Пароход на Монреаль отходил из гавани Ливерпуля, поэтому наши герои перебрались в Англию и некоторое время жили в имении леди Херрд. Как ни странно, оказавшись дома, леди Херрд почему-то загрустила и буквально не находила себе места: она то неприкаянно бродила по комнатам, то слонялась по саду, то часами, не раскрывая книгу, сидела в кресле-качалке, забыв при этом – чего никогда с ней не было раньше – снять очки.
– Что это с ней? – недоумевал Борис. – Уж не заболела ли?
– Хандра, – успокаивал его Костин. – Самая обыкновенная хандра, или, как говорят англичане, сплин.
– Климат, что ли, такой? В Испании-то ни о каком сплине не было и речи. Встряхнуть бы ее как-нибудь, но как? – разводил он руками.
– Ну, ты даешь, – усмехался Костин. – Никогда не поверю, чтобы барон Скосырев не знал, как встряхнуть женщину!
– Да знаю я, все знаю, – досадливо отмахивался Борис. – Но она меня к себе не подпускает, и в спальне даже запирается на ключ.
– Это что-то новенькое, – терялся в догадках Костин, – и на мою тещу совсем не похоже, – не мог не съязвить он. – А может, ты ее чем-нибудь обидел? Или, не дай бог, проболтался насчет Андорры? – сузил глаза Костин.
– Ты знаешь, – не обращая внимания на реплики Костина, начал издалека Борис, – я иногда думаю, что у женщин есть какой-то особый орган, который позволяет им предчувствовать несчастья, беды, расставания и другие удары судьбы. Что касается расставания с Мэри, то здесь все ясно, и впадать в хандру из-за того, что ее приемная дочь будет жить на другом берегу Атлантики, леди Херрд не станет. Значит, здесь что-то другое. Но что? Ты не поверишь, но иногда я ловлю на себе какой-то странный взгляд: то ли она меня жалеет, то ли сострадает, то ли чему-то сочувствует, то ли, – проглотил он неожиданно застрявший комок, – за что-то прощает. А иногда, – наклонился он к самому уху Костина, – смотрит, как… как рентгеновский аппарат: просвечивает насквозь, все видит, все знает и все понимает.
– Ну, это ты хватил, – успокоил его Костин. – Какой там аппарат? Просто моя теща понимает, что годы уходят, что ее время прошло, что она стареет, что… Слушай! – хлопнул он себя по лбу. – А может быть, у нее этот… как его… ну, в определенном возрасте это бывает у всех женщин?
– Климакс?
– Ну да, климакс. Своди-ка ты ее к врачу, пусть ее обследуют по женской части.
– Нет, – решительно замотал головой Борис, – это неудобно, этого я не могу.
– Тогда уговори ее вернуться в Испанию, и вся недолга.
– А вот в этом ты прав! – вскочил Борис. – В Испанию надо возвращаться, причем в любом случае: стартовать-то мне придется оттуда. Да и к Рамосу пора наведаться, – потеребил он заметно отросшие усы. – Про библиотеку я не забыл, – успокоил он привставшего Костина. – Но библиотека библиотекой, она может и подождать. А вот усы! Усы – это, брат, святое. Усы требуют ухода и внимания, тем более если они – усики, – деланно серьезно продолжал Борис. – Не зря же Козьма Прутков говорил, что волосы и ногти даны человеку для того, чтобы с приятностью заниматься легкой работой.
– Слава тебе, господи, – перекрестился Костин. – Вот таким ты мне нравишься! Роль барона Скосырева идет тебе куда больше, чем амплуа задумчивого страдальца.
– Ладно, проехали, – махнул рукой Скосырев и деловито направился к воротам. – Ты извини, но мне надо съездить в город: мелькнула одна мыслишка.
– Что еще за мыслишка?
– Я все думал, какую бы свинью подложить тебе на прощанье, – явно скоморошествуя, бросил Борис, – и вот наконец придумал. Ты еще меня попомнишь! – шутливо погрозил он своей тростью. – Так попомнишь, что плакать захочется!
Что он там придумал, до некоторых пор одному Богу было ведомо. Но то, что уже на пароходе Валентину Костину пришлось не то что плакать, а рыдать и рваться к леерам, чтобы выброситься за борт и плыть к берегам, омываемым холодной Балтикой, – это факт. И если бы не неожиданная цепкость Мэри, неизвестно, чем бы закончилось знакомство Костина с этой самой «свиньей».
