Глава III Приезд в Петербург

12 мая 1795 года мы с братом приехали в Петербург. Чтобы иметь представление о том, что мы могли чувствовать, переселяясь в эту столицу, нужно знать принципы, в которых мы были воспитаны. Наше воспитание было чисто польским и чисто республиканским. Наши отроческие годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем отечестве.

Что касается свободы, то более близкие к нам примеры, почерпнутые из истории Англии и Франции, дали несколько другое, более правильное направление нашим взглядам на нее, сохранив, однако, всю их внутреннюю силу.

Любовь к отечеству, к его славе, учреждениям и вольностям была привита нам и учением, и всем тем, что мы видели и слышали вокруг себя. К этому надо прибавить непреодолимое отвращение и ненависть ко всем тем, кто способствовал гибели нашего возлюбленного отечества. Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви и ненависти, что при каждой встрече с русским, в Польше или где-либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины.

Дела моего отца требовали как можно более быстрого приведения их в порядок. Три четверти его состояния, заключавшегося в поместьях, расположенных в тех провинциях, которые были захвачены русскими, находились под секвестром. Земли эти были заложены; таким же образом пришло в расстройство состояние многих наших соотечественников. Ходатайства австрийского двора за моего отца остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшко. «Пусть оба их сына, – заявила она, – явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». Она хотела держать нас в качестве заложников.

Итак, наш отъезд в Петербург оказался необходимостью. Отец, такой добрый, такой деликатный, не решался прямо требовать от нас этой жертвы, но именно эта неоценимая доброта взяла верх над всеми нашими соображениями. Можно ли было наших родителей, лишившихся родины, приговаривать еще и к нищете и отнимать у них возможность выполнения своих обязательств перед кредиторами? И мы не колебались ни минуты. Но, разумеется, решение отправиться в Петербург, жить так далеко от всех близких, сделаться в некотором роде пленниками в руках самых ненавистных наших врагов, палачей нашего отечества было в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви. Ради этого нам приходилось порвать со всеми нашими чувствами, убеждениями, планами, то есть со всем тем, что мы лелеяли в наших заветных мечтах.

Я пылко изливал свое душевное состояние в стихах «Песнь барда», написанных во время пребывания в Гродно. Уезжая из этого города, я отослал рукопись нашему другу Княжнину, и в продолжение многих лет стихи эти перечитывались в моей семье со слезами умиления. Впоследствии я их немного переделал, но затем их время прошло, и они потеряли свою цену.

В декабре месяце 1794 года мы распрощались с родителями, жившими в то время в Вене. Грустно проведя несколько дней в Сеняве, мы пустились в путь, в начале января направившись в Гродно к королю Станиславу-Августу, который находился там под надзором князя Репнина. Там мы до весны ожидали разрешения ехать в Петербург. Императрица отказывала нам в этом разрешении: нам показывали сделанную ее рукой приписку, в которой она объясняла свой отказ тем, что мать наша якобы заставила нас, как некогда Амилькар молодого Аннибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне.

В те месяцы, что мы провели в Гродно, мы часто бывали у короля и стали свидетелями его скорби и горьких упреков, которые он делал себе в том, что не сумел ни спасти отечество, ни пасть, сражаясь за него. Льстивым речам камергера Вольского не удавалось заглушить этот крик совести. На Пасхе король очень сердечно принял довольно большое количество верных литовцев, явившихся приветствовать его по случаю праздника. Чувства, которые мы переживали в это время, навсегда остались неизменными в глубине нашей души; только внешнее их проявление должно было подвергнуться изменениям, диктовавшимся неизбежной силой событий. Тот же юношеский пыл, который заставлял нас смотреть на жертву, приносимую родительской любви, как на нечто героическое, помогал нам легче переносить справедливо ненавидимое положение, в которое мы были поставлены. О Боже мой, чего не перенесешь, когда молод! Тогда есть сила для борьбы со всеми превратностями судьбы, даже со всеми несчастьями. Новая жизнь, новые впечатления, как бы тяжелы они ни были, именно в силу своей новизны и непривычности, хотя и не меняют ничего в глубине вашей души, в конце концов все же помогают ей развлечься.


Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением. Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в столице во времена Елизаветы, Петра III и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря его рекомендательным письмам мы встретили благосклонный прием. Несправедливость, причиненная нам распоряжениями правительства, вызывала к нам симпатию, которая не должна была оставаться бесплодной, ибо ее проявляли без всяких опасений. Вспоминая теперь предупредительность и внимание, оказанные нам, я нисколько не сомневаюсь, что придворные, которые, собственно говоря, составляли тогда все петербургское общество, были заранее уверены, что хороший прием, оказываемый ими обездоленным полякам, этим питомцам Свободы, совершенно не скомпрометирует их при дворе. Кто знает, быть может, это поведение было им даже предписано.

Через несколько недель мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали друг за другом. Нас всюду сопровождал Яков Горский, которому отец поручил быть нашим другом и руководителем и помогать своими советами.

Нельзя было выбрать ментора удачнее. Беззаботный, услужливый балагур, веселый, терпимый, любящий пожить и вместе с тем человек испытанной честности, не стеснявшийся сказать в глаза самую горькую правду, – это был именно тот, кто нужен, чтобы держать молодых людей без особенной строгости, но не давая им уклониться от прямого пути. Мы чувствовали себя как нельзя лучше в обществе этого уважаемого человека, и я исполняю только долг совести, выражая ему здесь нашу признательность и нашу скорбь по его неожиданной утрате. При разговоре на французском языке Горский обнаруживал совсем не французский акцент, но это нисколько не смущало его. Все, что он говорил, и все, что делал, носило печать лаконической точности, которая превосходно шла к нему. Всегда с высоко поднятой головой, с гордой походкой и решительной краткостью речи, никогда не выходящей, однако, из границ вежливости, – таков был наш ментор. Хотя многим из тех, кого посещал, Горский выказывал очень мало уважения, он все же пользовался всеобщим расположением, и это, между прочим, ему самому казалось странным и забавным. Любитель хорошо поесть и развлечься, он почти принуждал нас бывать в обществе, от которого нас несколько отдаляли тяжелые переживания, а может быть, отчасти и леность.

