Я уже несколько лет не видел ту незнакомую опекуншу, которая повесила мне крестик на груди. Гайдисова говорила, что она уехала далеко. Время от времени только приходили от неё подарки и поздравления, а когда я спрашивал, увижу ли её когда-нибудь ещё, старая Сонька, покачивая головой, с сомнением отвечала:

– Бог знает, дитя моё.

На третий год моего обучения у ксендза Лукиса в замок приехали из Кракова какие-то паны для совещания с воеводой, и ксендз Лукис, обнимая меня, объявил, что я, верно, с ними теперь доберусь до Кракова, что такие были приказы.

Но чьи они были, кто их давал, кто меня опекал, не говорили мне. В хате Гайдисов начались грустные приготовления к моему отправлению в свет. Они оба привыкли ко мне, расставались со мной с болью, хотя я обещал им, что к ним вернусь. Сам не знаю, больше ли я горевал от того, что оставляю их и Вильно, или горячее желал попасть в Краков. Молодой ум занимает каждая новость, а меня ещё больше жажда той науки, о которой кс. Лукис всегда говаривал, что это бездонный колодец, притягивала великим очарованием.

Однако я должен признаться, что, хотя тогда я был мальчиком, в возрасте которого обычно мало ещё заботятся о себе и своей судьбе, некоторые приключения жизни уже давали мне пищу для размышления. А когда я, не понимая их толком, просил объяснить Гайдисову, её ответы ещё больше дразнили моё любопытство.

Гайдисова очень долго отделывалась от меня молчанием, когда я спрашивал её о той пани, которая раньше велела называть себя моей матерью, а потом вдруг покинула, и о тех, кто меня сейчас опекал, и о том, для чего меня предназначали в будущем.

Только тогда, когда Гайдис начал что-то объявлять, что прибывшие польские паны заберут меня с собой в Краков, старуха, что меня воспитала, плача и обнимая меня, начала над этим сокрушаться и уста её развязались.

Правда, что и я тоже в течение этих нескольких лет учёбы у ксендза Лукиса, из общения с ним и со старшими учениками, очень для своего возраста созрел, стал даже слишком серьёзным и догадывался о всех причинах. Гайдисова хорошо понимала, что теперь может со мной разговаривать, как со старшим, и, тревожась за мою судьбу, хотела дать мне наставления и предостережение, не надеясь, что уже сможет меня увидеть, что также, к моему несчастью, оправдалось.

Поэтому, когда дошло до приготовлений к этому путешествию, которое пробуждало во мне и страх, и желание, а Гайдисова, то прибавляя мне мужества, то слезами своими его отнимая, ещё больше, чем когда-либо, суетилась вокруг меня, однажды вечером дошло до откровенного разговора с ней.

Я звал её матерью, на что она отвечала, вздыхая:

– Мой Яшка, знай, что, хотя тебя, видит Бог, я любила и люблю, словно была родной, всё-таки я не твоя мать.

А когда я живо спросил: «В таком случае, кто же мне отец, а кто мать?» – она сперва начала плакать, долго ничего не желая говорить, а потом отозвалась:

– Такова твоя доля, что ни матери своей, ни отца ты никогда знать не будешь… Сиротой ты пришёл на свет, не спрашивай, не ищи.

Меня это возмутило, потому что уже раньше ребята не раз меня преследовали, что из-под забора, у сороки из-под хвоста выпал… и не раз за это дрался с ними; поэтому очень горячо сказал:

– Пока жив, мать Гайдисова, – сказал я, – не перестану следить и разыскивать отца и мать… Будь что будет.

Испуганная старуха начала меня прижимать и успокаивать.

– Не осмеливайся, не думай, не забивай себе этим голову, – сказала она, – это обернулось бы для тебя злом и, может, жизнью бы, поплатился… до тех пор мир и опека над тобой, пока ты сирота. Что Бог тебе предназначил, то прими с покорностью, искать бесполезно, потому что ничего не узнаешь, а на себя гнев и месть привлечёшь.

Но мне, когда затронули эту болезненную струну, нелегко было уходить, а чем больше Гайдисова хотела успокоить и напугать, тем сильней меня раздразнила. Я напомнил ей о той другой матери, которую, хотя очень давно не видел, всё же помнил и чувствовал, что она была настоящей.

– Я встречу её где-нибудь в жизни, – прибавил я, – хотя не знаю, сколько лет пришлось бы это ждать, узнаю её, а она отречься от меня не сможет.

На что старая Гайдисова ответила:

– Ты должен отказаться, ты этого не понимаешь; насчёт того, что ты мог бы с ней встретиться, и не мечтай, не может этого быть.

Минуту подумав, она живо добавила:

– Она умерла, её нет уже на свете…

Почему я этим её словам не поверил, я не знаю, но был почти уверен, что она поведала это специально, чтобы выбить из моей головы поиски матери.

Потом пришёл старый Гайдис и разговор прервался. Но, отправившись на свой соломенный матрац спать, я не мог сомкнуть глаз, постоянно думая о том, что должен искать отца и мать и напоминать о своих правах. Я с детства видел, что родители заботились о тех, которых им Бог дал, за что я был лишён этого?

На следующий день и на протяжении тех нескольких дней, пока мы готовились в дорогу, Гайдисова, испуганная тем разговором со мной, постоянно к нему возвращалась, стараясь внушить мне, что если я хочу быть счастливым, должен из своей головы выбить родителей, потому что их не имел, но чем больше она желала мне это вдолбить, тем в душе моей рождалось более сильное желание открыть некую тайны, которая обнаруживала моё происхождние. Чтобы та мать в шёлковых одеждах, та красивая женщина, молодая, могла умереть, как заверяла Гайдисова, этому я верить не хотел.

Сколько в детской голове от этого всего народилось детских грёз и мечтаний, которые никогда не должны были сбыться, посчитать действительно было трудно.

Тем временем в дорогу всё приготовили, а Гайдис однажды из замка принёс новость, что завтра намеревается отвести меня и показать тому духовному лицу, который обещал взять меня с собой в Краков.

Когда я осмелился спросить Гайдиса, кто этим распоряжается и отправляет меня оттуда, он грозно посмотрел на меня.

– А тебе, юнец, что до этого!? – воскликнул он. – Воли своей не имеешь, что тебе прикажут делать, ты обязан выполнять и не спрашивать. Я, твой отец, попросил об этом, и будет так, как решили.

Я знал, что с ним нельзя было спорить, должен был молчать.

На следующий день, как объявил, он отвёл меня в нижний замок, в котором мы застали ксендза, правда, в такой одежде, какую они все носили, но фигуры рыцарской, как будто только что вылез из доспехов.

Тот, увидев меня, а, видно, уже обо мне знал заранее, нахмурил брови и лицо его скривилось, но встал из-за стола и приблизился ко мне; начал в каком-то грустном молчании меня рссматривать. Потом, выйдя из задумчивости, задал мне несколько вопросов. Хотя он выглядел довольно грозно, я не слишком его испугался и отвечал смело.

Он внимательно слушал, а в конце спросил:

– А учиться хочешь?

Я живо это подтвердил.

– Это хорошо, – сказал он, хлопая меня по плечу, – потому что ты сирота, не имеешь на свете никого и ничего, а то, что сам себе работой заработаешь, то твоё. Люди – милосердны, но милосердие заслужить нужно.

Это сиротство меня снова задело за живое. Затем этот ксендз, как я узнал позже, Ян из Жешова, что позднее был епископом, отвернувшись от меня, тихо спросил Гайдиса, как меня звать.

Кроме этого имени Яшка, я не имел другого, ксендз, не знаю почему, Гайдисом не хотел меня называть, и прибавил:

– Мы назовём его Орфаном.

И вот таким образом мне досталось это имя, которое осталось мне на всю жизнь, так как на другое никогда не имел права.

Не буду описывать, как я слёзно расставался с достойными приёмными родителями и как Гайдисова, вытирая фартуком слёзы, проводила меня насколько могла дальше.

Польские паны, которые забирали с собой сироту, ехали с красивым двором. Все они, не исключая духовных лиц, ехали верхом, но за ними следовало много повозок, потому что не было ни таких дорог и гостиниц, ни густых поселений, чтобы можно было обойтись без запасов для людей и коней.

Ехали с нами два ксендза-каноника, поэтому по закону мы могли заезжать в дома приходских священников и монастыри, прося о гостеприимстве, но на Литве в то время приходы, костёлы, более того, даже деревни не были многолюдными. Часто приходилось останавливаться на отдых в лесу и ночевать порой в возах и маленьких шатрах, которые у нас с собой имелись. Я уж толко не помню, какую дорогу мы выбрали на Краков, знаю только то, что ксендзы и паны обязательно хотели попасть к чудесному месту и образу, который не так давно Владислав, князь Опольский, привёз из Белза и отдал под охрану монахам паулинам.

Уже в то время много рассказывали об этом чудесном образе, о чём я хорошо наслушался, что он был изображён на столе, за которым восседало Святое Семейство, и ни кто иной как св. Лука с ангельской помощью его изобразил, всматриваясь в облик Божьей Матери. Рассказывали, как в том месте происходили великие чудеса и толпы людей сбегались, чтобы почтить и испросить благодати. Таким образом, и я решил в душе попросить у Божьей Матери в чудесном месте, чтобы она мне вернула мать и отца.

Не помню уже, сколько дней мы ехали в Ченстохов, а знаю то, что сначала был посажен в карету, а когда настаивал сесть на коня, как и другие, дали его мне.

Непривычный к такому дальнему путешествию на неудобном и твёрдом седле, я вытерпел страшные муки, но мне стыдно было возвращаться в карету и выставить себя на смех. Поэтому, хотя чувствовал в себе побитые кости, а, прибыв на ночлег, падал, как убитый, выдержал до конца, не жалуясь.

В путешествии, кроме ксендза Яна из Жешова, который присматривал за мной, никто не заботился и не думал о сироте. Двор панов охотно подшучивал над подростком, и хотя не обижали меня, также особенного расположения ко мне не имели.

Наконец мы остановились в Ченстохове, который я представлял себе совсе иначе. Костёл был тогда небольшим, монастырь при нём был недоконченным, много начатых стен. Местечко вокруг показалось мне деревянным и убогим.

Ксендзы паулины взяли нас в монастырь, а тот, кто из двора в нём не поместился, нашли постоялый двор в городе. На следующее утро мы все уже были перед образом на богослужении и, стоя на коленях, разглядывали это чудесное изображение, а я горячо молился, прося, чтобы Небесная Королева отдала мне отца и мать. Ни одну, а несколько месс тут выслушав, поскольку люди и кони нуждались в отдыхе, мы стояли на протяжении всего этого дня, слушая вечерни и литания в костёле. Людей было достаточно, давка великая.

Ксендз Ян велел мне ночевать рядом с ним в коридоре, где для нас разбросали немного соломы.

После вечерни и ужина, когда я лёг, меня сразу же охватил глубокий сон, но, несмотря на это, мне казалось, что я не сплю и вижу, что около меня происходит. В этом сне я увидел перед собой чудесную картину, но с неё словно смотрел на меня живой облик Богородицы и мне казалось, что слышу мягкий голос.

– Прими со смирением то, что тебе Бог предназначил и не бунтуй, ибо мать и отца вернуть не сможешь и не должен стараться об этом, если хочешь быть спокойным и счастливым.

Я расплакался сквозь сон, услышав это; но когда я утром проснулся, моё сердце так после этого сжалось, что я не хотел поверить в этот сон и пренебрёг им.

С утра первую святую мессу мы все ещё слушали у образа, после чего нужно было сразу садиться на коня и отправляться в дальнейшую дорогу.

Песчаные и пустынные тракты вели нас к Кракову и лесам, которые с той стороны широким рядом его опоясывали. Мы редко где встречали бедные поселения или замечали их издалека. Из-за того старого обычая, от которого и сейчас шляхта и урядники не смогли отучиться, что в деревнях своевольно забирали подводы, коней, людей, проводников и корм для лошадей, деревни убегали от больших трактов в леса, а постоялые дворы были редкие и бедные. Чаще всего большой сарай, плетёный из хвороста, не всегда закрытый воротами, а рядом с ним хижина с двумя старыми людьми, у которых чёрствый хлеб, а иногда кислое пиво, вино или мёд можно было достать, называлась постоялым двором. Кони могли спрятаться от слякоти и ветра, люди – притулиться, но есть было нечего. Только колодец и водопой должны были обязательно найтись, но и они часто были запущены и с гнилой водой. Также правда, что за постой в постоялом дворе мало что или ничего не платили. В таких гостиницах только последняя беднота селилась, поэтому там легче было шишек, чем грош выпросить. Редко путники со двором платили за что-нибудь.

Мы уже приближались, проехав суровые пески, к лесу, и люди ксендза Яна обещали лучшую гостиницу на опушке леса, но мы немного заблудились и приехали на ночлег туда поздно.

Кроме ксендза Яна, второго каноника и пана воеводы Сандомирского, был с нами подканцлер, а каждый из панов вёл с собой службу и имел нескольких придворных, так что, всех нас собрав, отряд был значительный, и одних желобов для коней нам нужно было достаточное количество, потому что челяди не хотелось каждый раз вбивать колья и растягивать дорожный холщёвый желоб.

Между тем, когда нам в сумраке показалась эта гостиница, мы увидели стоящую перед ней огромную панскую карету и достаточно людей возле неё. Это объявляло, что нам уже, наверно, негде будет разместиться и придётся стать лагерем на осеннем холоде, ибо в гостинице, как на мельнице, кто первый заедет, тот займёт. Карета же говорила о том, что, несомненно, приехали какие-то женщины, и известного рода, поскольку двор, видно, был многочисленный.

Всем это было наперекор, а нашим придворным было так досадно, что готовы были вмешаться и остановившихся на ночлег выгнать прочь, только подкоморий и наши ксендзы никакого скандала допустить не позволяли и сурово его наказывали.

Приблизившись к гостинице, в окно мы увидели горевший в ней огонь, суетящуюся службу, толпу мужчин, также немало женщин, значительный вооружённый отряд, словом, панский двор.

Я слышал, как ксендз Ян спросил вооружённого человека, который там стоял, кто это мог быть, а он ему ответил, что Навойова из Тенчина возвращалась от отца к мужу в Литву.