А пока что молодые укладывали чемоданы, паковали сундуки и корзины, не забывая при этом о картинах, хрустале и фарфоре: Мэри хотела, чтобы ее окружали вещи, к которым она привыкла с детства. Леди Херрд не возражала, говоря, что ей все это не нужно, и если Мэри хочет, то может забрать не только картины и гобелены, но даже стены, на которых они висят.
Надо сказать, что к этому времени Борису удалось достучаться до сердца своей Ламорес и помочь ей победить тот чертов сплин, который не по дням, а по часам превращал ее в унылую старуху. Как оказалось, причиной навалившейся на нее хандры было пребывание в доме полковника Херрда, в который много лет назад она вошла молоденькой воспитательницей его и своей осиротевшей племянницы.
– Не знаю, почему, но этот дом в Ковентри мне всегда казался обреченным, – комкая мокрый от слез платочек, объясняла она Борису. – И хотя с виду он крепок, но я ощущаю себя в нем, как моя незабвенная Кэтрин в каюте тонущего «Титаника». Вот увидишь, – округлила она глаза, – рано или поздно дом рухнет и, как «Титаник», похоронит под своими обломками его обитателей. Потому-то я здесь и не живу, – шипяще продолжала она. – Боюсь. Боюсь быть раздавленной стенами и потолками. Давай отсюда уедем, а? – как-то по-детски попросила она. – И побыстрее, а я то сойду с ума.
– Ламорес, моя дорогая Ламорес, – задыхаясь от жалости, гладил ее седеющие волосы Борис. – Ты не бойся, пожалуйста, ничего не бойся. Я же с тобой? С тобой. А это значит, что рядом с тобой надежный защитник. Не забывай, что я шесть лет провел в окопах, а фронтовой опыт чего-то да стоит. Конечно же, мы отсюда уедем, проводим молодых и тут же уедем. К тому же в Сантандере меня ждут дела, интересные, скажу тебе, дела! – растрепал он ее прическу. – Послушай, Ламорес, а не сходить ли тебе к парикмахеру и постричься как-нибудь иначе? – неожиданно предложил он. – А то все пучок да пучок. Я обратил внимание, что парижанки стали носить короткие прически, а мы чем хуже, а?! И вообще, я где-то слышал, что женщине, чтобы исправить скверное настроение, надо вымыть голову и сделать маникюр. Я не прав?
– Прав! – обняла его леди Херрд. – Ты, мой дорогой барон, как всегда, прав.
– Тогда – к делу! – вскочил Борис. – Одевайся – и махнем в город!
– Как «прямо сейчас»? – растерянно привстала леди Херрд. – Я не готова.
– Чего там, не готова?! – потащил ее к автомобилю Борис. – Все лошади, а их в этом авто сорок голов, бензином накормлены и рвутся в бой. Я тебя отвезу, и, пока над твоей прической будут колдовать цирюльники, пробегусь по магазинам: мне нужен хороший чемодан и кое-что, что можно положить в этот чемодан.
– Чемодан? Зачем? – удивилась леди Херрд.
– Ты только не проболтайся, – заговорщически зашептал Борис, – я хочу сделать Валентину прощальный подарок, да такой, что в далекой Канаде ему будет что вспомнить.
– Да? – загорелась леди Херрд. – А что это? Ты скажи, я не проболтаюсь.
– Э-э, нет! – решительно возразил Борис. – Знаю я вас, женщин: под большим секретом, мол, между нами, женщинами, расскажешь все Мэри, та не выдержит и поделится секретом с мужем. А у меня будет условие, – азартно продолжал Борис, – чемодан можно будет открыть не раньше, как пароход выйдет в нейтральные воды.
– Ну, а я-то, я-то когда узнаю, что в этом чемодане? – сгорала от любопытства леди Херрд.
– Ты? – деланно безразлично переспросил Борис. – Ты об этом узнаешь из первого же письма, которое Мэри пришлет из Канады.
– Нет, дорогой, я до этого не доживу, – заломила руки леди Херрд, – я умру от любопытства.
– Если это и произойдет, то с новой прической ты будешь выглядеть лучше живых, – мрачновато пошутил Борис и чуть ли не силой усадил леди Херрд в машину.