Он никогда не терял из виду цели путешествия, самоотверженно предпринятого нами, и никогда не пренебрегал средствами, могущими увенчать его успехом. Побуждал нас делать визиты, предпринимать шаги, удручавшие нас и возбуждавшие в нас отвращение, – одним словом, именно ему главным образом мы обязаны тем, что дело наше удалось и средства, к которым мы прибегали, получили одобрение.

Этот период нашей молодости имел важное и решительное значение для всей последующей жизни, потому что перенесенные внезапно в чужую во всех отношениях среду, противную нашим чувствам, мы видели все наши планы разрушенными, а будущее – измененным или разбитым. Лично мне это время дало глубокие и тяжелые результаты. Несчастья моей родины, моих родных и многих соотечественников, проигрыш правого дела, торжество жестокости и преступления – все это совершенно смешало все мои воззрения. Я начал сомневаться в благости Провидения, везде видел только противоречия, отсутствие смысла; ничто в мире не казалось мне заслуживающим серьезного внимания. Я был охвачен полным скептицизмом и холодным, до отчаяния, равнодушием ко всему. Со мной не один раз и впоследствии повторялись эти припадки отчаяния.

Однако среди этих тяжелых переживаний, когда, не находя ни в чем точки опоры, во всем сомневаясь, я относился ко всему с неизменным презрением, помню, какой-то внутренний голос указывал моему рассудку на добродетель и милосердие как на нечто реальное, в чем невозможно сомневаться, чему присущи реальные достоинства. Эта добросовестная внутренняя борьба спасла меня тогда от пагубного действия беспредельных сомнений. По особой какой-то милости зародыши веры, хотя и очень ослабевшие, все еще коренились в моей душе.

Оказываемое нам внимание и наши развлечения не могли не влиять на умы молодых людей. Развлечения не мешают внутреннему скептицизму, напротив, они могут еще помогать его развитию. Душевные раны не закрывались, но на поверхности нашей духовной жизни кое-что стало изменяться. Мы убедились в справедливости пословицы «не так страшен черт, как его малюют», в особенности тогда, когда он захочет быть любезным; мы поняли, что несправедливо, несмотря на ужасы, проделанные с нами, винить в этом всю нацию, смешивать в одной ненависти всех людей, которые часто не имеют с правительством ничего общего, а суть дела меняется, смотря по положению и условиям, в которых оказываются люди, и, чтобы здраво судить об их поведении в частной жизни, а тем более в жизни общественной, нужно поставить себя на их место и принять во внимание обстоятельства, в которых они находятся. Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли к существам зловредным и кровожадным, с которыми мы избегали всякого общения и не могли даже встречаться без отвращения, – что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие, и между ними есть умные, вежливые, приветливые, а в их кружках можно встретить дам очень любезных и приятных. Оказалось, что можно жить в их обществе, не испытывая чувства отвращения, что даже можно иногда питать к ним дружбу и чувство благодарности.

Все эти мои наблюдения над русскими, не представляющие, конечно, ни для кого ничего нового, я привожу здесь лишь как бы в объяснение того, что мы совершенно не были подготовлены к такому переходу, что, бросаясь так быстро из одной крайности в другую, мы очутились словно в какой-то пропасти, или среди моря, где ввиду невозможности вернуться назад нам приходилось плыть помимо нашей воли; и, будучи молоды, мы заводили опасные знакомства и не избегали сомнительных развлечений.


Петербургское общество было в общем блестяще, оживленно и полно разнообразных оттенков. Во многих домах проводились приемы; иностранных гостей всюду перебивали друг у друга. Дипломатический корпус и французские эмигранты вносили оживление и задавали тон.

Салоны впоследствии хорошо известных в Париже княгини Долгоруковой, жены князя Василия Долгорукова, и княгини Голицыной, жены князя Михаила Голицына, выделялись своей элегантностью. Эти две дамы соперничали умом, красотой и обаятельностью. Ходили слухи, что они обе были предметом страсти князя Потемкина. Несчастным поклонником первой был в это время граф Кобенцель, австрийский посол. Другая держала в своих сетях графа Шуазель-Гуфье, известного в свете по дипломатической миссии в Константинополе и написанной им книге о путешествии в Грецию. Он превратил дом княгини Голицыной в музей изящных искусств, к которым, однако, сама владелица обнаруживала мало вкуса.

Дом Нарышкиных был устроен в совершенно ином роде. Отсутствием порядка и выдержки он походил на старый московско-азиатский дворец. Будучи не под таким строгим надзором, как в других домах, девицы Нарышкины, кажется, принимали ухаживания князя Потемкина. Двери дома были открыты для всех, – бывал кто хотел. Там можно было встретить казаков, татар, черкесов и всякого рода азиатов. Хозяин дома, Лев Нарышкин, веселый, приветливый, добродушный человек, бывший фаворит Петра III, а после того придворный Екатерины, с удовольствием служивший всем ее любимцам и пользовавшийся их расположением, в качестве ее обер-шталмейстера десятки лет разорялся на балы и приемы, но, несмотря на все усилия разориться, никак не мог достигнуть этой цели. Не знаю, удалось ли это его наследникам, у которых были точно такие же наклонности.

Дом Головиных ничем не походил на те, о которых я только что упомянул. У них не было ежедневных вечеров, но вместо этого собирались маленькие кружки избранного общества наподобие тех, которые существовали когда-то в Париже, продолжавшем старые традиции Версаля. Хозяйка дома, дочери которой позже вышли замуж – одна за Фредро, другая за Потоцкого, умная, чуткая, восторженная, была очень талантлива и любила искусства.