Я, который никогда о панах из Тенчина не слышал, не знал также, какой это был великий и могущественный род, но двор Навойовой показался мне почти королевским.

Подканцлер и ксендзы, услышав, кто это был, велели разбивать лагерь поблизости на поляне, сами даже к гостинице не приближались. Тот вооружённый муж, который был охмистром двора, спросил у наших людей о путниках, узнал кто едет, но не сблизило это одних с другими. Напротив, я заметил, что тенчинцы с нашими косо друг на друга смотрели…

Подканцлер сразу выдал суровый приказ, чтобы в гостиницу утром не ломились. Нам также ничего было в ней не нужно, так как на возах провизии было предостаточно, а водой колодец мог бы всех обеспечить.

В сумерках я с любопытством глядел на окна, в которых появлялись головы женщин, ещё прикрытые белыми платками и вуалями, как с дороги.

Сначала мы отошли в сторону, так, что от гостиницы нас отделял широкий тракт. Без особенной радости челядь, хоть бранясь, должна была из-за панов разбивать два шатра, ставить желобы и как следовало раскладывать лагерь. Дневное и ночное нападение на тогдашних дорогах не были чем-то особенным, и каждый должен был быть начеку, более того, даже на ночь ставить стражу.

Когда мы уже всё разложили, а делать было нечего, потому что еду мы должны были получить не скоро и крупник для нас только готовили в котелках, меня охватило сильное любопытство посмотреть на этих женщин и двор.

Таким образом, я подкрался к открытому окну постоялого двора, потому что их по причине дыма, который наполнял избу и выходил через них, ставнями не закрывали.

Зрелище было для меня интересное и новое; столько дам разного возраста, богато наряженных, хотя были в дороге, и окружённых разными предметами, каких я в жизни моей не видывал.

Слуги на столе, покрытом скатертью, поставили дорожные жбаны, кубки, медные блестящие миски. Запах еды, приправленной специями, доходил ко мне сквозь окно.

За столом сидели две женщины, одна из которых, старшая, повернулась ко мне; у неё было бледное лицо, длинное, исхудавшее, с впалыми чёрными глазами, окружённое белым ободком. Она показалась мне очень важной и суровой. Другая, лица которой я отсюда не мог видеть, должно быть, была младше, у неё были более живые движения и на голове, помимо белых ободков, был чепец, шитый богато, из-под которого струились тёмные волосы.

Остальная женская служба приносила миски, накрывала на стол и усердно подавала этим двум кубки и полотенца. Свет от огня, зажжённого в камине, и толстых восковых свечей на столе, падал на женщин, сидящих за ним, так что прекрасно были видны самые мельчайшие вещи. С большим любопытством, нагнувшись, я рассматривал это зрелище, когда младшая пани обернулась к служанке и лицо её, облитое светом, мне внезапно открылось.

Словно молния в меня ударила, я онемел, увидев её, и хорошо, что не крикнул. Ибо узнал в этой женщине ту, что велела мне называть её матерью.

Несколько остыв, я хотел сразу бежать к ней, не сомневаясь, что и она меня узнает и не оттолкнёт; но меня охватил какой-то страх. Что-то тянуло и отталкивало.

Пришёл, наконец, на память сон, который был у меня в Ченстохове, советы Гайдисовой, – я не знал, что предпринять. В глазах стояли слёзы.

Если бы послушался первого побуждения, я, наверное, вбежал бы в комнату и бросился к этой женщине. Но что если меня подвели глаза? Что если это была не она, а другая, похожая на неё? Сердце мне говорило, что этого быть не могло, что я не ошибался, но, однако, боялся.

Я стоял у окна, словно врос в землю, не в состоянии отойти и отвести глаз, хотя лица уже не видел. Теперь доходил до меня её голос, а тот ещё подтверждал, что она была не другая, потому что звучал мне знакомым, сердечным звуком.

Да, был это голос тот же самый, хотя одновременно другой, более строгий, более гордый, более суровый, а я его помнил мягким, приятным и слёзным.

Не знаю, как долго я остался бы у этого окна, если бы вдруг сильная рука не схватила меня за шею и не повергла на дорогу так, что я чуть лицом не упал на землю.

Из моих уст вырвался крик, и не знаю, утомление ли путешествием, волнение, этот удар или иная какая причина, привела меня в бессознательное состояние. Я помню, что, вытянув руки, зашатался, в глазах моих потемнело и уже не знаю, что стало со мной.

Потом я почувствовал холод на лице, а когда поднял веки, заметил свет факела над собой и два склонившихся женских лица, которые меня разглядывали. Вокруг стояла дворовая челядь, рассказывая, как меня схватила у окна.

Меня ничуть всё это не интересовало, ибо мои глаза смотрели на ту, в которой я узнал мать. Она склонилась надо мной, её тёмные брови были грозно стянуты, а губа впали, на лице было выражение почти гнева и страха.

Когда меня приводили в чувство и ратёгивали одежду, крестик, который я носил на шее, вылез на поверхность, и в страхе, как бы его не потерять, я потянулся рукой к нему. Женщина, стоявшая надо мной, не могла его не увидеть и не узнать, потому что он совсем отличался от тех, какие обычно носили. Я думал, что она меня по нему признает, но вместо чувства, на её лице нарисовались отвращение, тревога и гнев. Её чёрные глаза, казалось, угрожали мне.

Поэтому я не смел ни уст отворить, ни сделать движения. Затем из нашего лагеря прибежал беспокойный клирик ксендза Яна, потому что заметил моё отсутствие и какое-то заметил сборище.

Когда он подошёл, я услышал, как старшая женщина начала расспрашивать, кто ехал, откуда, как звали духовных ли, а младшая порывистым голосом спросила, кто я.

Клирик ей отвечал, что ксендз Ян вёз меня из Вильны в Краков учиться, потому что это было ему кем-то поручено, но не говорил кем.

Та, в которой я узнал свою мать, поднялась, гордо выпрямилась и резким голосом начала упрекать клирика, что меня без надзора отпустили подкрадываться к окнам и подсматривать за людьми.

Ни словом, ни взглядом она не дала мне понять, что угадала во мне того ребёнка. Я был уверен, что не ошибся, но также и в том, что она знать меня не хотела. Из моих глаз брызнули детские слёзы, я встал своими силами и, не давая клирику говорить дольше, потянул его за собой в наш обоз.

Тут я должен был выслушать наставления от ксендза Яна, что любопытство есть первым шагом к аду, что подсматривание, особенно за женщинами, и такое злодейское подкрадывание выдаёт недостойную натуру.

Не думая объяснять, я пошёл плакать на мою связку соломы. Жестокость этой женщины, которая хотя бы по крестику должна была признать во мне своего ребёнка, было так для меня мучительна, что я обо всём из-за неё забыл. Ничто меня не интересовало.

Значит, правду говорила Гайдисова, что я матери иметь не мог, а она признать меня. Меня, который так любил её, охватило предубеждение к ней, которое переходило почти в гнев. Привыкший к молитве и обращению к Богу, я спрашивал Его, почему мне одному предназначена такая судьба, потому что мне казалось, что, пожалуй, нет на свете другого, которого бы отталкивала собственная мать.

В этих слезах и мучениях я уснул потом таким глубоким сном, что только на следующее утро меня разбудил клирик, когда уже всё было готово к дороге.

Открыв глаза, я сначала невольно посмотрел на постоялый двор, но уже перед ним ни вчерашней кареты, ни двора, ни следа женщин не было.

Люди говорили, что с рассветом они поспешно выехали, чему те были рады, потому что изба осталась пустой и огонь в ней был готов.

Назавтра, хотя вчерашний вечер стоял перед моими глазами, остыв белым днём, когда всё снова начал взвешивать, хотел внушить себе, что эта женщина не могла быть моей матерью. Но и голос, и лицо, и то, что описанию не поддаётся, свидетельствовали об обратном.


На второй день, ближе к вечеру, я увидел перед собой Краков, который после Вильна уже издалека казался мне таким дивно великолепным, великим, поистине королевским гродем, что это впечатление отняло у меня немного боли.

Чем ближе мы были к городу, тем более сильное восхищение он во мне пробуждал. В Вильне ни тех башен, ни костёлов, ни половины таких величественных стен не было. Два замка, круговые стены с башенками, замковый костёл, едва несколько камениц в городе бросались в глаза, впрочем, почти весь Вильно был деревянный и у земли.

Здесь уже издалека громады стен и башен объявляли город, какого не было во всей Литве; а когда мы проезжали через Флорианские ворота по улице к рынку, я глаз не мог оторвать от необычайного зрелища, какое мне представилось.

Хотя был уже вечер и будний день, в городе мы нашли больше движения, шума и людей, чем в Вильне во время ярмарки. Дома, хотя много было деревянных, были побелены и окрашены на крыльце и крыше так искусно и почти на каждом из них какой-нибудь резной и позолоченный знак так притягивал глаза, что я не мог досыта на них насмотреться. Всё мне казалось чудом.

И люди, проходящие по улицам, одетые по-старомодному, также совсем отличались от виленских мещан. Мы встречали много необычных нарядов, богатых, дамских, каких-то заморских и на наши непохожих. Конное рыцари крутились на рынке, ехали огромные купеческие возы, под домами шли мещане в блаватах, цепочках и великолепных колпаках.

Притом, был вечер, следовательно, и колокола на разные голоса отзывались в костёлах и из некоторых открытых было слышно вечернее пение.

Я ехал опьянённый и восхищённый, видя теперь, что всё, что рассказывал о Кракове ксендз Лукас, вовсе не было преувеличением… но как тут мне, бедному сироте, от которого все отказывались, не имеющему опеки, было пробиться и не погибнуть стиснутым в этой толпе.

Я взывал только к Богу, став ещё более набожным: «Ты, Отец всех, а особенно тех, кто ни отца, ни матери не имеет…»

В этот первый вечер мы только в сумерках проехали по улицам, поэтому любопытство скорее пробудилось, чем удовлетворилась.

Клирик ксендза Яна, который был довольно ко мне расположен, и был на несколько лет старше меня, обещал, что назавтра, поскольку день был предназначен для отдыха, и он свободен, проведёт меня по городу и покажет всё самое красивое в нём.

Мне там всё казалось чудесным!

Ксендз Ян стоял с нами в постоялом дворе на улице Св. Анны, другие наши попутчики поехали в замок и по своим домам.

Вид этого прекрасного и великого города немного стёр во мне грустные впечатления того ночлега. Но когда он приходил мне на память, а особенно мой крестик, когда я до него дотрагивался, снова возвращалась моя первая боль.

Клирик на следующий день сдержал слово. Мы пошли в город и к костёлам, каких я в жизни моей не видел: к Деве. Марии, к нескольким монастырским, к Божьему Телу и ко всем, которые были в центре города, потому что за стены мы не выходили.

Я восхищался богатством и великолепием, многочисленным духовенством, величественным благочестием; меня только одно поражало: что кроме польской речи, почти столько же мы слышали рядом немецкой болтовни. Одежда мещан также позволяла угадывать среди них разных немцев, да и представителей других народов возле Сукенниц крутилось достаточно, дивно одетых купцов и немало путешественников, и языков там можно было наслушаться особенных.

Рынок и каменицы около него были более великолепными, чем княжеский Виленский замок. Ратуша с башней, огромные магазины, а дальше высокие дома, все окрашенные и покрытые резьбой, мне очень понравились.

Над воротами некоторых святынь стояли патроны, словно живые, с других изображений глядели короли и разные звери, словно окаменевшие олени, львы, орлы, бараны, вороны. Клирик смеялся, когда я останавливался рассматривать эти невиданные вещи. Ибо каждый дом на рынке имел что-то особенное, чем отличался от других.

Всё это свежее, блестящее, изящно разукрашенное, было словно живым. Что тут говорить о магазинах, о каких я даже и мечтать не мог, потому что они были полны товара, о котором я даже никогда не слышал. Клирик с гордостью всё это мне показывал и объяснял.

Пройдя пару улиц, от того, что тут видели, мутилось в голове. Каждую минуту я останавливался, потому что постоянно было на что смотреть и о чём спросить. В замок ехали отряды рыцарей, переливающиеся золотом, из замка возвращались паны со слугами и доспехами, для меня невиданными. Русинов, татар, турок, венгров я только теперь научился различать.

Я неустанно спрашивал и удивлялся без меры. Наконец клирик, утомившись, отвёл меня назад в каменицу и там оставил одного.

Какая меня здесь ждала судьба, в этом совсем чужом городе, среди людей, кои были для меня никем, я порядком не знал.

Говорили мне, что я должен учиться, но где и как, – глухо было. В Вильне при Гайдисовых я чувствовал себя словно в семье, тут все казались чужими и страшными. Кого мог тут интересовать такой, как я, сирота?

Клирик мне заранее поведал, что в Кракове таких, как я, бедняков, без отца, матери, сирот наплывало очень много, что при помощи добрых людей они справлялись и с голоду не умирали; он меня подкреплял, но таким образом, что, слушая его, меня ещё больше охватил страх.

Не буду чрезмерно расписывать те первые мои годы, потому что и без этого я должен многое рассказать о моей участи и приключениях; скажу только, что хотя ксендз Ян обо мне не забывал, в течение нескольких дней я ждал, по той причине, что ничего решено не было. Меня ни о чём не спрашивали, воли своей я не имел; но кто мной распоряжался, мне также не говорили.

На четвёртый день или около того утром ксендз Ян, идя в замковый костёл на мессу, велел мне идти с ним, объявив, что я должен служить ему для мессы.

Поэтому я шёл довольно гордый этим, а особенно мне понравилось, когда на меня в ризнице надели красивый, белый с лиловой лентой стихарь.

Месса была не первая, но называлась вотивой; в костёле было довольно людно, а в том месте, которое мне показывал клирик, сказав, что там обычно король слушал мессу, я правда увидел его и сразу узнал. Я глядел на него с какой-то тревогой, тем большей, что сколько бы я туда не смотрел, всегда встречал его направленный ко мне взгляд.

Он так ко мне присматривался, что меня охватывал всё больший страх.

С того времени, как я его не видел, он показался мне изменившемся. Молодой ещё и привлекательный, с обычными чертами лица и красивый, имел он на нём выражение какой-то грусти и заботы, которое с него никогда не сходило. Длинные волосы спадали ему на плечи.