Когда часа через три они вернулись в имение, то и прислуга, и Валентин, и Мэри на какое-то время потеряли дар речи: из машины вышла совершенно незнакомая, коротко стриженая платиновая блондинка и, что больше всего их поразило, в ярко-лиловом платье выше колен и в серебристых туфельках на высоченных шпильках. Она так легко и так стремительно, пританцовывая на ходу, дефилировала по залитой оранжевым закатом дорожке, что все буквально оцепенели от этого захватывающего зрелища.
А незнакомка, игриво помахивая изящной сумочкой и обворожительно улыбаясь, как ни в чем не бывало и почему-то по-хозяйски направилась к двери, бросив на ходу прислуге:
– Чемоданы, пакеты и коробки – в мою гардеробную.
И только тут до всех дошло: да ведь это хозяйка, это помолодевшая на двадцать лет леди Херрд! А когда следом за ней появился победно улыбающийся барон Скосырев, всем стало ясно, что без него феноменальное перерождение леди Херрд не обошлось.
– Так-то вот, – подмигнул он Костину. – А ты говоришь, сплин. Плевать мы хотели на этот сплин.
– Да-а, Борька, – восхищенно развел руками Костин, – беру свои слова обратно. Что-что, а как встряхнуть женщину, ты знаешь.
– И не только женщину, – делано-надменно изрек Скосырев. – Ты еще в этом убедишься, – бросил он многозначительный взгляд на перетянутый ремнями коричневый чемодан.
Что касается Мэри, то она ни на шаг не отходила от тетушки, пытаясь понять, как ей удалось так решительно преобразиться, каким волшебным средством она воспользовалась.
– Средством? – усмехнулась леди Херрд. – Ты удивишься, но это средство хорошо известно и называется оно – любовь, – поделилась она секретом. – Ни один парикмахер, ни один портной, ни один ювелир не могут сделать того, что может сделать любовь. Запомни, девочка, запомни на всю жизнь: преобразить женщину, дать ей вторую молодость и вторую жизнь может любовь, и только любовь. Все остальное – ерунда! Ни новая прическа, ни новое платье не зажгут глаза тем сиянием, а весь облик тем внутренним светом, которые исходят от влюбленной и, что немаловажно, любимой женщины. Так что, – потрепала она племянницу по щеке, – скажу тебе как бывшая учительница: любовь первична, любовь – это бриллиант, а все остальное – прически, платья и тому подобное, вторично, а проще говоря, оправа. Ну, что такое сама по себе оправа? Ничто. А бриллиант – он всегда бриллиант, даже и без оправы. Я не очень умничаю? – несколько стесняясь, поинтересовалась она. – Ты что-нибудь поняла?
– Да, моя любимая тетушка и моя дорогая мама, – обняла ее Мэри, – я все поняла. И вообще, – как-то по-девчоночьи хлюпнула она носом, – ты так много для меня сделала. Я буду вечно, я буду всегда тебя помнить. Я тебе обещаю, – залилась Мэри слезами, – что первую же дочку назову твоим именем, и будет у тебя маленькая, толстенькая внученька Полли. Ты согласна?
– Господи, боже правый, – залилась счастливыми слезами леди Херрд, – что ты такое говоришь? Толстенькая ли, худенькая ли, но моя кровиночка. Ведь моя же, моя! – в голос зашлась она. – Мы с твоей мамой родные сестры, а это значит, что мы с тобой, а значит, и с крохотулькой Полли одного роду-племени.
Когда в комнату вошел Борис, а за ним и Костин, то, ничего не понимая, от неожиданности оба прилипли к стене. Леди Херрд и ее племянница сидели на диване и, рыдая в голос, заливались горючими слезами. При этом они нежно обнимались, а их глаза сияли. Когда Костин открыл было рот, чтобы узнать, что случилось, обе плакальщицы так энергично замахали руками, что мужчины бочком, бочком и выскользнули за дверь.
– Ты что-нибудь понимаешь? – растерянно спросил Костин.
– Конечно, – хлопнул его по плечу Борис. – Тут и понимать нечего. Им хорошо, и плачут они от счастья. Ты когда-нибудь от счастья плакал?
– Нет, – коротко бросил Костин.
– Стало быть, ты никогда не был по-настоящему счастлив, – подвел итог Борис. – И я тебе в этом завидую, – сделал он неожиданный вывод, – так как это значит, что все у тебя впереди – и истинное счастье, и ликующая радость, и очищающие душу слезы.