Дом Строгановых имел опять-таки свои особенности. Граф, долгое время живший в Париже, усвоил там навыки, которые представляли резкую противоположность его старым московским привычкам. В его доме говорили о Вольтере, Дидро, парижском театре, обсуждали достоинства великих полотен, собранных графом в своем доме. Здесь же накрывался огромный стол, и к обеду являлись без всякого приглашения гости, а прислуживала им целая вереница рабов.

Куракины, Гурьевы и многие другие подражали княгине Долгоруковой; исключение составлял дом княгини Вяземской, который был устроен на собственный образец и принадлежал к особой категории.

Среди видной молодежи особенно выделялись саркастическим умом, который всегда забавляет и привлекает, двое Голицыных, получивших воспитание в Париже. К ним можно еще прибавить и князя Барятинского, воспитывавшегося так же, как и они, за границей. Это трио было ареопагом гостиных. Горе было тому, кто попадал им на зубок: бедный простачок, на которого они обрушивались, скоро становился в глазах всех полным глупцом. К ним иногда присоединялся и граф Татищев, будущий посол в Вене, он был немного старше их.

Я не хочу останавливаться на подробном описании петербургского общества, мне предстоит говорить о более серьезных вещах. Чтобы покончить с этой темой, прибавлю только, что тогдашнее общество, как, вероятно, это продолжается и в настоящее время, представляло не что иное, как отражение двора. Его можно было бы сравнить с преддверием храма, где все присутствующие не слышат и не видят ничего, кроме того божества, перед которым воскуряется фимиам.

Всякий разговор кончался всегда новостями, касающимися двора. Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная энергия шла только оттуда. Это, конечно, лишало общество его собственной жизни, и все же оно казалось оживленным и радостным.

Императрица Екатерина, непосредственная виновница гибели Польши, одно имя которой приводило нас в ужас, Екатерина, которая за пределами своей столицы почиталась лишенной всяких добродетелей и даже подобающей женщине скромности, так вот, эта императрица Екатерина II сумела завоевать себе в своей столице почтение, уважение и даже любовь своих слуг и подданных. Все долгие годы ее царствования армия, привилегированные классы, чиновники переживали свои счастливые и блестящие дни. Нет сомнения, что со времени ее восшествия на престол Московская империя поднялась значительно выше, чем в предыдущие царствования Анны и Елизаветы, как в смысле улучшения порядка во внутреннем управлении, так и в смысле уважения за границей.

В то время умы были еще полны старого фанатизма и рабского поклонения самодержцам. Благоденственное царствование Екатерины еще больше утвердило русских в их раболепии, хотя проблески европейской цивилизации уже проникали в их среду. Поэтому вся нация, не исключая ни великих, ни малых, совершенно не была смущена недостатками и пороками своей государыни. Все ей было позволено. Ее сластолюбие было свято. Никогда никому не приходила мысль порицать ее увлечения. Так язычники относились к преступлениям и порокам олимпийских богов и римских цезарей.

Что касается Олимпа московского, то он состоял как бы из трех ярусов: первый был занят молодым двором, т.е. молодыми князьями и княжнами, которые, благодаря своей привлекательности, подавали надежды на самое лучшее будущее. Второй ярус имел жильцом только одного великого князя Павла, мрачный характер которого и фанатический нрав внушали ужас, а иногда и презрение. На вершине здания находилась Екатерина со всем обаянием своих побед, удач и с верой в любовь своих подданных, которых она умела направлять сообразно со своими капризами.

Все надежды, которые можно было питать, глядя на молодой двор, относились лишь к далекому будущему и ничем не уменьшали общей преданности высшему авторитету императрицы, тем более что на этот молодой двор смотрели как на создание той же власти. Действительно, Екатерина оставила за собой исключительное право на воспитание своих внуков. Всякое влияние отца или матери в этом направлении было запрещено. Всех новорожденных князей и княжон забирали от родителей, они росли под наблюдением Екатерины и как будто принадлежали исключительно ей.

Великий князь Павел служил тенью к картине и усиливал впечатление. Ужас, внушаемый им, особенно способствовал укреплению общей привязанности к правлению Екатерины: все желали, чтобы бразды правления еще долго держались в ее сильной руке, и беспрестанно восторгались могуществом и выдающимися способностями матери, державшей сына вдали от трона, принадлежавшего ему по праву.


Иностранцу, приехавшему в Петербург, было очень трудно, даже почти невозможно не испытать на себе столь глубоко укоренившиеся предрассудки и не подпасть скоро под их влияние.

Попав однажды в атмосферу двора и общества, к нему принадлежавшего, иностранец незаметно для себя оказывался увлекаем водоворотом происходящего и, как правило, кончал тем, что присоединял и свой голос к хору похвал, звучавшему вокруг трона постоянно. Примерами могут служить знаменитые путешественники вроде князя де Линя, лорда де Сент-Элена, графов де Сегюра и де Шуазеля и многих других.

В кругу придворных, любивших посплетничать и позлословить, не щадивших ради красного словца ничего и никого и не имевших никаких оснований остерегаться нас, насколько я знаю, не имелось ни одного, кто смел бы позволить себе какую-нибудь шутку насчет Екатерины. Ничего не уважали, всё критиковали, презрительная и насмешливая улыбка часто сопровождала и имя великого князя Павла, но как только произносилось имя Екатерины, все лица тотчас же принимали серьезный и покорный вид. Исчезали улыбки и шуточки. Никто не смел даже прошептать какую-нибудь жалобу, упрек, как будто ее поступки, даже наиболее несправедливые, наиболее оскорбительные, и все зло, причиненное ею, были вместе с тем и приговорами рока и должны быть принимаемы с почтительной покорностью.