Вплоть до конца мессы ксендза Яна он сидел так, слушая её, смотря на меня, а после бенедикции, когда мы вернулись в ризницу, исчез. Ксендз Ян, велев мне идти домой одному, направился в замок.

Не было его до обеда, который он тут съел вместе с двумя канониками, а тем, что осталось на их столе, мы с клириком подкрепились. Голода не было, но также никаких изощрений, потому что ксендзы обходились простым столом, а в постные дни мало даже что ели.

Под вечер меня позвали к ксендзу Яну. Моё сердце сильно билось, потому что предчувствовал, что моя судьба должна была скоро разрешиться. Так и случилось. Ксендз Ян объявил мне, что я должен был учиться, и ничего лучшего для выбора у меня нет, только так готовиться, чтобы позже быть достойным надеть духовное облачение.

Он начал много разглагольствовать над тем, какое это счастье быть избранником и священником Божьим; добавил, что он сам поначалу служил рыцарем, всё же вовремя прозрел и выбрал для себя лучшую участь. Таким образом, он советовал мне заранее готовиться духом к этому сану, который много требовал; потому что недостаточно было знаний, недостаточно мудрости, а нужно было приобрести для него благочестие, смирение и всяческие добродетели.

В итоге он объявил мне, что я буду сдан в опеку благочестивому мужу, я должен ходить в школу и ему прислуживать, на него смотреть и быть во всём послушным, как отцу.

Я с великой опаской, молясь, ждал, какая меня ждёт судьба и опекун.

Назавтра ксендз Ян, велев мне взять с собой узелок, повёл оттуда в неподалёку находящийся Collegium, где почти у самой двери постучал в маленькую келью. Мы вошли. Недалеко от двери стоял, словно нас ожидая, мужчина в самом расцвете сил, с красивым, ясным и почти сияющим, улыбающимся добротою и умным лицом.

С первого взгляда на него нельзя было удержаться, чтобы не испытать к нему какое-то чувство поклонения. Я был ребёнком, людей не знал, всё-таки этот муж произвёл на меня впечатление, словно я видел перед собой не обыкновенного человека, но какое-то существо, более высшее и совершенное.

Когда я робко входил за ксендзем Яном, глаза стоявшего были внимательно уставлены на меня и имели выражение такой любви, как бы хотели говорить это: Sinite parvulos venire ad me.

Взглядом он прибавил мне смелости.

– Вот тот мальчик, о котором я говорил, – произнёс, кланяясь, входящий. – Сирота, дали ему также имя Яшка Орфан[1]. Дай Боже, чтобы достоин был вам служить.

Когда он это говорил, стоявший напротив смотрел на меня, а я, по натуре немного дикий, так дивно осмелел от этого взгляда, он внёс мне в душу такое блаженство, что я отважился подойти и, взяв его руку, поцеловал её.

– Ксендз Ян, – сказал он голосом ясным и звучным, – опекать сироту – это обязанность и удовольствие, но я, вы знаете, не так свободен, чтобы мог за это приняться. Живу тут, в Кракове, есть дела в Академии и дома, а вы знаете, что я часто совершаю паломничества. Снова душевная потребность тянет меня в Рим; что же тогда с ним делать? Скоро и не увидите меня, – добавил он с улыбкой. – Хочу пешком отправиться к могиле апостолов.

Ксендз Ян, мгновение подумав, сказал:

– На это время доверили бы его, отец, особе по своему выбору, а если бы даже на короткое время он имел счастье у вас остаться, эти минуты многое могут.

Ничего не говоря, мой будущий опекун вздохнул, задумался. Ксендз Ян, наклоняясь к нему, что-то шепнул. Начали потихоньку разговаривать. Решалась моя судьба.

Я шёл туда, правда, с великим страхом, но теперь, когда увидел того, которому должен был служить, боялся только, как бы он меня не оттолкнул. Какой-то великой силой он притягивал меня к себе.

Каждый его взгляд был словно лекарством, успокаивающим душу.

В то время, когда два ксендза потихоньку разговаривали, я старался умоляющим взором добиться расположения этого человека, который произвёл на меня такое чудесное впечатление. Я сделался мягким, покорным, хотел казаться ему хорошим. Я потихоньку проговаривал молитву по поводу того, чтобы мог остаться с ним.

Никогда на протяжении моей долгой последующей жизни никто на меня не производил такого впечатления; а когда я, повзрослев, задумывался над тем, не мог его сравнить ни с чем, пожалуй, только с той силой Господа Христа, который также одним взглядом и словом тянул за собой толпы. Этот тоже той Христовой силой действовал на людей.

Не знаю, что ксендз Ян, который меня сюда привёл, поведал о сироте, чем его старался склонить, чтобы принял меня на свою службу, я заметил только, что в глазах священника рисуется милосердие, и в итоге ксендз Ян обернулся ко мне, приказывая мне благодарить. Я припал к ногам нового опекуна, который меня поднял и благословил.

С тех пор я остался с ксендзем Яном Кантом, как скоро расскажу. Это был очень учёный муж, неслыханно работящий и весь живущий в Боге, но превыше всех его добродетелей были несравненная доброта, сострадание и понимание людей.

Для самого себя он был палачом, потому что постанно изнурял своё тело постами, умерщвлениями, бичеванием, в отношении других же имел ангельскую доброту и милосердие. Уважаемый всеми, ибо в своё время Академия не имела более учёного мужа, чем он, он имел детское смирение. Никогда не видели его нетерпеливым и гневным, вид несправедливости причинял ему грусть, страдал до слёз, но не возмущался. Душа была спокойна и благословлена такой силой над собой, что кровь не могла против неё ничего.

Тут же в воротах kollegium у нас было несколько щуплых комнаток, в которых кс. Ян размещался со своими книжками и убогими вещами, потому что можно было сказать, что для себя ни в чём почти не нуждался. В одной из них у меня был свой сенничек на полу и помещение. Служба при нём не была тяжёлой, почти никакой, потому что он сам, молясь, служил себе, а часто в конюшню во дворе коллегиума с кувшином ходил, чтобы не прерывать мой сон.

Ни единой минуты отдыха в его жизни не было. Читал, писал или, стоя на коленях, молился. Его часто вызывали на совет и приходили к нему, чтобы посоветоваться с ним. Кроме того, лезли бедняки, которым он не раз отдавал от уст отнятую еду и последний плащ, если ничего иного не имел. Деньги тоже у него не залёживались больше одного дня, говорил, что в них не нуждается. А что удивительней всего – при постоянных умерщвлениях, работе, утомлении, я не видел его никогда уставшим, никогда грустным и хмурым. Ясное лицо улыбалось, он прибавлял надежды и мужества другим, а сам был мудрый, умел так говорить с простачками, что его каждый понимал, а слово его шло прямо от сердца.

После ухода ксендза Яна он сразу с невыразимой добротой занялся мной, а сначала отвёл меня на исповедь, спрашивая о прошлой жизни.

Я говорил уже, какое впечатление произвёл на меня благочестивый муж, не удивительно также, что я, до сих пор довольно замкнутый в себе, перед ним исповедался во всём, что лежало у меня на сердце. Поэтому выложил и ту самую дорогую мне боль сиротства, что отца не имел, мать от меня отказалась… и что прежде всего я желал о них узнать, их вернуть.

Тогда он очень мягко начал меня убеждать, что я должен был положиться на волю Божью, не бунтовать против неё и смирением получить себе милосердие.

Это окончилось слезами… но когда он меня перекрестил и благословил, я почувствовал так, словно какое-то спокойствие вступило в меня.

В последующие дни я начал ходить в школу. Учёба давалась мне без труда, а на службе у моего опекуна не было работы, которая отнимала бы время. Когда я подмёл и принёс воды, вечером зажигал свет, иногда отряхивал плащ, мог потом сидеть с книжкой и бумагой и следил только за тем, чтобы учёба не мешала молитве.

Так постепенно я освоился со школой и Краковом и, как зерно в песке, утонул в этих толпах молодёжи, которые тогда в школах и коллегиях искали тут науки.

Начиная с детей до мужчин с усами, учащихся было без меры, так, что в коллегиях не хватало самых больших зал и часто при открытых дверях те, что не помещались внутри, слушали из коридора. И не было ни одной польской земли, из которой не приехала бы туда молодёжь, что легко узнавалось по речи, и сословия, которые обеспечивали учениками, были самые разные. Шляхта, паны, мещане, сыновья купцов, более того, даже дети деревенских солтысов и простых кметов там собрались. Большая часть убогих и беднейших готовилась к духовному сану, потому что, хотя особенно большие бенефиции доставались только шляхте, в монастырях, викариях, в более отдалённых землях и плебеи кусочек хлеба с алтаря могли иметь.

К этому также нужно прибавить, что никогда, может, у людей не было такой охоты и горячки к учёбе, как в то время. Что-то их туда гнало, словно против собственной воли, часто на голод и холод.

Можно сказать, в воздухе была великая набожность и горячность духа, ибо никогда столько благочестивых мужей польская земля не выдавала, как в данное время.

Правда, что с другой стороны вкрадывался чешский гусизм и появлялся как злая язва, так что рядом со святыми было много бунтовщиков и даже злодеев среди самых первых, но хорошие преобладали.

Кроме нас, из Польши, Литвы, Руси и далёких земель с востока, что удивительней всего, наплывали чехи, сербы, много немцев и венгров, а также из тех земель, которые завоевали турки и в которых славянская речь, как у нас. Хотя в Германии тоже хватало школ, а в Праге у чехов была своя, в Краков тянула их слава здешних учителей.

Славились не только местные теологи, но астрологи и особенно математики, так, что те, что смотрели на звёзды, покоя не имели, составляя гороскопы и карты рождения, с чего шли деньги, а этого никто до избытка не имел, потому что Академия была шупло оснащена.

Описывая эти воспоминания моих юных лет, когда большой эрудиции у меня ещё не было, понятно, что только общими словами могу отметить, что помню. Много вещей сильно врезалось в мою память, но многое позже стёрлось, потому что людская память подобна той доске, на которой пишут в школах. Сначала она вся замазывается, а потом стирается из неё давнее, когда приходит новое, и след едва кое-где остаётся.

Из тех людей, которые больше других общались с ксендзем Яном и были его любимцами, я помнил нескольких, позднее, как он сам, прославившихся благочестием. Как я сказал выше, никогда так много набожных людей не было в Польше и Краков, как в это время. Я помню из них, тогда уже старого, но доживающего до очень пожилого возраста, Изаяша Бонера, монаха Отцов Отшельников Святого Августина, который сам редко бывал у нас, но ксендз Ян часто его навещал, говорил о нём и очень почитал его.

Жил он в монастыре Св. Екатерины на Казмиже в такой же маленькой келье, как у моего благодетеля, так же бедно, как он. Всегда ходил босым, летом и зимой, спал на голой земле и никогда более трёх или четырёх часов.

Несмотря на возраст, не раз, когда я к нему носил книги, потому что они с ксендзем Яном часто их друг другу посылали, я заставал его подметающим монастырские коридоры, выносящим мусор.

В другой раз я находил его стоящим на коленях перед образом Богородицы, но в таком воодушевлении и погружении, что, не смея прерывать, я должен был ждать часами, пока он не пробуждался от этой грёзы и не возвращался к жизни.

Этот благочестивый муж совсем не был похож на моего ксендза Яна. Похудевший, кожа да кости, пожелтевший, только с горящими глазами, казалось, он духом и мыслью уже на другом свете пребывает. Часто несколько раз нужно было повторять, с чем пришёл, прежде чем он понимал и отвечал – так был погружён в себя. Во время разговора, когда он приходил в коллегиум, не раз умолкал, забывался, глаза его наполнялись слезами, дрожал, складывал руки как для молитвы и только через какое-то время приходил в себя.

День за днём его можно было видеть совершающего паломничество от Св. Екатерины к Гроба св. Станислава на Вавеле. Тогда на улице могло быть, что угодно, он не видел ничего, не слышал ничего, когда шёл весь в своей молитве.

Он был уже старцем, потому что родился в прошлом веке, как говорили, вёл жизнь анахорета, не щадил себя, а чудесная сила его подерживала. В Великую неделю, говорили, за исключением воды, ничего не ел.

Совсем иным был другой, а на первый взгляд такой невзрачный, что в нём ни благочестивого, ни мудрого человека, каким был в действительности, угадать было невозможно.

Редко когда из его уст слышали слово. Звали его Святославом, а всем было известно, что прежде чем пришёл в Краков и стал викарием, был в Славкове простым сапожником и занимался своим ремеслом.

Бледный, маленький, сутулый, с длинными руками, с немного кривыми ногами, с большой головой, на которой ёжились коротко постриженные волосы, всё-таки что-то было в его пожелтевшем лице, что пробуждало уважение к нему.

Смирение в нём было чрезвычайное. Мой опекун любил его и заботился о нём, потому что он сам о себе не помнил. Было чудом добиться от него слова. Говорили, что дал некий обет молчания дал, но – нет, так как я его всё-таки говорящим слышал, только не любил много говорить.

Как ни странно, о нём рассказывали, что, став священником, прежнего ремесла не забросил. Имел к нему слабость или принял такое решение; достаточно, что в келье держал весь ремесленный инвентарь, а в свободные часы очень искусно мастерил мужскую обувь, какую тогда ещё некоторые носили, с длинными носами, красиво обшитую, так, что ему за неё дорого платили, а он тогда все заработанные деньги обращал на покупку украшений и вещей для костёлов.

Он ходил так и высматривал, где чего не хватало. Сидел на своём стульчике и, напевая набожную песнь, шил сапоги или башмаки, пока не замечал, что ампольки, подсвечника, какой-нибудь лампады перед образом не хватает.

Хотя он был простым человеком и рождённым бедными родителями, его не меньше все уважали, потому что благочестие больше дало ему, чем шляхетство.

Каким же образом из этого простого сапожника в Славкове он добился сана священника? Я слышал, что он сам рассказывал, как, будучи набожным, во сне имел видение, говорящее, чтобы вставал и шёл в Краков к Св. Станиславу. Послушный этому вдохновению, он отправился в Краков, где стал ходить в школу, потом надел платье семинариста и выбрал духовный сан, к чему не имел ни одного препятствия; и не желал также ничего большего только служить алтарю.