Чего-чего, а слез Костин пролил немало. Это случилось на борту идущего в Канаду парохода, когда, уточнив у капитана, вышли ли они в нейтральные воды и, дрожа от нетерпения, он открыл перетянутый ремнями коричневый чемодан.
– Посмотрим, посмотрим, – приговаривал он, – чего насовал туда Борька. Тяжеленький, однако, чемоданчик-то, уж не книги ли в его утробе? Ба, да это патефон! – воскликнул он, доставая отливающее перламутром последнее достижение техники. – Мэри, – позвал он жену, – ты только посмотри, что презентовал нам барон!
– Патефон! – захлопала в ладоши Мэри. – И какой красивый! А пластинки есть? – заглянула она в чемодан.
– Есть, – развернул Валентин довольно плотную коробку. – Раз, два, три… пять штук! – воскликнул он.
– И что на них? – сгорала от любопытства Мэри. – Наверное, одни фокстроты? А танго есть?
Когда Валентин достал из конверта пластинку и прочитал, что на ней записано, то не сразу поверил своим глазам. Подумав, что ошибся, выхватил вторую, потом третью, четвертую, пятую.
– Ты знаешь, – проглотив откуда-то взявшийся комок, просипел он, – это не фокстроты.
– Неужели танго?! – прижала руки к сердцу Мэри. – Ох, это танго! Я обожаю танго.
– Вынужден тебя разочаровать, – почему-то с металлом в голосе бросил Валентин. – Это не танго. Это Шаляпин.
– Шаляпин?! – изумилась Мэри. – Великий Шаляпин?! И на всех пластинках – он?
– Да, – с проснувшейся гордостью ответил Валентин, – на всех пластинках великий русский певец Федор Иванович Шаляпин. Между прочим, я несколько раз слушал его в Мариинке – это такой театр в Петербурге, – пояснил он. – Какой это был Годунов! А Мефистофель, а Олоферн, а Дон Кихот! А как он пел романсы! Я уж не говорю о русских песнях, одна «Дубинушка» чего стоит!
– Ставь! Быстрее ставь первую попавшуюся пластинку, и будем слушать, – предвкушая наслаждение, забралась с ногами в кресло Мэри.
Пока слушали арии из опер, все шло нормально, и Валентин даже пытался что-то мурлыкать себе под нос. Но когда зазвучали романсы, в душе Костина что-то оборвалось, и он перестал что-либо понимать. Он не чувствовал ни рук, ни ног, он не знал, дышит ли, видит ли что-нибудь. Он стал туго натянутой струной, нет, не струной, а мембраной, звучащей в унисон с голосом Шаляпина:
Не искуша-а-й меня без ну-у-жды
Возвра-а-том нежности твое-ей:
Разочаро-о-ванно-ому чужды
Все обольщен-е-енья пре-ежних дней!
Каюта была довольно просторной, но в какой-то момент Валентину показалось, что рокочущему басу в этих стенах тесно, что они не выдержат могучих раскатов органоподобных рулад и начнут трескаться по швам. Валентин вскочил, рывком открыл иллюминатор – и, перекрывая крики чаек, шаляпинский бас вырвался на просторы Атлантики:
Уж я не верю увере-е-ньям,
Уж я не ве-е-рую в любо-овь
И не-е могу преда-а-ться вно-овь
Раз измени-и-ившим сновиде-е-е-ньям.
– Нет, не могу! – решительно снял пластинку Костин. – Всю душу выворачивает.
– А о чем он поет? – поинтересовалась Мэри. – Я же по-русски не понимаю. Чувствую, что о чем-то грустном, но о чем?
– О любви, моя дорогая. О давным-давно прошедшей любви и о том, что другой такой больше не будет.
– Это – не о нас, – шаловливо улыбнулась Мэри. – А что-нибудь о любви взаимной, красивой и возвышенной он поет?
– А как же! – выхватил Валентин новую пластинку и, не глядя, поставил на диск патефона.
Лучше бы он этого не делал! Как только зазвучали первые аккорды сопровождения, Валентин рухнул в кресло и, чуть ли не наяву увидев расплывшуюся в ухмылке довольную физиономию Скосырева, не в силах сдержать слезы, закрыл глаза руками. А всю каюту, да что там каюту, всю вселенную наполнил бархатисто-печальный голос Шаляпина:
Не-е пробужда-а-й воспо-о-минаний
Минувших дне-е-й, минувших дне-е-й,
Не возроди-и-ишь былых жела-а-а-ний
В душе-е мое-ей, в душ-е-е моей.