Екатерина была честолюбива, способна к ненависти, мстительна, своевольна, бесстыдна; но к ее честолюбию присоединялась любовь к славе, и, несмотря на то, что всё должно было преклоняться перед ее личными интересами и страстями, деспотизм ее все же был чужд капризных порывов. Как ни были необузданны ее страсти, они все же подчинялись влиянию рассудка. Тирания зиждилась на расчете. Екатерина не совершала бесполезных преступлений, не приносивших ей выгоды, порой она даже готова была проявлять справедливость в делах, которые сами не имели для нее большого значения, но могли увеличить сияние ее трона блеском правосудия. Даже больше того: ревнивая ко всякого рода славе, она стремилась к званию законодательницы, чтобы прослыть справедливой в глазах Европы и истории. Она слишком хорошо знала, что монархи, если даже и не могут быть справедливыми, должны, во всяком случае, казаться таковыми. Императрица интересовалась общественным мнением и старалась завоевать его, если только оно не противоречило ее намерениям; в противном случае она им пренебрегала.

Ее преступная по отношению к Польше политика выдавалась за плод государственной мудрости и путь к военной славе. Она завладела имениями тех поляков, которые проявили наибольшее рвение в защите своего отечества, но, раздавая эти имения, привлекла к себе знатные русские семьи, а приманка незаконной выгоды побуждала окружающих хвалить ее вкус к преступной и безжалостной завоевательной политике. Называют только одного генерала Ферзена, победителя при Мацеёвицах, который отказался от конфискованных имений семьи Чацкого и попросил для себя надел из государственных земель. Никто больше не осмелился на подобный справедливый поступок – на том основании, что всякий-де приказ императрицы требует слепого повиновения. Воля императрицы, будь то самая вопиющая несправедливость, не может быть подвергнута критике или обсуждению. По общему убеждению, действия монархини не могут быть подчинены общим законам и от ее решений зависят самые принципы справедливости.

Мне хочется привести по этому поводу один пример, наделавший тогда много шума. Княгиня Шаховская, обладавшая колоссальным состоянием, выдала свою дочь замуж за герцога д’Аремберга. Случилось это за границей. Екатерина, возмущенная тем, что не испросили ее согласия, велела наложить арест на все имения княгини. Мать и дочь явились к ней и умоляли о милости, но Екатерина расторгла этот брак, считая его недействительным, потому что он был заключен без ее согласия. Это был возмутительный по своей несправедливости приговор, но мать и дочь подчинились ему, а общество отнеслось к этому происшествию как к самому обыкновенному обстоятельству. По крайней мере, никто об этом не проронил ни слова. Некоторое время спустя молодая княгиня вышла замуж вторично, но, будучи искренне привязанной к своему первому мужу и мучимая угрызениями совести, лишила себя жизни.

Не боясь погрешить против Людовика XIV, скажу еще, что двор Екатерины имел некоторое сходство с двором великого короля. Сказать, что любовницы короля играли совершенно ту же роль в Версале, какую играли фавориты Екатерины в Петербурге, не будет грехом против его памяти. Что же касается безнравственности, распущенности, интриг и низостей петербургских куртизанов, то в этом отношении петербургский двор мы могли бы сравнить с двором византийским. В смысле же подчинения, преданности и уважения народа мы не найдем, кажется, подобного примера нигде, кроме Англии, зачарованной Елизаветой, такой же жестокой и честолюбивой, но одаренной большими талантами и мужской энергией.

Даже распущенность Екатерины, часто прибегавшей для удовлетворения своей чувственности к мимолетным связям, служила ее отношениям с народом, т.е. с армией, придворными и привилегированными классами. Всякий нижний офицерский чин, всякий молодой человек, лишь бы только он был одарен хорошими физическими качествами, мечтал о милостях своей властительницы, которую он возносил до небес.

И хотя она, подобно языческим богам, более чем часто спускалась со своего Олимпа, чтобы вступить в связи с простыми смертными, уважение подданных к ее авторитету и власти не уменьшалось от этого; напротив, все восхищались выдержанностью и умом императрицы. Те, кто стояли к ней ближе и, независимо от своего пола, пользовались ее милостями, не могли достаточно нахвалиться добротой и приветливостью государыни и были действительно ей преданы.

Некоторое время нам было запрещено приближаться к этому очагу милостей и могущества, лучи которого ослепляли взгляды всех. Другими словами, мы не получили разрешения представиться ко двору, который, по обыкновению, с первых весенних дней переехал в Таврический дворец. И только 1 мая, в день нашего приезда, когда весь народ отправляется на гулянье в Екатерингоф, мы встретили в толпе гуляющих молодых великих князей с их свитой.


Вскоре мы уже приобрели обширные знакомства и получили приглашение на одно празднество, которое должно было длиться приблизительно около двадцати четырех часов, так как, начав с завтрака, собирались перейти к танцам, затем к прогулкам, затем к спектаклю и окончить ужином. Празднество это устраивалось княгиней Голицыной, дочерью портретной дамы[5], обер-гофмейстерины жены великого князя Александра. Мы тогда еще не были представлены ко двору, но княгиня Голицына пригласила нас сообразно инструкциям, которые получила от своей матери, графини Шуваловой, получившей это разрешение свыше; это придало нам некоторый вес в обществе. Трудно было встретить более прекрасную пару, чем великий князь Александр, тогда всего лишь восемнадцати лет, и его шестнадцатилетняя жена. Оба блистали изяществом, молодостью и были очень добры.

Вечера, как я только что сказал, проходили у нас в развлечениях и удовольствиях, но длинными летними днями выдавалось немало часов, когда нам ясно представлялась вся горечь нашего положения. Надо было наносить визиты, просить, гнуть спину. Это было унизительно и очень тяжело, и вот тут сказывалось все влияние на нас Горского. Он действовал всей силой своего авторитета, не давал нам ни минуты отдыха, постоянно повторял, что последствия нашего нерадения падут на наших родителей, что мы здесь только для того, чтобы вернуть им их имения.