Также в то время, когда я был при ксендзе Яне, прибыл в Краков молодой ещё послушник августинцев из Быстрицы на Литве, о котором много говорили, и славился он как человек великого благочестия.

Рядом с этим сапожником из Славкова стоял тот из крови литовских князей, потомок знаменитой семьи, брат Михаил Гедройц.

Кто бы не знал, что он был ребёнком той славной крови, наверное, не угадал бы в этом смиренном бедняке князя.

Очень маленького роста, немного хромающий на одну ногу, худой, щуплый, с некрасивым лицом, но милым и окрашенным сладостью, брат Михаил не чувствовал себя достойным даже священства и не стремился к нему. Хотел и остался простым монахом.

Он прибыл в Краков с главой своего ордена, где из-за множества костёлов, реликвий, богослужений, очень его пленивших, позволили ему остаться при ризнице.

Какое-то время он ходил там в коллегиум учиться, где я видел его в сильно запущенной, убогой одежде, с большим деревянным распятием на груди, подвешенным на простой верёвке, видел, как он ютился в углу на последней лавке, избегая людских глаз.

Рассказывали о нём так же, как о Святославе, и о жизни его удивительные вещи, в их правдивости я не сомневался. Он имел маленькую келью при ризнице, в ней каминчик, при котором сам себе готовил бедную еду, наистрожайше соблюдая пост. Из ризницы же выпросил себе ключ от костёла, где проводил больше времени, чем в келье, часами лежа крестом на молитве.

Днём какое-то время он занимался ручной работой, выделывая из дерева чаши для заупокойной службы, очень искусно, а те раздавал священникам в костёлах.

От этого так же, как от Святослава, немного можно было услышать, потому что с радостью молчал или молился, а в разговоры не вдавался, время, потраченное на них, считая потерянным.

Уже в то время, когда ещё он был довольно молодым, все его считали чуть ли не святым, хотя он сам только на последнего из слуг и в монастыре, и на свете хотел походить. Поэтому и скрывал своё княжеское происхождение, и никогда, иначе как братом Михаилом или ризничим, не позволял себя называть.

Немного позже, как расскажу, к тем мужам прибыло ещё много, когда после свадьбы короля и визитах благочестивого Итальянца, о котором буду писать ниже, разгорелась набожность.

Каким образом, живя среди стольких людей, каждый день смотря на них и с ними общаясь, в возрасте, самом склонном для подражания и восприятия примеров, я в то время, хотя был набожным, склонности к духовному сану не приобрёл, объяснить не могу.

Меня тянуло именно туда, куда я не имел права идти. Когда проезжали рыцари на конях, когда устраивался в замке турнир, когда на рынке собиралась изысканно вооружённая и нарядная шляхта, мне милее всего было бежать на улицу. По ним билось моё сердце… конь и меч, только об этом я мечтал, хотя бы пришлось слугой и оруженосцем служить. Но об этом я не смел ни говорить, ни дать об этом узнать по себе.

Ксендз Ян меня расспрашивал, потому что было видно, что он хотел того, чтобы я позже надел облачение клирика, и не скрывал от меня, что это было желание тех, кто меня опекал; но я не мог ему лгать, и было невозможно.

Святой муж так читал по глазам мысли людей и имел такую силу добывать из них правды, что сказать ему ложь никто не смел. Я также молчал, а он это хорошо понял. И не склонял меня, и слишком не настаивал. Говорил спокойно:

– Разными дорогами Господь Бог ведёт к себе. Молись, дитя моё.

Я молился, природа побеждала, к духовному сану я никакого призвания не чувствовал. Мне была мила наука, я пил её жадно и легко. Она шла у меня хорошо, но с ней не приходило настроение сменить сословие. Впрочем, о будущем я особенно не заботился, всегда по-детски мечтая, что должен найти родителей, что они обо мне помнят; а что они должны были быть значительного рода и богаты, я в том не сомневался. У меня были такие мечты, от которых меня никто вылечить не мог, потому что о них не знали даже самые близкие.

Эти мои сны наяву, которыми я кормился, сделали то, что я научился замыкаться в себе и сторониться людей. Я знал, что то, что было мне дороже всего, вызвало бы смех, если бы я осмелился в этом признаться.

На второй год моего пребывания в школе и на службе у благочестивого ксендза Яна Канта то, что он предсказывал, преждевременно исполнилось. Он снова горячо хотел совершить паломничество в Рим и готовился к нему.

На самом деле он ни в каких приготовлениях не нуждался, потому что задумал его проделать пешком и с посохом, так же, как предыдущие, которых уже два ранее совершил. Таких пилигримов в те времена встречалось немало, по одному человеку и группами, которые шли к святым местам.

Принимали их везде и кормили монастыри, духовенство, а там, где отсутствовало пристанище, обходились сухим хлебом и водой, которые всегда носили с собой. Тыква у высокого посоха или бутылочка у пояса были полны, а в торбе на спине находились сухари.

Некоторые совершали паломничество, дав обет, босыми.

Когда ксендз Ян начал говорить о путешествии и, повернувшись ко мне, объявил, что уже кто-то есть, кому меня до своего возвращения хочет доверить, я, даже не подумав, бросился ему в ноги – ибо меня что-то кольнуло сопровождать его. Я начал просить его, чтобы разрешил мне идти с ним. Он немного удивился и задумался. Потом стал убеждать меня, что прерывать учёбу не должен, а неудобств и утомления долгого путешествия не вынесу.

Я, однако, не отступал, целуя его руки и ноги, пока он немного не смягчился. Не сопротивлялся мне, не обещал.

Шпионя за ним теперь, я сделал вывод, что сам он не хотел решать этого вопроса и должен был заручиться для меня чьим-то советом. Из этого я убедился, что был всё же кто-то, кто занимался моей судьбой, а это ещё мои нелепые мечты о будущем разбередили.

Вдруг однажды, когда он сам очень охотно и весело готовился к этому путешествию, с великим пылом в сердце, так и мне, поглаживая бороду, сказал:

– Готовь ноги для дороги, но помни, если где-нибудь ослабнешь, оставлю тебя в каком-нибудь монастыре.

– Пойду за тобой на край света, отец, – воскликнул я, бросаясь к его ногам.

Я думал, что с ума сойду от радости, когда мне ксендз Ян разрешил сопровождать его. Он сам, коль скоро это решил – а была ранняя весна и сама Пасха, когда это наступило, – после исповеди и принятия причастия отправился так, как я говорил. Одно платье, плащ, посох, тыква, саква и грубые тревики. Я был одет подобным образом. Обременить себя чем-то на дорогу было нельзя, а ксендз Ян взял с собой только бревиарий.

Сегодня, после стольких лет, я уже этого паломничества ни рассказать, ни описать не могу. Ежедневно столько новых видов проскальзывало перед моими глазами, что я постоянно был как в лихорадочном сне. После Вильны Краков мне показался таким городом, равного которому, пожалуй, не было, а когда мы начали проходить через немецкие города, заглядывая в гигантские костёлы, смотря на замки, дворцы и огромные крепости, каждую минуту можно было остолбенеть от восхищения.

Кроме того, сам мир, по которому мы проходили, совсем не похожий на наш, казался одновременно чудесным и страшным. В горах казалось, что свет кончается, засыпанный снегами, и только пройдя их, когда мы вошли как в зачарованный сад, милый Боже, человек сразу с ума сходил.

Я, увидевший эти чудеса впервые, шёл, очарованный ими. Ксендз Ян мало на них смотрел, молился или размышлял. Не прошли ни одной фигуры, часовни, костёла без молитвы.

От больших приключений Господь Бог нас как-то щадил, как если бы особенной заботой закрывал ксендза Яна. Не раз собиралась буря, не раз мы могли заблудиться и грабителей на дорогах было достаточно – всё нас миновало. Останавливались всегда вовремя на ночлег в монастырях, нигде нас не выпихнули.

За горами уже встречалось достаточно пилигримов, но ксендз Ян предпочитал идти в одиночестве.

Хотя из Кракова мы вышли холодной весной, там нас встретило ужасное пекло, так, что идти днём было почти невозможно. Поэтому мы шли вечером и утром. Лето было в высшей степени прекрасное, а для меня там всё было чудом, потому что почти не было травы, дерева, цветка, подобных нашим. Это казалось раем, хотя солнце палило как в аду.

В последние дни, когда мы приближались к Риму, которого совсем нигде видно не было, нас настигли сухие ветры, при свинцовом небе, с такими клубами пыли в пустыне, что меня первый раз охватил страх.

В горах меня не раз охватывала тревога, когда глядел на пропасти и вершины, покрытые снегом, на которых признаков жизни нигде видно не было, словно там протянулось государство смерти; но на том высушенном, безлюдном, пустынном пространстве, по которому безумствовал ветер, поднимая клубы пыли, страх охватывал ещё больше. А всё-таки Бог милостив, мы не заблудились, не погибли, а ксендз Ян шёл таким уверенным шагом, хотя перед нами ничего видно не было, словно ему кто пальцем указывал дорогу. Только однажды мы нашли рядом с нашим трактом каменный столбик, углублённый в землю, который, казалось, что-то означает.

Рим мы увидели только в Риме, когда, пройдя какой-то каменный мост, приблизилсь к группе стен. Там, войдя как в лабиринт, среди домов, костёлов, руин, поваленных зданий, гигантских башен трудно было ориентироваться. Но у самого входа, словно нас ждал, показался молодой клирик, который проводил в гостеприимный монастырь.

На протяжении всего путешествия я видел и чувствовал, что с нами делалось что-то необычное, как если бы какая невидимая сила бдила над нами и предотвращала опасность, потому что мы часто чудом её избегали, и люди недоумевали, видя нас целыми и здоровыми, выходящими из таких мест и опасностей, в которых можно было оставить кости. Ксендз Ян шёл всегда и вёл меня с собой, могу сказать, как если бы имел иной взгляд, достигающий дальше, и ту уверенность, что никогда не заблудится и избежит всякого зла.

По дороге он также весело молился, напевал благочестивые песни или останавливался среди роскошных и красивых видов, сам наслаждался ими и показывал мне эти чудеса Божьего закона и возносил хвалу Творцу. В Риме тоже так случилось, что там словно нас уже ждали, хотя никто на свете не мог ни знать, ни догадаться, когда мы прибудем.

Тот клирик, которого мы встретили сразу в воротах, снова чудом оказался поляком, послушником доминиканцев, из то-о монастыря, в котором некогда находились наш святой Яцек с Домиником. Этот монастырь, хотя не слишком обширный и великий, в те времена был как бы прибежищем для польских пилигримов и гостиницей. Клирик, перекинувшись с нами несколькими словами, повёл нас к нему.

Не буду пытаться описать тот Рим, на который я в ошеломлении смотрел, потому что это сверх моих сил. Руины, колонны, наполовину разрушенные гигантские здания, сооружения, раздавленные веками, склеенные заново, другие, недавно возведённые мы проходили, направляясь в монастырь, как бы целый лес, среди извилистых лабиринтов которого только человек, знакомый с этим огромным городом, мог перемещаться безопасно. Каждую минуту ведущий нас показывал нам то какой-нибудь костёл, то руину, происходящую ещё с языческих времён. Мы также от него узнали, что сейчас, как никогда, в благочестивых польских пилигримах в столице апостолов недостатка не было.

Так действительно всегда было, что не один так другой из наших духовных лиц либо один для молитвы и поклонения святым реликвиям, либо в посольстве от короля, от епископов и капитула совершал паломничество в Рим. Редко этот доминиканский монастырь и иные стояли без польских гостей. Кроме этого, молодёжь, которая ездила на учёбу в Болонью и Падую, а такой всегда было достаточно, в конце концов отправлялась в Рим, чтобы хоть увидеть Вечный город и на всю жизнь сохранить о нём воспоминания.

Правда, было бы интересно описать, как выглядел тогдашний Рим, но я браться за это не могу, ибо в нём видел только маленькую частичку того, что можно было посмотреть, а сегодня и памяти не хватает, чтобы рассказать о Вечном городе. Знаю и помню только то, что каждую минуту мне приходилось восхищаться и удивляться поверженному на землю одному миру и тому, который вырастал на его руинах.

Так же как поляков, там можно было увидеть и встретить пилигримов со всех частей света, говорящих и прославляющих Бога на разных непонятных языках, а в этом Риме каждый из них нашёл переводчика и гостиницу, потому что то была и есть столица мира.

В монастыре святого Доминика, который ни величиной, ни великолепием не отличался, приор принял ксендза Яна очень любезно и назначил ему келью, рядом с которой мне на ночь постелили в коридоре у двери, потому что я не хотел мешать моему благодетелю в его молитвах и разговорах с Богом.

Как уже говорилось, мы нашли там поляков: был один ксендз из Гнезна, посланный архиепископом, а кроме того, кучка рыцарей, как я узнал, пана Ендриха из Тенчина, который из набожности путешествовал в Лорет, Рим и к святым местам.

Сразу первого дня за гостеприимным столом (разумеется, я был только с челядью, потому что к панам доступа не имел), с этими я завёл знакомства. Было несколько человек молодёжи, жителей Кракова и Сандомира.

Широко расписывать не буду то, как мы с ксендзем Яном, потому что тот меня везде вёл за собой, обходили города, в которых были сложены реликвии, молились и осматривали. И не только могилы и кости мучеников, в каждом костёле и алтаре бывшие в изобилии, но там находились гораздо более дорогие памятники: целые куски святого деревянного креста, столб, у которого бичевали Христа, гвозди, какими его на кресте прибили, одежда, которую Он и Богородица носили. Я не мог бы сосчитать этих сокровищ и святынь.

Нам также показывали те места, в которых лилась мученическая кровь, как это написано в «Золотой легенде» и Житиях, камеру святого Петра глубоко в земле, сделанную как колодец, где с тех времён сочится источник, места, где Петра, уходящего из Рима, встретил Христос, и т. п.

Но превыше всего, что я когда-либо видел в жизни, восхищением и ужасом меня объяло то неслыханной величины здание, в котором могли поместиться десятки тысяч людей, некогда служившее для борьбы с дикими зверями, которым давали в добычу христиан. Эти стены, словно воздвигнутые нечеловеческой рукой, возвышающиеся, словно выкованные из скалы, спаянные из огромных каменных глыб, уже в те времена начинали разрушаться и, так же как из других, камни из них вывозили на новые костёлы и дома.