Валентин вспомнил, как они пели этот романс вместе с Борькой, как заливали нахлынувшую печаль отборным коньяком, как обещали друг другу, где бы они ни были, несмотря ни на что, воспоминания пробуждать и никогда не забывать своей горемычной России.
Пока Шаляпин просил не устремлять на него взор опасный и не увлекать мечтой любви, Валентин еще как-то держался, но безоговорочно сдался, когда зазвучало грустно-наставительное:
Одна-а-жды сча-а-стьте в жи-и-зни этой
Вкушаем мы-ы, вкушаем мы,
Святым огне-ем любви со-о-греты,
Оживлены-ы, ожи-и-влены.
«Однажды! – билась пульсирующая мысль в висок Костина. – Все бывает однажды! Одна истинная любовь, один верный друг, одна настоящая Родина. А что есть у меня, любовь? Любовь, можно сказать, есть. Это немало. Но ни друга, ни, тем более, Родины нет».
– Эх, жизнь моя, жестянка, – сквозь рыдания воскликнул он по-русски, – напиться бы сейчас… и набить кому-нибудь морду!
– Что-что? – встревоженно вскочила Мэри. – Ты что-что просил? Может, воды? Господи, да ты плачешь! – всплеснула она руками. – Почему? Неужели так расстроил Шаляпин? Да ну его, – сняла она пластинку, – я же говорила, что лучше бы барон подарил нам танго или, в крайнем случае, фокстроты.
– Глупышка ты, Мэри, – успокаивающе гладил ее по голове Костин, – фокстроты – это музыка для ног, а романсы – для души. Когда же поет Шаляпин – это… это, как целебные ванны, как какой-нибудь Баден-Баден: вся короста – с души долой, и ты становишься будто новорожденным и чистым, ну, как после исповеди и причастия.
Больше они романсы не слушали. Но Валентин, тщательно уложив в чемодан патефон и пластинки, пообещал открывать его почаще, и уж что-что, а Новый-то год обязательно встречать с Шаляпиным.
Тем временем помолодевшая на двадцать лет леди Херрд и ее элегантный спутник барон Скосырев решили наверстать упущенное и, если так можно выразиться, ударились в светскую жизнь. Их видели в самых дорогих ресторанах, на выставках модных художников, на громких премьерах в «Ковент-Гардене» и «Глобусе», на регатах в Хенли, на теннисных состязаниях в Уимблдоне, на аукционах «Кристис» и «Сотбис» и, уж конечно, на скачках в Аскоте, Ньюмаркете и Донкастере.
Леди Херрд в лошадях ничего не понимала, зато хорошо разбиралась в шляпках. А ведь во все времена главным для светских леди было не выиграть в тотализаторе, а продемонстрировать специально для этого случая изготовленную шляпку. Каких здесь только не было шляп – и в виде цветочной клумбы, и аэроплана, и линкора, и каких-то абстрактных нагромождений! Леди Херрд сразила светских львиц сделанными из цветов главными часами Лондона, причем с двигавшимися стрелками.
А вот барон Скосырев в лошадях разбирался и угадывал победителей чуть ли не каждого заезда. Деньги потекли рекой! Именно это позволило ему, не ставя в известность леди Херрд, нанять фотографа из «Дейли телеграф»: шустрый парнишка по имени Джозеф за приличное вознаграждение должен был по возможности незаметно следовать за бароном и, как только увидит барона рядом с известными всей Англии личностями, немедленно делать снимок. За публикацию в «Дейли телеграф» – отдельный гонорар.
Не прошло и недели, как в «Дейли телеграф» появилась серия фотографий министра иностранных дел Энтони Идена, пожимавшего руки посетителям Британского музея. Наиболее удачным был снимок, на котором Иден одной рукой приобнимает, а другой пожимает руку изящно одетому джентльмену с тросточкой под мышкой. Еще через неделю в этой же газете читатели увидели бывшего министра колоний, а потом министра финансов Уинстона Черчилля, который в эти годы занимался журналистикой, рядом с уже известным джентльменом, помогавшим будущему премьеру раскурить сигару.