Любимым фаворитом Екатерины был тогда Платон Зубов, поэтому прежде всего мы должны были отправиться к нему. В означенный час явились мы в его апартаменты в Таврическом дворце. Он принял нас стоя, облокотившись на какую-то мебель. Это был еще довольно молодой брюнет, стройный, приятной наружности, одетый в коричневый сюртук, хохолок на лбу его был зачесан вверх, завит и немного всклокочен. Голос он имел звонкий и приятный. Принял он нас весьма благосклонно, с покровительственным видом.

На этот раз Горский взялся быть истолкователем нашей просьбы и сам отвечал на вопросы, задаваемые нам Зубовым. По-французски наш сопровождающий говорил неправильно, но внушал симпатию всем своим видом. Зубов сказал, что сделает все от него зависящее, чтобы быть нам полезным, но что мы не должны обманываться, так как все зависит от милости ее величества и ни он, ни кто другой не имеет достаточно влияния, чтобы воздействовать на ее решения, но, впрочем, мы скоро будем ей представлены.

Князь Куракин, взявшийся нам покровительствовать, приехал с нами к Зубову, но в ту минуту, когда надо было войти, он, кажется, скрылся, или, чтобы назвать вещи их собственными именами, скажу так: остался в передней. Присоединившись к нам вновь на выходе, он с улыбкой любопытства осведомился, что и как было, и все его вопросы доказывали его убеждение в том, что человек, с которым мы только что расстались, является самой могущественной персоной в империи.

Однако был еще и другой человек, обладавший таким же могуществом, – Валериан Зубов, брат Платона. Лицом и всем своим более мужественным видом он был даже лучше брата; говорят, что и императрица относилась к нему очень благосклонно и если бы он явился к ней первым, то, без сомнения, занял бы место фаворита. В настоящее время Валериан Зубов имел большое влияние на образ мыслей старой царицы, а стало быть, мы должны были обратиться и к нему. По странному стечению обстоятельств Валериан Зубов был начальником того самого отряда, который год тому назад разгромил Пулавы. Все знают об ужасах, ознаменовавших поход русских войск в Польшу. Хотя Зубов лично и не руководил разгромом Пулав, но трудно допустить, чтобы солдаты, как бы они распущены ни были, действовали так дико, если бы не имели разрешения своего начальника. А если, что весьма возможно, приказание и было высказано свыше, благородный и честный человек счел бы своим долгом дать понять, что исполняет подобную миссию против своей воли, и в исполнении ее придерживался бы известной меры. В данном же случае мера не была соблюдена вовсе. Теперь же разоренные и обокраденные шли выпрашивать милости у похитителя (у нас его считали таковым) и искать его покровительства. Более того, мы были вынуждены просить его посредничества, чтобы быть принятыми лично самим фаворитом, и именно ему были обязаны получением особой милости – частной аудиенции у его брата Платона. Однако этот самый Валериан во мнении русских считался честным и благородным молодым человеком. Говорили, что хотя он и предавался удовольствиям, но таким, которые не порочили его чести.

В какой-то стычке, предшествовавшей штурму Праги, Валериан потерял ногу, и его костыли, казалось, придавали ему еще больше обаяния в глазах императрицы и других дам. При более близком знакомстве в нем чувствовались беспечность, небрежность и непринужденность молодого человека, избалованного судьбой и женщинами. Его салоны всегда были полны льстецами всякого рода. Наш верный Горский, в интересах наших родителей, тоже тащил туда нас, но, как говорится, на аркане.

Когда благодаря постоянным визитам между нами установилось нечто вроде близости, мы начали задыхаться от скуки, так как не обнаруживалось совершенно никаких точек соприкосновения и было почти невозможно завязать разговор. Граф Валериан обыкновенно утверждал, что он и его брат имеют далеко не такое влияние на образ мыслей Екатерины, как им приписывают, и очень часто она делала обратное тому, чего они желали. Тем не менее, думаю, можно безошибочно утверждать, что граф Валериан Зубов был единственным человеком, принявшим к сердцу наше дело. Заговорила ли в нем совесть? Было ли это желание восстановить свою репутацию? Во всяком случае, именно он побуждал своего брата горячо ходатайствовать за нас перед императрицей.

Совсем иначе шло дело у главного фаворита. Граф Платон Зубов, как я уже сказал, оказал нам высокую честь, принимая нас во дворце. Как и другие, мы ежедневно отправлялись к его сиятельству, чтобы напомнить о себе и добиться его протекции. Около одиннадцати часов утра происходил «выход» в буквальном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всех рангов собиралась, чтобы присутствовать при туалете графа. Улица запруживалась, как перед театром, экипажами, запряженными по четыре или по шесть лошадей. Иногда, после долгого ожидания, приходили объявить, что граф не выйдет, и каждый уходил, говоря: «До завтра». Когда выход все же начинался, обе половины дверей отворялись, и к ним бросались все: генералы, кавалеры в лентах, черкесы, вплоть до длиннобородых купцов.

В числе просителей встречалось очень много поляков, являвшихся ходатайствовать о возвращении им имений или об исправлении какой-нибудь несправедливости. Между другими можно было встретить и князя Александра Любомирского, который хотел продать свои имения, чтобы спасти остатки имущества, погибшего при разгроме отечества. Появлялся и униатский митрополит Сосновский, гнувший почтенную голову, чтобы добиться возврата своих имений и спасти униатские обряды: Московское государство уже тогда жестоко их преследовало. Очень интересный молодой человек, Оскиерко, также являлся туда, чтобы просить о помиловании своего отца, насильственно отправленного в Сибирь, и о возврате конфискованного имущества.

Число потерпевших, таким образом, было несметно, но только немногие имели возможность попытать счастья, впрочем, с очень сомнительной надеждой на успех. Одни из них стонали в кандалах, другие томились в Сибири. К тому же не все желающие получали позволение явиться в Петербург, все жалобы подавлялись. Правительственные чиновники, иерархический список которых был баснословно громаден, давали разрешение лишь в тех случаях, когда от этого имелась какая-нибудь выгода.