На улицах и пустых рынках, заросших травой, лежало столько разрушенных и целых мраморных колонн, которых у нас маленькие кусочки продаются втридорога, посчитать было трудно.

Можно сказать, что там нога не дотрагивалась до земли, не задевая что-нибудь, свидетельствующее о том, какая это мощь легла в развалинах, чтобы очистить поле христианству.

В Кракове, когда я первый раз туда прибыл, меня удивляли многочисленные монастыри, братства и множество монахов, но это не могло идти в сравнение с Римом, где можно было встретить тысячи монахов, покрытых капюшоном, которые длинными рядами шли по улице. А кто молиться хотел и побыть на молитве какое-то время, хотя бы и ночь была, всегда находил костёл или открытую часовню, горящую лампу, перед самым святым таинством бдящих ксендзов и пилигримов. Некоторые из них, видимо, великие грешники или люди великого благочестия, ползая на коленях, странствовали от костёла к костёлу, можно было встретить иных, лежащих по целым дням крестом на холодном полу.

В последующие дни сразу шляхетская челядь Ендриха из Тенчина со мной побраталась и познакомилась. Старшие, не смея расспрашивать ксендза Яна, потому что он избегал праздных разговоров, у меня узнавали о нём и о Кракове. Но я, слушая их разговоры, больше узнал от них, чем они от меня, так как, сидя у ксендза Яна в келье и ходя в школу, за пределами улицы Св. Анны, я мало что видел, и то, что делалось на свете, меня не слишком заботило.

Не сторонились меня в трапезной, где все собирались на еду: паны у переднего стола, мы в углу. Таким образом, я имел возможность наслушаться там вещей о Польше, о каких раньше вовсе представления не имел, о чём рассказываю сразу, ибо для меня это звучало сверх меры дивным и неожиданным.

Я был воспитан в Вильне и привык жить среди людей, которые любили и почитали короля и великого князя Литовского, и никогда я не слышал в его адрес слова пренебрежения. Я тоже, хотя мало видел Казимира, почитал его и, словно какое-нибудь высшее существо, признавал над всеми.

Каково же было моё удивление, когда среди поляков, которые тут собрались возле пана Ендриха, я первый раз услышал жалобы против короля, угрозы, обвинения и такие слова, из которых струился гнев. Поначалу мне это было совсем непонятным и страшным, как святотатство, а из чего это текло и к чему стремилось, думаю, что только позже понял лучше.

Не скрывали это те, кто обращался около пана из Тенчина, а среди них было много духовных лиц, которые боялись короля Казимира и чувствовали к нему сильную неприязнь. Что больше, я, который воспитывался в Литве, свой княжеский род верно уважал и окружал великой любовью, только там узнал, что значительная часть поляков грустила по своим Пястам, рода Ягайллы не терпела и даже намеревалась от него избавиться. Польские духовные лица также почти все вторили этому, опираясь на то, что Збигнев, епископ Краковский, предсказывал о Казимире худшее, провозглашая его врагом костёла и духовной власти.

В Кракове я часто имел возможность встречать епископа Збышка, который, как верховный опекун Академии, принимал в ней активное участие и часто в ней показывался. Позже в краковской столице я видел его преемников, но не один такою серьёзностью и величием не был покрыт, как он. Со своим двором, с большим числом родственников и клиентов он мог стоять рядом с королём, а иногда помпой и торжественностью своих выступлений затмевал короля. Все Тенчинские, Олесницкие из Сиенна и из Дубна, Мелштинский и иные краковские паны шли за ним, как за вождём.

Как я позже убедился, на сеймах и съездах он приказывал, первенствовал, давал знаки, что говорить и как должны поступать, панам и шляхте не только краковским, но и иных земель. Не имел я, однако, будучи там, понятия о том, что епископ что-то замышлял против короля и был его противником. Там это не скрывали и говорили открыто.

Мой ксендз Ян, который, как я думал, встанет на защиту короля, на самом деле не осуждал его, как другие, но также не очень защищал. Всех возмущало то, что Казимир очень тянул с подтверждением польских привилегий и явно был больше на стороне своей Литвы. Его подозревали, что такую Витовтову власть, какую имел в Вильне, хотел и в Польше ввести. Больше всего же возмущались тем, что уже в начале царствования, когда епископские столицы были без епископов, он не позволял капитулам выбрать пастырей, но посылал к ним и навязывал своих людей, настаивая, чтобы назначили тех, а не иных.

Пан Ендрих из Тенчина, овдовевший, бездетный, могущественный пан, человек уже немолодой, очень набожный, хотя совершал путешествие главным образом для поклонения свястым местам, не утаивал того, что имел поручение от епископа Збышка жаловаться в Риме на короля.

Там его, как кажется, выслушали, потому что папа или за капитулами хотел сохранить право выбора епископов, или себе оставить назначение пастырей непосредственно от Рима. В этом хоть, может, разнились мнения в Кракове и Риме, на данный момент все были согласны, лишь бы короля не допустить. Слушая все эти разговоры о делах Польши, я сначала немного понимал, не скоро мои глаза начали расскрываться.

К этому приложилось, что в кортеже пана Ендриха мне попался литвин, некий Слизиак, человек уже немолодой, который присоединился к нему из набожности, хотя слугой был другого Тенчинского. Тот сразу по моему протяжному певучему говору понял, что я также должен был вырасти в Литве. Этот Слизиак выглядел совсем особенно, и когда показывался на улице или в костёле, обращал на себя глаза всех. Старик был костистый, сильный, огромный и так весь обросший волосами, что на лице щёки, нос и лоб едва выступали посередине. Даже на ушах и на носу, хоть редкие, произрастали волосы. Из рук только ладони были нагие. Над глазами так свисали кустистые брови, что глаза под ними едва светились. Голос имел грубый и охрипший. И хотя так дико и страшно выглядел, злым не был, а чрезвычайно набожным; но когда разглагольствовал, разогревался, чувствовалось, что в нём внутри должен был гореть великий огонь. Когда молчал, то как пень, уставив в землю глаза, а когда начинал говорить и жестикулировать, то весь воспламенялся.

Этот Слизиак, едва услышав слово из моих уст, когда почувствовал во мне литвина, не имел покоя, пока, расспросив меня, не добыл из меня и то, что я хотел, и то, чего не хотел ему доверить. Это получилось не сразу, но, не спеша так ко мне подбираясь, он вытягивал понемногу, а сердце тронул тем, что мой Вильно, который я всегда вспоминал с великой любовью, любил так же, как я, и знал лучше меня.

Также оказалось, что он видел и обоих Гайдисов, знал о них, а что более странно, слышал даже что-то обо мне. Когда проведал, кто я такой, что воспитывался в посаде, не знаю почему, но его это так разволновало, а меня привязало к нему, что я разговаривал с ним по целым дням и рассказывал о себе. Он уже не оставлял меня, чему, впрочем, я был рад.

Вся это неожиданная для меня, сироты, встреча была ещё более странной от того, что он принимал во мне такое горячее участие. Впрочем, Слизиак, хотя и литвин, чему я удивлялся, так же не любил короля, как поляки, и держался с теми, которые выдумывали про него небывалые и страшные вещи.

Я молчал либо старался защищать. Слизиак затыкал мне на это рот тем, что я головастик и этих вещей и дел совсем не понимаю.

Меня сильно удивляло то, что старик так привязался ко мне, незнакомому мальчику; а ещё больше я удивлялся, когда после некоторого времени он стал настойчиво меня уговаривать принять духовный сан, доказывая, что сирота лучше всего бы сделал, если, попав в Рим, поступил бы там в послушники и никогда на родину не возвращался.

Почему он так хотел заботиться обо мне, оторвать от ксендза Яна, я не мог тогда себе объяснить; и он обещал даже, что пан Ендрих своим авторитетом добьётся у доминиканцев, чтобы приняли меня в послушники.

Хотя и набожный, я никогда не имел особого призвания вступить в монастырь, и даже к духовному сословию, а мой возраст также был слишком юным, чтобы о всей жизни решать. Я сопротивлялся старику, что не мешало ему постоянно меня этим докучать. Тогда я признался ему в том, что носил на сердце: что во что бы то не стало решил искать и найти неизвестных мне родителей.

Тут я должен сказать, как он принял это моё признание. Вскочил от него, словно испуганный и возмущённый, хотя я не понимал, чем его моя судьба так интересует, и начал меня гневно, остро упрашивать, упрекая в сопротивлении Божьей воле, подводя к тому, чтобы я отбросил эту глупую мысль. Он был так взволнован, словно это его особенно мучило и косалось, чем меня очень удивил и почти испугал. Ибо я не понимал, какое было с моей стороны преступление в том, что хотел искать родителей.

– Всё-таки у тебя должно быть столько здравого смысла, хотя юнец, – сказал он, – чтобы понимать то, что когда родители тебя не ищут, видимо, знать тебя не хотят, либо не могут. И о том ты должен знать, что искушаешь себя тем, чего никогда достичь не сможешь, потому что они, наверное, разума и силы имеют больше, чем ты. Следовательно, тебе нужно покориться Божьей воле и, не имея семьи на свете, искать её в семье святых Доминика и Франциска, которые с радостью приласкают сироту. Матерью тебе будет Церковь, отцом – патрон, братьями – монахи, а более счастливой жизни, чем в ордене, не найдёшь.

Но не только меня так старался обратить Слизиак. Я заметил, что специально он подошёл с этим к ксендзу Яну он и имел с ним долгий разговор обо мне, пытаясь его уговорить, чтобы я был помещён сюда в послушники. Кто-нибудь другой, не мой ксендз Ян, из этого посредничества мог бы заключить, что я сам, не смея о том просить, послал к нему Слизиака, чтобы он выхлопотал мне то, что я желал. Но тот имел особенный дар читать в людских мыслях, и что другого ввело бы в заблуждение, святого человека обмануть не могло.

В тот же вечер, когда я пришёл за благословением и приказом, и поцеловал его руку, он сказал мне, улыбаясь:

– Что же это тот старый литвин так заботится о тебе и хочет непременно отдать в доминиканцы? Если бы вы в действительности имели призвание, в чём я очень сомневаюсь, уж лучше пристало бы у нас, у Св. Троицы, среди своих искать себе братства и приёма.

Тогда я очень горячо запротестовал, что отродясь ни в какие послушники не напрашивался, как можно дольше желая оставаться на его службе и возвратиться с ним в родной край, а там ждать, на что меня Бог вдохновит.

И ксендз Ян молча только дал знак головой, что был не против этого.

Не ограничившись на этом, Слизиак пытался ещё использовать иные средства, чтобы меня отдать к доминиканцам. Поэтому с помощью пана Ендриха он снискал расположение самих тамошних священников, чтобы приняли меня к себе.

Всё это пробуждало во мне какие-то странные подозрения, хотя истолковать их себе совсем не мог, по поводу того, какие мотивы делали Слизиака таким ревностным обо мне и моём будущем.

Когда, наконец, он убедился, что всевозможные старания, должно быть, окончились ничем, потому что ксендз Ян, которому я был сдан, не согласился с ними, Слизиак одно старался мне вдолбить в голову: чтобы от этого неразумного поиска родителей я во что бы то ни стало отказался.

В итоге дошло до того, что он начал мне угрожать.

– Ясная вещь, что родители твои, если живы, знать тебя не хотят, навязываться им опасно, потому что легко могут избавиться.

Этого я совсем не понимал, потому что в голове не могло поместиться, чтобы родители добровольно отказывались от ребёнка и любви его. Своё сиротство я приписывал какому-то случаю или вмешательству неприятелей.

Слизиак, ежели хотел меня успокоить и разоружить, взялся за это неловко, потому что, напротив, раздражил меня и не дал забыть, что я себе обещал.

Среди этих с ним разговоров, поскольку он умел добывать из меня всё, речь также была о крестике, который я носил на груди; Слизиак мне за него предлагал другой, будто бы золотой и больше, желая получить его от меня, но я не дал к нему прикоснуться.

Я напомнил ему и о том, как, следуя по дороге из Вильна в Краков, я встретил мать и узнал; он это очень сильно отрицал, высмеивал меня и долго не давал мне покоя, пытаясь внушить, что мне это привиделось, что особ, похожих друг на друга, не мало бывало на свете, а моей матери, наверное, давно нет в живых.

В итоге этими настояниями старый Слизиак стал мне так противен, что я избегал его, уходил, увидев его, и отделывался молчанием. Это ничуть не помогло – он преследовал меня, ловил и не давал мне покоя.

Из моей речи он мог догадаться, что из Вильна я привёз великую любовь и почтение к королю Казимиру. С небывалой также настойчивостью он пытался меня от этого отговорить, выдумывая про него всё самое чёрное. Я не знаю, как это не подействовало на мой юношеский и впечатлительный ум, но я часто в моей жизни испробовал это на себе и других, что когда слишком налегали на одну сторону, сердце и голова в противоположную поворачивались.

Таким было это моё пребывание с ксендзем Яном в Риме, которое, хотя не долго продолжалось, очень повлияло на юношу, раскрыло мне голову и прояснило свет. Я должен был вернуться совсем иным, о самой родине привозя из-за границы новые впечатления и ведомости, которых не имел раньше.

Привыкший уважать духовенство, но вместе и почитавший короля, которого в Литве почти все беззаветно любили, я оказался в странном противоречии с самим собой, не мог согласиться с тем, чего требовали духовные лица, а король сопротивлялся и отпирался.

Во мне зародилось сомнение, действительно ли Казимир, наш пан, был прав, когда против него были Рим, святой отец, епископы и почти всё духовенство. С другой стороны оказывалось и то, что часть духовных лиц была на стороне короля, поддерживала его, и что в церкви также было раздвоение.

Для моей маленькой головы подростка всего этого было слишком много и произошла в ней великая неразбериха.

Эти дела были мне чужды, не интересовали меня, но преждевременно я уже имел такой ум, любопытный и беспокойный, который счастья не приносит. Таким меня создал Господь Бог.

Ксендз Ян всё время нашего пребывания в Риме проводил на богослужениях и на поиске книг, которые были ему нужны. Их и тут, в Италии, хоть клириков-переписчиков было достаточно, за мелкие деньги достать было трудно. Продавали рукописи, переписывали быстро, украдкой, для прибыли; когда ксендз Ян в них всматривался, они оказывались такими бледными и небрежно скопированными, что пользы от них нельзя было ожидать.