И вот каковы были результаты этих «разрешений». Например, митрополит, о котором я только что упомянул, всеми отталкиваемый и презираемый, не добился ничего, кроме жалкого ответа, что декреты императрицы, справедливые или несправедливые, неотменяемы, а жалобы и просьбы бесполезны, и что сделано, сделано безвозвратно.

Возвращаясь к приемной фаворита, скажу, что на лице каждого находившегося там просителя можно было прочесть, что его привело сюда. Лица некоторых выражали огорчение и желание защитить свое имущество, свою честь, само существование, другие, наоборот, выдавали желание завладеть имуществом другого или удержать то, что уже присвоено. Таким образом, одних приводило туда несчастье, других – алчность. Не казалось унизительным находиться среди этой толпы, видя тут первых сановников империи, людей с известнейшими именами, управляющих нашими провинциями генералов, перед которыми все дрожали и каждый из которых был вымогателем. Между тем сюда они являлись униженно гнуть шею перед фаворитом и уходили, не получив даже ни одного его взгляда, или стояли перед ним как часовые, пока он переодевался, разлегшись в кресле.

Это действо происходило всегда следующим образом: обе половины дверей растворялись. Зубов входил в халате, едва одетый в нижнее белье. Легким кивком головы приветствовал он просителей и придворных, стоявших почтительно вокруг, и принимался за совершение туалета. Камердинеры подходили к нему, чтобы зачесать и напудрить волосы. В это время появлялись все новые и новые просители; они также удостаивались чести получить кивок головы, когда граф замечал кого-нибудь из них. Все внимательно следили за мгновением, когда взгляд их встретится с его взглядом.

Мы принадлежали к числу тех, кого всегда встречали благосклонной улыбкой. Все стояли, никто не смел произнести ни одного слова. Каждый вручал свои интересы всемогущему фавориту в немой сцене, красноречивым молчанием. Никто, повторяю, не раскрывал рта, разве что сам граф обращался к кому-нибудь с каким-либо словом, но никогда по поводу просьбы. Часто граф не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы когда-нибудь он предложил кому-то сесть, исключая фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, устроил карьеру Зубовых. Именно благодаря его посредничеству граф Платон заступил место Мамонова. Деспотичный проконсул Т.И.Тутолмин, наводивший в это время ужас на Подолию и Волынь, будучи приглашенным сесть, не посмел сделать этого, а лишь присел на кончик стула, и то всего лишь на минуту.

Обыкновенно в то время, когда Зубова причесывали, секретарь Грибовский подавал ему бумаги для подписи. Просители говорили друг другу на ухо, сколько нужно было заплатить этому секретарю, чтобы иметь успех у его начальника. Подобно Жиль Блазу, он принимал просителей с такой же гордостью, как и его хозяин.

По окончании прически, подписав несколько бумаг, граф надевал мундир или сюртук и удалялся в свои покои. Все это проделывалось с некоторой небрежностью, чтобы придать процедуре больше важности и величия; в этом не было ничего естественного, все делалось по известной системе. После ухода графа каждый бежал к своему экипажу, довольный или разочарованный аудиенцией.

Мы не обращались по своему делу ни к одному из министров, потому что, по мнению Горского и других питавших к нам расположение людей, лучше всего было держаться только протекции Зубовых. Все же мы не упускали случая быть представленными и другим лицам, имевшим влияние. Наиболее значительным из них был, несомненно, граф Безбородко. Будучи родом из Малороссии, Безбородко начал свою карьеру под командованием фельдмаршала Румянцева. Представленный фельдмаршалом императрице, он, благодаря своему таланту, большой способности к работе и огромнейшей памяти, быстро добился высоких чинов и богатства. Екатерина назначила его членом коллегии иностранных дел и поручала ведение самых секретных переговоров. С наружностью медведя он соединял тонкий, проницательный ум и редкую сообразительность. Ленивый до последней степени, любивший предаваться удовольствиям, Безбородко брался за работу только в случаях крайней необходимости, но взявшись, работал очень быстро и без перерывов. Поэтому императрица очень ценила его и осыпала милостями. Это был единственный из знатных персон, не льстивший Зубовым и совершенно не посещавший их. Все восхищались таким мужеством, но никто не подражал ему.

Старый граф Остерман, вице-канцлер, стоявший во главе коллегии иностранных дел, походил на вельможу со старых гобеленов. Длинный, худой, бледный, одетый в старинный костюм, в суконных сапогах, платье коричневого цвета с золотыми пуговицами и с черной повязкой на шее, он являлся ярким представителем эпохи Елизаветы. Преемник Панина, человек прошлых времен, Остерман был известен своей честностью; а его манеры были поистине величественны: молча, как автомат, он делал приветственный знак своей длинной рукой, это было вместе с тем и приглашением садиться. Он выступал теперь лишь на высокоторжественных обедах и в самых важных делах, когда нужно было утвердить окончательное решение или выпустить какую-либо декларацию, где его подпись должна была стоять на первом месте.

Уже преклонных лет и не обладавший большими способностями, граф Остерман все же был ценен своей долголетней практикой, опытностью, честностью и здравым смыслом. Он один восстал в совете против раздела Польши, высказав мнение, что этот раздел послужит больше всего интересам Австрии и Пруссии. Конечно, замечание это не было принято во внимание, так пусть за ним останется хотя бы честь этого выступления. После того его значение начало падать с каждым днем, и, хотя он сохранял свою должность во главе коллегии иностранных дел, в действительности его роль была кончена. Впрочем, это не мешало Екатерине относиться к нему со вниманием и уважением.

При восшествии на престол императора Павла Остерман удалился в Москву, получив титул канцлера. Его старший брат, сенатор, известный своей рассеянностью, также жил в Москве; оба старца были еще живы во время коронации императора Александра. Так как у них не было прямого наследника, они избрали наследником графа Толстого, принявшего фамилию Толстой-Остерман. Это был тот самый Толстой, который позднее отличился в сражении при Кульме, где он лишился ноги.

Граф Самойлов, генерал-прокурор (эта должность совмещала тогда обязанности министров внутренних дел, юстиции и финансов), хотя и был племянником Потемкина, но являлся одним из наиболее усердных льстецов Зубовых, бывших, как все это знали, открытыми врагами его покойного дяди. Самойлов не блистал умом, он был даже смешон своей глупой гордостью. В сущности, он не был злым, но, по очень верной характеристике Немцевича, вершил зло в силу отсутствия способности разбираться в вещах, низости и трусливости. Оставляя его у дел, Екатерина хотела доказать миру, что даже и с таким тупоумным министром может управлять огромным государством. Самолюбие побуждало ее утверждать, что она в совершенстве постигла законодательство и все, что касалось управления делами, и, надо сказать правду, в ее царствование внутренняя организация государства была и в самом деле значительно улучшена. Самойлов же не имел никакого значения, и горе тому, у кого было к нему какое-нибудь дело.

Так проходили дни и недели, всегда в движении, в новых впечатлениях, то неприятных, то безразличных, хотя всегда развлекавших нас. Но ни постоянная забота вернуть имущество родителей, ни великолепие общества, в которое мы были брошены, не заглушало других чувств, пустивших глубокие корни в наших душах.

Возвращаясь домой, мы принимались думать о родителях, о сестрах, об отечестве, о самих себе и о том грустном положении, в котором оказались. Самой горькой была для нас мысль, что в то время, когда мы развлекались на балах и пользовались разными удовольствиями, рядом с нами лучшие из наших соотечественников сидели под замком.

Было очень трудно и опасно пытаться получить о них какие-либо известия. Однако в этом деле нам помог случай. После второго раздела, когда часть польской армии, в Украине и Подолии, в силу необходимости перешла на службу в русскую армию, два малоизвестных молодых человека надели русский мундир и сумели проложить себе дорогу к службе при Платоне Зубове. Один из них, по фамилии Комар, теперешний подольский миллионер, был нам немного знаком, так как его отец управлял делами моего деда. Фамилия другого была Порадовский, впоследствии он достиг чина генерала, отличался храбростью и умер на войне в 1812 году.

Порадовский служил офицером в полку моего зятя, князя Вюртембергского. Таким образом, мы были старыми знакомыми. Эти два господина, главным образом Порадовский, нашли возможность добыть кое-какие сведения о наших заключенных. Через них мы узнали, что из военных только Немцевич, Конопка и Килинский, всего три человека, сидят еще в крепости, а Костюшко переведен в какое-то другое место, и относятся к нему со вниманием и уважением. Костюшко находился под надзором майора Титова, очень привязавшегося к нему. Титов рассказывал про него некоторые подробности, не имевшие, в общем, никакого значения (бедняга майор был чисто русский человек, очень малообразованный), но, поскольку они имели отношение к такому человеку, их с интересом слушали даже в Петербурге и передавали потом друг другу на ухо.

Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий были заключены отдельно, в доме на Литейном. Не имея возможности сделать для них что бы то ни было, мы любили все-таки проходить или проезжать по этой улице, в надежде хоть мельком взглянуть на них. Иногда, действительно, нам удавалось видеть, как они проскальзывали, как тени, перед нашими глазами. Но нас-то они, по всей вероятности, никогда не видели, так как дом был тщательно охраняем и внутри, и снаружи. Как бы там ни было, у нас каждый раз сильно билось сердце, когда наши взоры обращались к окнам, за которыми были заперты люди, мало известные нам, молодым, лично, но дорогие каждому истинному поляку.

Вечером, вернувшись домой, мы делились впечатлениями за день. Наш верный Горский не скупился на прозвища для тех, к которым он вынужден был в обществе относиться со вниманием. Исключая только нескольких человек, действительно заслуживающих уважения, всех остальных он отделывал по-своему. Лишь только произносили имя кого-нибудь из них, он тотчас же добавлял: «Да, да, этот плут, негодяй…» Эти выражения применялись им главным образом к полякам с двусмысленной или запятнанной репутацией. К несчастью, ежедневно являлись такие, кто думал, что настал удобный момент равнодушием к судьбе родины и изменой приобрести милости министров и двора. Их старые заслуги казались им недостаточно вознагражденными, и они удваивали свои подлости, чтобы добиться большего. Нам не раз приходилось краснеть за такое недостойное поведение некоторых из соотечественников. Но нас с ними не смешивали: находившихся в Петербурге поляков делили на две различные категории, по их свойствам, настроению и образу действий.

К тем полякам, общество которых доставляло нам удовольствие, принадлежал и князь Александр Любомирский. Славный патриот, человек достойный и разумный, он обладал складом ума спокойным и в то же время веселым, благодаря чему мог иногда развеселить даже при самых грустных обстоятельствах, и мы часто отправлялись отбывать тяжелую визитную повинность вчетвером. В промежутках между визитами мы давали свободу замечаниям и критике, как это часто бывает с просителями, когда усталые, вынужденные скрывать свой образ мыслей и хотя бы каким-нибудь жестом, но все же присоединяться к тому, чего не разделяют, они наконец остаются наедине и в интимном кругу получают возможность выразить свои мысли и вознаградить себя этим за все унижения, которые обязаны были перенести. Князь Александр, будучи бригадиром французской армии, долго жил в Париже. Он не питал большого доверия к постоянству прекрасного пола, и это еще более оттеняло живость его мысли.