Тогда ксендз Ян, вздыхая и показывая мне их, первый раз подал ту идею, чтобы я учился каллиграфии; но у меня не было к этому особого желания, меня всегда тянули скорее рыцарские и придворные дела, конь и доспехи, чем стол, перо и пергамент.

Ксендз Ян также попал в Рим в пору для богослужений, потому что их было достаточно каждый день, а также там находилось много новых реликвий, которым поклонялись; но для покупок рукописей время было плохим.

Правда, что греки, убегая от турок, привозили их в Рим с востока очень много, но святой отец Николай V, который сидел тогда в апостольской столице, всё, что где попадалось, забирал для новой Ватиканской Библиотеки; был ревнивым и никому подкупить себя не давал.

Также сносили отовсюду у кто что было, и складывали святому отцу, который по целым дням, как говорили, эти рукописи рассматривал и радовался им. Не запрещали с них списывать копии и другим, но с каллиграфами даже в монастырях было трудно.

Греки, прибывшие в Рим, как Георгий из Трапезунда, Теодор из Газы, Деметриус и другие, имена которых могу забыть, по-видимому, привезли с собой больше греческих манускриптов, чем латинских; мало кто тогда был сведущ в греческом языке, и чтобы ими воспользоваться, сперва их следовало перевести, что также папа наказывал учёным, которые его окружали.

Поэтому большой урожай мой опекун вывести из Рима не смог, но и тому был рад, что Бог дал. Снова заказал другие для себя и для краковских коллег, которым они были нужны.

Так мы, пробыв самое жаркое время в Риме, поглотив множество богослужений, много наслушавшись – особенно я, который первый раз был на таких торжественных событиях – начали собираться к отъезду.

О себе я могу поведать только то, что у меня там на множество вещей первый раз открылись глаза. Я был бы очень рад этому путешествию, несмотря на неудобства и невзгоды, какие мы испытали, если бы не Слизиак и его избыточная забота. Давала она пищу для размышления и позволяла о многом догадываться, и убеждала меня в том, что, должно быть, к этому привязана какая-то тайна моего рождения и моей судьбы.

Всё-таки не случайно, проведав о том, кто я был, Слизиак так прилип ко мне, так вдруг пристал к сироте и в Риме хотел его навеки за горами поместить, дабы о нём не было больше, ни слуха, ни духа. Я был уверен, что этот человек, который бывал в Литве и знал Вильно, знал о Гайдисах, о моём происхождении тоже, должно быть, что-то знать и скрывал это. Было явным, что меня хотели удалить со света или, по крайней мере, с глаз.

Сердце моё обливалось горечью, когда я думал об этом, хотя маленький и слабый, говорил себе, что этот мрак должен пережить и найти родителей, если живы, а если их на свете не было, хоть информацию о них.

Это моё огорчение, мысли, которые я должен был скрывать, несоменно, посодействовали тому, что я не по возрасту стал серьёзным и зрелым.

Когда приближалось, наконец, время покинуть Рим, ксендз Ян удвоил богослужения, а я с ним, но вынести того же, что он, я не мог. Хотя днём была ужасная жара, иногда даже такая, что на улице и собаки не было видно, потому что все прятались по углам и в тени, ночами мучил пронизывающий холод, а ксендз Ян и ночи часто проводил на молитве, лёжа крестом.

От этого, или от воды, которой пили вдоволь, добавив инжира и плодов, в итоге я получил суровую лихорадку, которая несколько дней держала меня в ложе, а когда медик доминиканец каким-то горьким лекарством и святым крестом выгнал её, осталась у меня после неё такая сильная слабость, что, казалось, должен буду остаться в Риме, по той причине, что не выдержу путешествия. А я ничего так не боялся, как этого, потому что обязательно хотел вернуться на родину и молил об этом ксендза Яна, который жалел меня. К счастью для меня, сложилось так, что пан Ендрих из Тенчина также возвращался из Рима в Польшу. Поэтому я начал уговаривать ксендза Яна, чтобы, согласно данному обету, совершив паломничество пешком, поехали в Краков с ним вместе в карете, либо на коне, на что мой опекун в конце концов согласился, не столько из-за удобств, сколько из поспешности, потому что тосковал по Кракову, своему костёлу и улице Святой Анны.

Мне тоже было выделено место в карете, и я бы благодарил за это Господа Бога, потому что мне ещё трудно было держаться на ногах, но я боялся Слизиака, который своими уговорами уже конкретно меня достал.

Не сумев навязать мне этого в Риме, тогда он постоянно мне одно говорил: чтобы от нелепых надежд и предприятий в поисках родителей отказался.

Затем мы покинули Рим, поцеловав апостольские пороги, а должен признаться, что, хотя мне нетерпелось вернуться, всё же и к этим святым местам у меня родилась жалость. Я слышал там рассказы, что была в Риме одна вода, которая имела такое свойство, что кто её раз выпил, вечно её жаждал.

Мы долго оглядывались на город, далеко от него отдалившись, хотя он быстро исчез с глаз и нас окружала та пустынная равнина, через которую вела только дорога, выложенная каменными плитами много веков назад, а по обеим её сторонам, как холмы, стояли руины, которые называли языческими могилами.

Вечером второго дня из пустыни, окаймляющей Рим, мы уже въехали в очень красивые горы и ущелья, где нужно было ехать внимательно и вооружённо, потому что на дорогах убивали, и мы миновали немало могил и крестов, которые о том свидетельствовали.

Хотя пан Ендрих из Тенчина сопровождал нас, на обратной дороге мы также не миновали ни одного костёла, города, монастыря без богослужения, больше останавливаясь на ночлег в монастырях, чем в гостиницах. На самом деле путешествие продолжалось меньше, чем если бы мы с ксендзем Яном проделали это расстояние пешком, а, не знаю почему, оно мне показалось более долгим и неприятным, хотя всего хватало.

Уже поздней осенью, не знаю, сколько раз продираясь через крутые склоны, за каждым находя всё более холодный ветер, мы оказались в краю славянского языка, и чувствовалось, что приближаемся к Польше. Я ощущал великую радость, хотя в Кракове, за исключением нескольких товарищей, я не имел ни брата, ни свата, ни живой души, которую мог бы назвать своей. Но человек, когда не может к людям, привязывается к камням, такую имеет потребность сердца что-то любить.

По мере того как мы приближались к Кракову, у меня в глазах уже так живо стояли мой домик, моя коллегия и улицы, и школьные товарищи, что снились ночами. Приблизившись к границе, пан Ендрих из Тенчина должен был свернуть в свои земли, нам же остаток дороги пришлось отбыть пешком, но ко мне уже вернулось немного сил, а радость их добавляла.

Когда после ночлега нужно было расставаться с тенчинскими людьми, Слизиак отвёл меня ещё в сторону. Я знал, что он будет мне говорить. Действительно, старик начал с того, что со слезами на глазах, очень горячо сперва пытался мне доказать, что для моего собственного блага так заботится обо мне.

– Если хочешь быть спокойным и жизнь себе не отравить, – сказал он мне, – послушайся моего совета. Брось тщетные усилия в расследовании того, чего знать не должен. У тебя ведь столько ума, что понимаешь: если родители от тебя отреклись, то не без серьёзных причин. Ты причинил бы им, может, страдание и боль, открыв то, что они хотят скрыть.

– Милый пане, – отвечал я ему, – у меня мало разума, я молод, это верно, но знаю только, что обязанность родителей – не бросать ребёнка. Я не обвиняю их в том, что так жестоко от меня избавились, это – дело злых людей, их врагов. Бог знает! Какая бы мать своего собственного ребёнка могла оттолкнуть?

– А! А! Мой Яшка, – ответил Слизиак, – зелено у тебя в голове, зелено. Мир имеет много таин, которые только позже тебе откроются. Будь внимателен, ты на хорошей дороге, при очень набожном человеке, ты должен готовиться к духовному сану и искать счастья в Боге.

– Да, – ответил я смелей, – я бы тоже не желал ничего другого, только стать достойным этого призвания, но я неповинен в том, что конь, доспехи и рыцарство притягивают меня больше, чем монастырь.

На это Слизиак возмутился.

– Ты придумываешь это себе, – крикнул он, – и внушаешь. – Что тебя ждёт в рыцарском поприще? Всю жизнь должен быть оруженосцем и служкой, щит или меч за другими носить, потому что, не зная родителей, шляхетства не имеешь.

– Разве нельзя его заслужить на поле битвы? – ответил я. – Я всё-таки слышал не об одном, которого короли в битве посвятили в рыцари. А без шляхетства, – добавил я, – вы это знаете так же, как я, и в духовном сословии далеко дойти нельзя. Для шляхты доступны бенефиции и прелатуры.

– А в монастыре плохо?! – воскликнул Слизиак. – Прелаты и епископы очень обременены, им не позавидуешь.

Я не хотел с ним спорить, но остался при своём. Так расставшись почти у ворот Кракова, мы шли дальше, и я никогда не видел ксендза Яна таким весёлым и в таком хорошем настроении, как в эти последние дни. Он беспокоился только, чтобы я не потерял саквы, в которых нёс несколько книг, а глаза его смеялись, когда он глядел в сторону города.


В Кракове нас, видимо, так скоро не ожидали. Сначала мы пошли с благодарностью ко гробу святого Станислава, помолившись при котором, ксендз Ян с весёлым лицом поспешил в свою келью.

Но уже на улицах, кто его увидел, бежал к руке и за благословением, и все так радовались, что шли за ним, и, прежде чем мы добрались до коллегиума, целый отряд тянулся за нами.

Уже тогда мой ксендз Ян славился таким великим благочестием, что его при жизни признавали благословенным; он возвращался из Рима, ещё освящённый паломничеством и апостольским благословением, поэтому всякий хотел дотронуться хотя бы до края его облачения, хоть слово из уст его услышать.

Прибыв в коллегиум, у него едва было время постоять на коленях перед образом Христа, когда весть о вернувшемся из путешествия, уже расходящаяся по Кракову, собрала в келье, в сенях, в дверях профессоров, каноников, коллегиатов и столько всяких людей, что могли к нему не попасть.

Все целовали ему руки, приветствовали, забрасывали вопросами и радовались, что вернулся целым и здоровым туда, где по нему скучали.

Я видел в его глазах слёзы, потому что мало мог сразу говорить – так был взволнован.

Мной также завладели давние товарищи, прося, чтобы я им рассказал о путешествии, удивляясь, что я загорел, похудел, а другие сказали, что вырос. Хотя из Рима благословенных медальонов, молитв и разных святынь принесли мы достаточно, подарить их всем не было возможности.

В последующие дни я чувствовал такую усталость от дороги, что должен был ложиться, а на ксендзе Яне ничего не было видно, кроме великой радости, что, исполнив свой обет, вернулся в келью. На следующий день начался прежний ритм жизни, ни на один волос не отступая от него.

Радовало то, что, когда его спрашивали обо мне, он свидетельствовал, что в путешествии я помехой ему не был и хорошо справлялся.

Потом в течение довольно долгого времени никакой перемены в моей жизни не было. Я прилежно учился, потому что, хотя духовное звание мне никогда не было по вкусу, к науке отвращения не имел, а скорее, великий интерес.

И тогда проницательный ксендз Ян упрекнул меня, сказав, что наука только тогда благо, когда служит Богу и для него приобретается, а плохо, когда насыщает тщеславие и от Бога отводит.

Однажды, когда я проходил по улице подле епископского дворца, около которого, как в замке, всегда многолюдно и шумно, потому что ксендз Збышек стоял высоко и считался почти наравне с королём, я заметил знакомых мне людей пана Ендриха из Тенчина, которые в дороге были с нами. Те меня, однако, не видели или не узнали. Может, неприятное воспоминание о Слизиаке, или не знаю уже, что, так меня угнетало, что я вернулся в коллегию с каким-то страхом и плохим предчувствием.

Я сам себя в этом упрекал, потому что, какая же была связь между мной и этими людьми, и чего я должен был бояться? Но не один раз в жизни выпадало мне уже зло, которым грозило предчувствие. Но на другой день ксендз Ян, вернувшись в свою келью из города, позвал меня к себе. Я нашёл его с мрачным лицом прохаживающегося по комнатке…

Увидев, что я стою у порога, он сразу подошёл ко мне и погладил по голове. Это была необычная ласка и я немного испугался, чувствуя, что, должно быть, что-то нехорошее смягчило его. Я дрожал, целуя его руку.

Ксендз Ян остановился. Остановился, с какой-то жалостью глядя на меня, словно ему было трудно найти слово.

– Дитя моё, – начал он медленно, – дитя моё, Божьей воле и распоряжениям старших сопротивляться не нужно. Кажется, ты не такой сирота, как тебе кажется; о тебе пекутся милосердные люди.

Когда я слушал, моё сердце билось, как молотом.

– Наш пастырь, преподобный и значительный в Церкви Речи Посполитой муж, ксендз Збышек, услышал о тебе. Похвалили тебя перед ним, а юноши на дворе нужны. Хочет тебя взять к себе, отказываться от этого негоже.

Я стоял потрясённый.

– Неохотно с тобой расстаюсь, – добавил ксендз Ян, ударив меня по голове, – но приказу епископа сопротивляться не могу. Позже, кто знает, это может измениться. На дворе пастыра, в его канцелярии ты многому можешь научиться и получить пользу, а если он захочет тебя опекать, легко добьёшься всего.

Противоречить ему я не мог, но из моих глаз брызнули слёзы, наконец я объявил, что хочу остаться при нём, и что не желаю сейчас ничего больше.

– Ты должен быть послушен, – прибавил отец Ян, – на первом месте в юноше – добродетель, да и в старых она хороша. Так складывается, в этом должна быть Божья воля. Епископ велел мне, чтобы я прислал тебя, и чтобы ты объявил о себе маршалку его двора, Доливе Старому, у которого под надзором молодёжь. Не замучают там тебя работой, потому что у епископа есть двор и много людей.

Я всё время плакал, не в состоянии удержать слёз, наконец, поцеловав его ноги, получив благословение, видя, что нет другого спасения, кроме послушания, взял свой узелок и с глазами ещё красными от слёз пошёл во дворец епископа.