Но, несмотря на эти минуты, когда мы могли довериться друг другу и откровенно высказать свой образ мыслей, грустная необходимость постоянно скрывать свои настоящие чувства, страдания и все то, что мы думаем, невозможность громко заявить, что ты из себя представляешь, – все это страшно тяготило нас. Что касается меня, на мой характер и умственные силы все это подействовало самым гибельным образом. Гнет, наложенный на мою откровенность, сделал меня мрачным, молчаливым сверх меры и ушедшим в самого себя. Весьма возможно, что я по натуре своей был предрасположен к этому недугу. Более счастливые обстоятельства, быть может, совершенно рассеяли бы или, по крайней мере, ослабили его, но противоположные условия моей жизни только еще больше его увеличили. Я стал слишком осторожным, осмотрительным, слишком внимательно следил за тем, чтобы не высказать ни одного мнения, ни одного слова, не взвесив их. Всю жизнь потом я не мог побороть, изменить в себе этого настроения ума, насильно навязанного мне в молодости роковыми обстоятельствами.


Наконец, после нескольких месяцев ожидания, нас уведомили, что мы должны быть представлены Екатерине в Царском Селе, летней резиденции двора. Это была решительная минута, так как до тех пор мы не имели ни малейшего понятия о судьбе, предназначенной прошению отца, в котором он уведомлял, что посылает нас в Петербург, и испрашивал возврата его имений.

Нам посоветовали приехать пораньше: представление наше должно было состояться по выходе из церкви. В ожидании мы отправились к известному генералу Браницкому. Он был женат на племяннице Потемкина и оказал Екатерине важные услуги в польских делах. Генерал жил во дворце, где все его любили. Очень жаль, что этот человек лишил себя общего уважения, помогая гибели своего отечества. Придворный, погрязший в проступках, честолюбец без принципов, жадный к богатству, он все же, несмотря на свои семейные связи с русскими, в глубине сердца оставался поляком и предпочел бы удовлетворить свои вкусы и честолюбие скорее в Польше, чем в другом месте. Он все еще гордился той Польшей, которую погубил, сожалел о ней и страдал от ее унижения. Он ненавидел русских, которых хорошо знал, и мстил им за их господство молчаливым презрением и насмешками над их недостатками. С другой стороны, он был от всего сердца расположен к тем, кого знал с давних пор и кому мог безбоязненно открывать душу. Его живой, вполне польский ум и тонкие замечания делали речь интересной и веселой. В запасе у него всегда было множество польских анекдотов и разных шуток, и он рассказывал их очень своеобразно, но избегал малейшего намека на злосчастную Тарговицкую конфедерацию. Зато генерал любил вспоминать доброе старое время и тогда принимал тот вид важного вельможи, который совершенно исчезал, когда он находился среди толпы придворных или в присутствии Екатерины, часто приглашавшей его составить ей партию, – здесь он чувствовал все свое ничтожество.

Браницкий, казалось, был действительно привязан к нашим родителям, с которыми провел долгие, полные невероятных событий годы. Но он ничем не мог помочь нам, кроме советов, которые заключались в словах: «Терпение и покорность». Он держал нас в курсе всего, что происходило, и предлагал нам свое гостеприимство в дни аудиенции, когда приходилось долго ждать.

Итак, прибыв в Царское Село, мы отправились к нему, чтобы у него дождаться часа представления Екатерине. Он дал нам наставления, а на вопрос, должны ли мы поцеловать императрице руку, ответил: «Целуйте ее, куда она захочет, лишь бы она вернула вам состояние». Он также учил нас, как преклонять колена перед императрицей.

Государыня была еще в церкви, когда все, кто должны были ей представиться, отправились в зал. Прежде всего мы были представлены обер-камергеру, бывшему фавориту Елизаветы графу Шувалову, в то время всемогущему и весьма известному по переписке с учеными, домогавшимися его протекции, как, например, Даламбер, Дидро и Вольтер. Кажется, это он по приказанию Елизаветы предложил Вольтеру написать историю Петра, ее отца. Сама Екатерина в молодые годы старалась снискать его расположение. Уже старик, но еще весьма сохранившийся, граф Шувалов старался удержать прежнюю роль при дворе. Он поставил нас в ряд у входа, где должна была проходить императрица. Когда обедня окончилась, парами стали выходить камер-юнкеры, камергеры и знатные сановники. Наконец появилась сама императрица в сопровождении великих князей, княгинь и придворных дам. Мы не имели времени рассмотреть ее, так как нужно было преклонить колена и поцеловать ее руку, в то время как ей называли нашу фамилию. Затем мы встали в кружок со всей этой массой дам и вельмож, и императрица начала обходить всех, обращаясь к каждому с каким-нибудь словом.

Это была уже пожилая, но очень хорошо сохранившаяся женщина, скорее низкого, чем высокого роста, очень полная. Ее походка, осанка и все в ней носило печать достоинства и изящества. Не было резких движений, все казалось величественно и благородно. Но это была сильная река, все уносившая на своем пути. Ее лицо, уже покрытое морщинами, но очень выразительное, свидетельствовало о гордости и склонности к властолюбию. На губах постоянно блуждала улыбка, но для того, кто помнил ее деяния, это выработанное в себе спокойствие скрывало самые бурные, неистовые страсти и непреклонную волю.

Когда Екатерина подошла к нам, ее лицо просветлело, и, глядя на нас тем ласковым взглядом, который так восхваляли, она сказала: «Ваши годы напоминают мне годы вашего отца в то время, когда я увидела его в первый раз. Надеюсь, вы здесь хорошо себя чувствуете». Этих немногих слов было достаточно, чтобы привлечь к нам целую толпу придворных, которые стали льстить нам еще больше, чем делали это до сих пор. Нас пригласили к столу, накрытому под колоннадой. Это было высокой честью, так как императрица приглашала к столу только особо приближенных к себе лиц.

Если принять во внимание наш возраст и наши тогдашние обстоятельства, станет очевидным, что прием, встреченный нами в Петербурге и затем оказанный нам самой Екатериной, мог быть понимаем лишь как последний отголосок старинных взглядов на Польшу и того высокого мнения, которое еще сохранялось у русских о знатных польских вельможах.

Загрузка...