Мир там был иной, а после спокойной кельи ксендза Яна сперва в этом говоре разобраться и прийти в себя было трудно.

Среди прежних и более поздних епископов не было равных Олесницкому ни умом, ни отвагой, ни великолепием, ни силой. Те, кто его не знали и в те времена не жили, могут с трудом получить представление о нём.

Во время царствования Ягайллы и первого его сына он был могущественным, вторым королём, перед которым сам он дрожал не раз. Не боялся никого и никто ему противиться не смел, а кто его задел, тот был безжалостно раздавлен. Что было в краковских и во всех соседних краях храбрых панов, слушали Збышка и шли за ним. Он всем и всеми управлял. Около него также всегда было больше народу, чем не раз при самом короле. Он имел свою вооружённую стражу, так одетую и ухоженную, что была лучше королевской, имел своих урядников и канцелярию, канцлера, капелланов, маршалка, подчашего, а всё духовенство, можно сказать, войско, было под его приказами. За границей епархии через могущественные роды его влияние достигало польских окраин и чужбины.

Посылал король в Рим послов, отправлял их Збышек. Денег ему всегда хватало, потому что их даже Варненчику давал взаймы, беря в залог целое княжество.

Словом, это была сила, которая даже трон могла колебать.

Как я там очутился среди совсем чужих мне людей, поначалу запуганный и дрожащий, как меня принял старый Долива, описывать не стоит. Под вечер я должен был с ним вместе идти представиться епископу, который собирался решить мою судьбу.

Дворец епископа, хотя снаружи великолепным не был и не много обещал, внутри был убран превосходно и по-княжески. Никогда в жизни ничего подобного я не видел, а это королевское великолепие, эта роскошь и золото в первые минуты так меня заворожили, что я, должно быть, казался более глупым, чем был в действительности.

Комнат было много, потому что ксендз Збышек всегда принимал собирающихся, и каждый день у него столы и комнаты были переполнены.

На стенах обивка, на полах ковры, светящиеся столы, золотистые картины, серебряная и позолоченная посуда, всюду служба, ожидающая приказов, униженность, с какой приближались к епископу, должны были произвести на меня, бедняка, угнетающее впечатление.

Я вдруг увидел перед собой мужчину довольно высокого роста, полного тела, с красивым, но суровым лицом, с таким величием, что им на меня только тревогу нагонял. Взгляд его пронизывал.

Я испытал то же, что и ксендз Ян, когда читал в душе, но его взгляд проникал в глубь человека как солнечный луч, грея и оживляя; а епископ, казалось, обратит человека в пепел.

Когда я вошёл, медленно плетясь за Доливой, в комнаты, в которых уже было темно и только восковые свечи на столе рассеивали мрак, ксендз Збышек в молчании начал долго меня рассматривать. Он даже велел мне так встать к свету, чтобы была возможность видеть моё лицо. Грозно нахмурившись, двигая губами и не говоря ничего, он долго думал.

Наконец он отозвался сильным голосом, медленно:

– Ты тот, кто воспитывался в Вильне, сирота?

Я едва мог что-то буркнуть.

– Да, ты сирота, – прибавил он с акцентом, – и поэтому я хочу заняться твоей судьбой, но ты это должен заслужить… не терплю у себя своенравие.

Я не отвечал ничего; минуту погодя, он добросил:

– Тебя следовало бы облачить в духовную одежду. Умеешь что-нибудь?

Из моих слов епископ, наверное, не много мог понять, я путался и запинался, его взгляд пугал меня. Он, должно быть, видел, что я весь дрожал. Несмотря на это, я лгать не хотел, и истолковал это тем, что я сам себя не знал ещё.

– А всё-таки благочестивое паломничество с ксендзем Яном ты совершил и он хвалил тебя, – сказал епископ.

Я сегодня уже не могу точно вспомнить того разговора, знаю только, что Долива тоже в него вмешивался, и что, в конце концов епископ приказал прикрепить меня к своей канцелярии, прибавив:

– А что будет позже и в чём окажется полезен, увидим.

Он подал мне, уходящему, руку для поцелуя и благословил. Не угрожал мне, не пугал, не сказал ничего плохого; всё же, когда я возвращался с Доливой с этой аудиенции, с моего лица лил пот и я чувствовал непередаваемую тревогу.

Так началась моя жизнь и служба на дворе ксендза Збышка. В канцелярии, где нас было несколько, когда мне велели писать каллиграфией, оказалось, что я корябал, как курица лапой, и делал ошибки, – ни к чему не был пригоден.

Спустя несколько дней меня пересадили в побочную службу в комнаты и при епископе. Я не гневался на это, потому что предпочитал быть под властью Доливы и за столом и пюпитром не сидеть, а я также имел возможность приглядываться там ко всему, когда из канцелярии было видно немного.

На самом деле, трудно поверить в то, что скажу: что на таком великом и важном дворе, каким был двор Олесницкого, шутов и клоунов, или выполняющих их обязанности, было больше, чем где-нибудь. Правда, что ни на королевском, ни на могущественных дворах в них не было недостатка, но по суровому и серьёзному епископу трудно было догадаться, чтобы он такими своевольными словами и какими-то выдумками мог забавлять легкомысленных. Всё-таки это было общеизвестно и даже упрекали епископа Збышка, что с радостью окружал себя шутами. Но, познакомившись ближе с его жизнью, нельзя было этому удивляться.

Большую часть дня он проводил на совещаниях, в книгах, на важных разговорах, часто на утомляющих спорах, потому что каждый день приходили дела и не раз горькие; поэтому под конец дня, во время трепезы, когда дурачились возле него шуты и клоуны побуждали к смеху, хоть этим как-то мог развеселиться и отдохнуть.

Многие серьёзные люди, хотя не очень им хотелось смеяться, зная это расположение епископа, пытались шутить; на дворе было два шута и оба шляхтича (только что они не признавали своих щитов и фамилий), которые, выполняя обязанности придворных, хоть не носили шутовских цепей и колокольчиков, исполняли их функции. Одного звали Колькем (колесом), а другого Срокой (сорокой), но это были прозвища, не имена, за которые даже шляхта, Кольки и Челусьницы, гневались на первого.

Колек был мужчиной высоким, худым, гибким, ловким, средних лет и, трудно поверить, по природе своей человек мрачный, ворчливый, который, когда оставался наедине с собой, сидел чуть не плача, а когда шутил, равного ему не было. Потом, закрывшись в комнате, когда служба заканчивалась, доступа к себе не давал. Бывал злой. А во время обеда или ужина перед епископом и словом, и движениями, и лицом, которым кривлять мог, как никто, самых грустных побуждал к сердечному смеху.

Срока, маленький, круглый, как бочка, ни ума столько, как первый, ни остроумия, как он, не имел, но злость и жестокую язвительность. Не прощал никому. За всеми подсматривал, шпионил, выслеживал и имел высшее удовольствие, когда была возможность публично пристыдить и унизить; но знал, к кому приставать, не зацеплял никогда тех, кто был в милости у епископа, а если им доставалось, то так легко, что гневаться им было не на что… неприятных же пану безжалостно преследовал, и своим личным врагам не прощал.

Кроме Колка и Сроки – а мы все уже знали, что они были на дворе для того, чтобы забавлять ксендза Збышку, – другие тоже часто отваживались у стола и за столом выступать с шутками и такими играми, которые могли рассмешить, поскольку весь свет знал о том, что в то время его забавляли дурачества.

На самом деле, это придавало нашему двору и обычаю особенную черту, потому что полдня решали тут дела самого крупного значения, решалась судьба Речи Посполитой, собирались совещания, на которые съезжались наивысшие урядники и главы городов, сходилось за приказами духовенство, решались костёльные дела… а когда это всё заканчивалось, епископ в детской игре искал отдохновения, и так смеялся, держась за бока, как если бы утром не ругался и не был самым суровым судьёй.

Такие люди, каким был Олесницкий, не родятся на камне, и не знаю, скоро ли Польша увидит второго, подобного ему. Ибо он был создан для господства над умами, а был убеждён в том, что не был предназначен ни для чего иного, шёл, поэтому, смело и гордо, ничего не боясь.

Ещё при Ягайлле, когда он восстановил против себя гуситов, ему угрожали смертью; его предостерегли, что сговорились напасть на него зимой и убить, когда он пойдёт на утреннюю мессу в собор. Он не принял это в расчёт, и как ходил с одним клириком впереди, который носил перед ним фонарь, так и потом больше никого не брал. Никто не решался на него напасть.

На епископском дворе, как я уже говорил, царило оживление и такая занятость, что минуты отдыха не имел никто, а он сам меньше всех. Утром вставал сразу на молитву, слушал святую мессу, потом сам её совершал, а едва служба кончалась, ждали уже ксендзы, спрашивали паны и сенаторы, когда смогут быть допущены.

День начинали ни с чего другого, только с церковных дел, потому что Збышек привык говорить:

– Сначала я слуга Божий и пастырь в костёле, потом только сенатор и советник.

Таким образом, ксендзы, клирики, академики, монахи теснились туда с разной нуждой и просьбами. Епископ строил, основывал, старался увеличить количество Божьих домов, и поэтому, должен был знать, где не хватало кирпичей или дерева для связывания.

Только позже сходились паны Совета, сенаторы, многочисленная семья епископа, брат, племянники, родственники, которые у него были среди краковских первых родов. Тех он был настоящим главой и вождём, а что он сказал, то лучше исполнялось, чем королевский приказ.

Меня, что был среди домашних слуг, так же как и прочих домочадцев, совсем не остерегались, как, в общем, епископ не любил и из чего-либо тайн не делал. Шёл явно напролом. Когда я, который вынес из Вильна великое почтение и любовь к нашим панам, а особенно к королю Казимиру, очутился на том дворе, на котором иначе, как с презрением, с гневом, угрозами, с пренебрежением не говорили о нём, это поразило как молнией. В моей юной голове не могло поместиться, как люди могли так открыто угрожать тому, который был паном, не боясь его мести.

В первый раз в мои уши стали попадать всякие виды упрёков в адрес Казимира. Как сильно его любили и почитали в Литве, тут равно ненавидели… а во-первых, его упрекали в том, что сердцем был с Литвой, что Литве благоволил, и прозывали его Литвином. Ксендз-епископ Збышек, хотя приводил на трон сыновей Ягайллы и помогал королеве-матери в том, чтобы они удержались на нём, теперь громко говорил, что сделал плохо, что нужно было тогда, когда Казимир сопротивлялся, когда уже Болеслава Мазовецкого объявили королём, удержать Пяста, хотя бы пришлось потерять Литву.

Я, в сердце чувствуя себя литвином, хотя тогда мало что понимал в этих делах, страдал и возмущался, слушая это.

Мне даже никогда не приходило в голову то, о чём тогда там узнал. Епископ прямо собирал около себя людей, с которыми хотел при первых съездах нападать на короля, готовился его так же изводить и вынуждать к послушанию, как покойного Ягайллу.

Вечерами я не раз слышал, что, смеясь и торжествуя, он рассказывал об этих своих победах, как Ягайлло начинал с противостояния, с угроз, с недовольства, с бунта, и как потом через несколько дней должен был покорно просить прощения и делал то, что ему приказал Збышек. Так же он обещал поступать с новым паном, жалуясь только на доносчиков, на предателей в духовной облачении, которые подстрекали к сопротивлению молодого и неопытного Казимира.

К великому ужасу я убедился, что там готовилась формальная война против короля.

Епископ уже в малых вещах раздражённый сопротивлением Казимира, угрожал, что отошлёт его назад в Литву и опрокинет трон, если он не захочет уважать прав Церкви.

Молодого короля упрекали в том, что, хоть робко, но опустевшие епископские столицы хотел заполнить по-своему. Епископ Збышек вздрагивал от одну этой мысли.

– В Польше правит не король, а Совет и духовенство! – восклицал он. – А мы, как холопская Литва, своеволия не потерпим. Пусть о том Казимир помнит.

Признаюсь, что, слушая это всё почти каждый день, я был в ужасе, и не знаю, что делалось с моим сердцем, так как оно принимало сторону короля, хотя я его почти не знал. Жаль мне было беднягу и я боялся за него.

Почти ежедневно кто-нибудь из Тенчинских, из Мелштынских, из Олесницких приносил новые обвинения против короля, новые слухи, и всё кипело, а епископ гневался.

В Кракове тогда в первое время Казимира не было, потому что он любил жить в Литве и охотиться, но, несмотря на то, что он появился в замке, ничего не изменилось. Так же громко и отчётливо наступали на него.

Короля Казимира я до сих пор мало видел, хотя лицо его с Вильна мне хорошо врезалось в память, – поэтому я был рад, когда по возращении его в Краков, Збышек, посоветовавшись со своими, однажды из собора отправился в замок, а мы тоже, как двор, пошли с ним.

С ксендзем Збышеком был старый Ян из Тенчина и Добек из Олесницы, а оттого, что он хотел показаться в замке во всём своём блеске и силе, в этот день с ним шли нарядные урядники, челядь. Он сам в торжественном епископском облачении, предшествуемый распятием, окружённый этой великолепной группой, пошёл из собора в замок, где, видно, нас ожидали.

Для того, чтобы приветствовать епископа, королевские урядники вышли прямо на переднее крыльцо, но король только в зале у порога его ждал. Панский двор был также великолепен и многочислен, а в этот день по новым одеждам было видно, что не хотел дать затмить себя.

Король Казимир, красивый мужчина с серьёзным лицом, молодой ещё, с длинными волосами, смуглой кожей, появился с уважением, но как пристало пану… Хотя он был молод, но в нём было видно величие, которое он и перед епископом не скрывал.

Ксендз Збышек тем смелей, а можно сказать, нахальней, вёл себя с королём, не много ему показывая уважения. Правда, он с детства его знал и видел в пелёнках – но сейчас он был старым, а король в рассвете лет и власти.

В другой комнате ожидала королева-мать, которая оказалась там, наверное, для того, чтобы между епископом и сыном не допустить раздора. Я видел только издалека. Немолодая уже, поседевшая, богато одетая, она имела ещё чёрные, почти королевские глаза. Потом за ними закрылась дверь, и за ней только иногда были слышны очень громкие восклицания, которые выдавали Збышка.

Больше часа продолжалась эта аудиенция, во время которой королевский двор так переглядывался в приемной с двором епископа, словно хотели вызвать друг друга на поединок. Никто, однако, никого зацеплять не смел иначе, как глазами и фигурой, потому что у нас были приказы, чтобы не давать повода никакому спору. Королевские люди шёпотом насмехались, мы только могли догадываться, что над нами.

Простояв так немало времени, когда епископ, холодно попрощавшись с королём, пошёл назад, мы пошли за ним в порядке и молчании. Только во дворе у ксендза Збышка и у нас открылся рот.

Никто там, наверно, так усердно к королю не присматривался, как я, потому что чувствовал к нему сильное влечение; но по лицу его я мало что прочитал, кроме серьёзности не по возрасту, великой силы и твёрдого, замкнутого в себе характера.

Все о нём пренебрежительно рассказывали, что он был очень похож на отца Ягайллу; был таким же расточительным, как он, страстным охотником, как он, а из этого, якобы делали вывод, что он должен быть слаб, как отец. Но мне так не казалось.

Прости меня, Боже, что подозреваю его, а, сдаётся мне, что епископ Збышек гневался на него и был зол именно за то, что, надеясь видеть его послушным и слабым, нашёл твёрдым и упрямым.

У нас доброго слова о короле нельзя было услышать. Я слушал и молчал, не смея защищать, потому что и так меня Литвином из-за выговора прозывали. Но что я чувствовал и как страдал, сам не зная почему, мне рассказать трудно.

Теперь епископ среди других заранее объявлял, что Казимир, наверное, захочет воевать с крестоносцами, что на это шляхта ему ни подкреплений, ни налога не даст, и что, наверное, дойдёт до имущества и даже до казны и костёльного серебра. Тут готовились оказать ему окончательное сопротивление.

Мало я имел в те годы сознательности и разума, но мне приходило в голову, что епископ был бы рад смелому выступлению короля, чтобы начать с ним войну.

Я не единожды вечерами, когда был наедине со старым Тенчинским, слышал, как ксендз Збышек ясно говорил:

– Его нужно обязательно сломить, иначе на клык возьмёт и ни Совета, ни нас, духовенство, не будет уважать. Так было поначалу со старым Ягайллой, когда, только что прибыв в Польшу, хотел тут править по-литовски и своему мазовецкому шурину дал землю, не спрашивая об этом никого. Но тогда мы притормозили его и позже должен был подчиняться. Упирается и этот молокосос, мы должны сломить его и до тех пор бороться с ним, пока не сдастся. Пока я жив, ни на шаг ему не уступлю; когда меня не станет, вы тогда помните, чтобы литовского ярма себе на шею надеть не дали.

Тогда старый Тенчинский всегда начинал рассказывать, как они стояли на страже свобод духовенства и привелегий рыцарства, и знали, что должны были охранять их как зеницу ока.

– Помните то, – прибавил ксендз, – что нас прижмут, а Церковь себе подчинят, минуя епископов… тогда и свобода для рыцарства кончится, а неволя начнётся. Вы должны защищать духовенство, а духовные – вас; иначе запрягут и будут вами пахать, как захотят, как на Литве и Руси.

В течение долгого времени в моём положении на этом дворе совсем ничего не менялось. Меня там считали чужим и бродягой; я ни к кому привязаться не мог, но имел тогда ту улиточную натуру, что, чувствуя опасность, прятал рога и закрывался в своей раковине. Служба не была тяжёлой, хотя постоянно на ногах. Я следил, чтобы мне никаких претензий предъявить не могли; впрочем, мало кто обращал на меня внимания и интересовался мной.

Почти все придворные епископа, краковяне или сандомирцы, преследуя меня Литвином, считая чем-то недостойным, отталкивали меня, так что я ни с кем не завязал дружбы.

Ксендза Яна я видел редко. Встретившись со мной на улице, мой добрый опекун останавливался, расспрашивал, утешал, потому что он, что в людских душах так хорошо умел читать, чувствовал, что у меня на том дворе шло не всё гладко. Жаловаться мне не давал, потому что, как сам был всегда улыбчивым и ангельского терпения, так и других к этой добродетели с радостью приучал.

В то время, как я уже писал, великое благочестие и святость жизни не только в Кракове, но и, по-видимому, по всему царили миру. Люди превосходили самих себя в Божьей службе, забывая о себе. У нас не было недостатка в таких мужах, о нескольких из которых я уже поведал, как о ксендзе Михале и о сапожнике Святославе. Но вдруг громыхнула весть, что появился такой святой муж, который огненным словом обращал толпы и вёл, куда хотел.

Этот святой человек в простой одежде, опоясанный верёвкой, проходил страны, а везде после себя оставлял как бы огненную дорогу. Люди бежали на его голос в новые монастыри ордена святого Франциска, к которому принадлежал и он, – шли на войну против язычников, совршали публичные покаяния. С папскими письмами, рекомендующими его, пробегал он так разные края, а одного дня епископу донесли, что он в Моравии гостил.

Тогда Збышек очень возликовал, складывая руки и крича, что его обязательно нужно привести в Краков, что будет писать письма и выпросит их у короля, а хочет видеть святого мужа здесь, где ослабленная вера, и разбудить её было необходимостью.

Действительно, о том итальянской монахе, сицилийце, которого звали Иоанном Капистраном, рассказывали чудеса.

Помню, что, когда о том зашёл разговор, а епископ очень восхищался, Колек, который был в покоях, осмелился заметить, что, не зная нашего языка, хотя бы был самым красноречивым, у нас его поймут лишь немногие избранные.

Ксендз Збышек его разгромил.

– Дух Святой даёт дар языков апостолам, но и людям, когда они этого заслуживают, даёт дар понимать даже непонятную им речь. Где-то происходят чудеса, если мы достойны, и у нас будут чудеса.

Епископ не имел тогда покоя из-за страха, как бы Иоанн Капистран не проехал Польшу; даже в канцелярии приказал составить к нему письмо, о котором позаботился сам, а потом побежал к королю, также требуя письма. А сделал это через королеву-мать, которая хотела расположить к себе епископа; таким образом, она уговорила сына, он послушал её, и отправили пригласительное письмо, которое повёз любимый капеллан епископа, а ему поручили с величайшим смирением встать перед благочестивым мужем и умолять его, и склонять, чтобы не миновал Польши.

Как я узнал поздней, Капистран был также провозглашён папой Великим инквизитором и всякую ересь имел право доказывать и наказывать. Епископ хотел бросить страх на тут и там ещё блуждающих в Польше гуситов, о которых рассказывали и в Кракове, что тайно собирались на какие-то святотатственные богослужения и под обеими обликами своим верным раздавали причастия.

Долгое время прожив на свете, я много видел и был свидетелем разных приключений, всякого волнения в толпах, горячки, которая в них так же как болезнь, прицепляляется от одного к другому, такой внезапной горячки в умах, которая изо дня в день тысячи людей обращает и наполняет тревогой или надеждой.

Какова причина этого? Делает ли это сила Божья, или порою нечистая сила? кто же может узнать и поведать?

Мы смотрим, однако, собственными глазами на то, как иногда достаточно слова, вдохновения, я бы сказал, какой-то эпидемии, чтобы вогнать в безумие тысячи людей, и, чем больше оно их охватит, тем легче потом другие испытают опьянение, и с этим потоком полетят все.

Вот так было, не когда Иоанн Капистран приехал в Польше, но когда о нём только услышали.

О нём рассказывали чудеса, что слово его имело такую мощь, взгляд – такую силу, что обращал самого закоренелого грешника, что, когда говорил сбегающимся его послушать тысячам, даже те, до которых не доходил его голос, глядя на лицо, чувствовали в себе какую-то силу, которая в них входила и смягчала их, и растопляла как воск.

Мы ещё не знали, склонится ли святой муж на просьбы короля и епископа, чтобы посетить Краков, когда все уже были как бы какой горячкой охвачены. Не говорили ни о чём другом, только о нём, не думали ни о ком, только об этом новом апостоле, не ожидали ничего другого, только его прибытия.

В монастырях по тому случмаю, чтобы не проехал Польши, совершали богослужения. В доме епископа с утра до ночи только о том и слышно было. Рассказывали, что там, где он бывал дольше, везде столько людей приобщались к его ордену и уставу, что новые монастыри вырастали как грибы.

Я слышал, как епископ говорил:

– Дай Боже, чтобы у нас также нашлись добровольцы, немедленно схвачу принадлежащую моему брату площадь, хотя сил для этого не имею, и в мгновение ока поставлю монастырь.

Поначалу была большая неопределённость, захотчет ли прибыть, потому что его разрывали на все стороны. Посланный капеллан не возвращался. Высматривали, ждали, пока, наконец, он не приехал, и радость была неописуемая, когда сразу разошлось по городу, что Ян Капистран обещал вскоре прибыть.

Была это победа епископа, которая так его на мгновение осчастливила, что он забыл о своей неприязни к королю. Уже нельзя отрицать, что о славе Божьей он заботился, как мало кто; но и то его радовало, что он первый потребовал это и привёл.

Король, хоть собирался ехать в Литву, сделал то, что задержался, и хотел ждать приезда святого мужа, чтобы его вместе с королевой-матерью приветствовать.

Затем начались заблаговременные приготовления. В костёлах и монастырях было такое оживление, уборка, как никогда на самый большой праздник.

Но всего этого было мало, ибо что значил щуплый костёл для разглашающего тысячам слово Божье!

Капеллан, вернувшийся из Брна, рассказал, что везде, где Капистран проповедовал людям, ставили кафедру при наружной стене, чтобы народ, собравшись на площадях и рынках, мог его слушать. Добавляли же святому мужу, говорившему по латыне, переводчика, который тут же с кафедры его слова переводил и оглашал.

Капеллан, который дважды слушал Капистрана, со слезами рассказывал, что его речь могла смягчить каменных.

В Моравии большое число молодёжи немедля облачилось в монашеские рясы и подпоясалось верёвками. Кружились вести о чудесах, что прикосновением рук, благословением и молитвой он исцелял больных, а больше всего закоренелых безбожников склонял к покаянию.

Мы ещё не знали наверняка, когда он к нам прибудет, а Краков уже начал наполняться огромным скоплением набожных и любопытных.

В епископском дворце также начинало становиться тесно, потому что постоянно кто-нибудь приезжал из семьи и родственников, которым ксендз Збышек оказывал у себя гостеприимство. В городе с ним было трудно, так что Тенчинские, которые имели несколько своих усадеб, снимали у мещан.

Съезжалось множество духовных лиц, а стол епископа должен был кормить большую их часть, но, несмотря на это, я никогда нашего ксендза Збышка таким светящимся, весёлым и в таком хорошем настроении не видел.

Для приёма Капистрана он там был хозяином, а король при нём уменьшался и исчезал, он распоряжался и хозяйничал всем.

Когда мы так со дня на день ожидали объявления, а гостей прибывало всё больше, одного вечера стоя в приёмной, я услышал покоевых, которые говорили, что из Тенчинска приехала поклониться епископу Навойова. Меня задела фамилия, я выглянул.

Действительно, панская карета со службой стояла у крыльца, а из неё как раз выходила женщина средних лет, заметив которую, я был поражён как молнией, потому что в ней узнал ту, которую считал своей матерью, ту самую, которую я в последний раз встретил на дороге из Ченстохова.

Она была немного изменившейся с того времени и ещё красивой, очень богато убранной, но лицо её было покрыто какой-то грустью и как бы скрытым и подавленным гневом, и, глядя на неё, казалось, что, пожалуй, она никогда улыбаться и просиять не могла. Шла гордая, равнодушная, задумчивая, а за ней следовало двое Тенчинских! Мне пришлось встать на её дороге, но так дрожал, что думал, что свалюсь.

Среди двора Навойовой в сенях у двери я увидел – Слизиака. Я уже точно не знаю, что со мной делалось, как прошла возле меня женщина, видела ли. В глазах потемнело и не прояснилось, пока я не почувствовал, что кто-то меня резко тянет за рукав. Я увидел издалека Слизиака, который стоял на пороге, подавая мне знаки.

Хоть по заросшему его лицо мало что было видно, я читал на нём удивление и сильное замешательство.

Сам не знаю, кто меня подтолкнул к нему. Он потянул меня сразу в угол. По голосу я догадался, что он был сильно взволнован, потому что едва мог говорить.

– Откуда ты тут?! Боже милосердный! Откуда ты тут мог взяться и зачем?

Я отвечал ему, что не с радостью покинул ксендза Яна, но силой меня отдали епископу. Он задумался, удивлённый и расстроенный, а спустя минуту немного успокоился.

Он хотел знать, кто сделал так, что меня принесло на этот двор, но этого я поведать ему не мог, ибо сам не знал.

Казалось, он изучает меня, как я догадался, узнал ли я в прибывшей ту пани, о которой я говорил ему, но спрашивать о том не смел. Я также не имел охоту рассказывать ему, потому что в нём чувствовал врага.

Он был сильно взволнован, губы его тряслись, глаза бегали, и хотя он сам меня вызвал на разговор, вскоре не знал что говорить.

Я также молчал и попрощался с ним, не задерживая, спросив только, долго ли они собирались пребывать в Кракове.

– Разве я знаю! – ответил он неохотно. – Мы все сюда прибежали из-за этого святого человека, на которого мы должны поглядеть, а я слышал, что ещё не факт, что он приедет, и когда…

Я побежал расспрашивать, потому что ничего ещё об этом не слышал, и узнал, что именно в этот день принесли новость, что Капистран, вместо того, чтобы приехать в Польшу, был подхвачен немецкими князьями, которые его друг у дружки вырывали, и должен был сперва направиться к саксонцам, потом в Силезию, и неизвестно когда потом прибудет в Краков.

Наш епископ был этим очень удручён и обеспокоен, но не перестал усердствовать и письма за письмами посылал Капистрану, настаивая, чтобы нанёс визит в Польшу и на Русь. Говорили, что он также отправил письма к папе, дабы он своим авторитетом склонил апостола прибыть в Польшу.

Большая неопределённость в городе произвела впечатление, потому что все лихорадочно хотели поглядеть на чудотворца и услышать его слова. Епископ Збышек утешал, как мог, и ручался, что приложит усилия и склонит святого мужа.

Загрузка...