Но вершиной успеха был фоторепортаж в «Санди Таймс», посвященный открытию сезона скачек на ипподроме в Аскоте. На переднем плане, неистово болея за любимую лошадь, размахивал своим неизменным цилиндром Невилл Чемберлен, тот самый Чемберлен, который в качестве премьер-министра Великобритании в скором времени подпишет с Гитлером печально известное Мюнхенское соглашение. За спиной Чемберлена горделиво улыбалась платиновая блондинка с цветочными часами на голове, а чуть правее, в унисон с премьер-министром, размахивал шляпой все тот же аристократично выглядящий джентльмен.
Надо ли говорить, что Борис скупил чуть ли не весь тираж этих газет, мудро решив, что со временем они станут хорошей визитной карточкой. Щедро расплатившись с фотографом, Борис начал было собираться на Хенлейскую гребную регату, где должны были выйти на старт традиционно соперничающие «восьмерки» из Оксфорда и Кембриджа, как вдруг Джозеф, хитро прищурившись, но как бы между прочим, спросил:
– Разве сэр не идет сегодня в «Глобус»?
– В «Глобус»? – переспросил Скосырев. – Нет, я там был на прошлой неделе.
– Но ведь сегодня там премьера.
– Да? И что дают коллеги Шекспира?
– «Макбета».
– О господи! Премьер «Макбета» я видел десятка три.
– Но сегодня премьера премьер, – делая вид, что собирается уходить, бросил фотограф. – На спектакле будет король.
– Как «король»?! – чуть не подпрыгнул Скосырев. – Что же ты, балда, молчишь?!
– Если считать мою непрерывную болтовню молчанием, – усмехнулся Джозеф, – то что же тогда?…
– Стоп! – перебил его Скосырев. – Ты там будешь?
– Всенепременно, у меня задание редакции.
– Тогда регату – к чертям собачьим! – азартно потер руки Борис. – За снимок, где я буду рядом с Эдуардом VIII, тройной гонорар. По рукам?
– Сделаем, – хмыкнул Джозеф. – Но деньги вперед! Хотя бы половину, – смягчился он.
Как там было дальше, одному Богу ведомо, но на следующий день все газеты Англии вышли с отчетами о премьере «Макбета» и о посещении театра королем Эдуардом VIII. Среди множества фотографий, на которых король то аплодирует, то задумчиво смотрит на сцену, то пожимает руки исполнителям главных ролей, одной из самых удачных была та, на которой король оживленно беседует с почтительно склонившим голову джентльменом в безупречно сидящем фраке и с неизменной тросточкой под мышкой.
Надо сказать, что для короля этот репортаж был одним из последних. Дело в том, что очень скоро ему придется отречься от престола в пользу своего брата – Георга VI. И дело не только в том, что он решит жениться на разведенной американке, главная причина была в его прогерманских настроениях. Когда его, теперь всего лишь как герцога Виндзорского, отправят губернатором на Багамские острова, по дороге он остановится в Португалии.
К тому времени Англия уже будет в состоянии войны с Германией. В Лиссабоне герцога перехватит бригадефюрер СС Вальтер Шелленберг и от имени Гитлера предложит ему прилететь в Берлин и выступить по радио с обращением к английскому народу прекратить борьбу и заключить мир с Германией. За эту радиопередачу бывшему королю предлагался неслыханный даже для королей гонорар в 50 миллионов швейцарских франков. Но осуществить этот план Шелленбергу не удалось – слишком плотно герцог охранялся агентами английской секретной службы.
Немалую роль этот снимок сыграет и в судьбе Бориса Скосырева. Но это будет потом, через несколько чрезвычайно насыщенных и совершенно фантасмагорических лет. А пока что он продолжал наслаждаться жизнью светского бонвивана…
Так продолжалось до наступления холодной и дождливой осени. Леди Херрд все чаще стала простужаться, в имение зачастили врачи – и Борис поставил вопрос ребром.
– Вот что, моя дорогая Ламорес, – расхаживая по спальне, озабоченно начал он, – я понимаю, что Англия твоя родина, что здесь у тебя много друзей, что здесь могилы твоих предков и все такое прочее. Но я не хочу, чтобы ты раньше времени встретилась с этими предками. Я этого просто не допущу! – со свистом рассек он тростью воздух. – Поэтому давай-ка, дорогая, уложим чемоданы и отправимся в Сантандер. Там возле тебя я не видел ни одного врача, а тут они бродят толпами.
– Я и сама об этом подумывала, – вздохнула леди Херрд, – но не решалась сказать.
– Почему? – удивился Борис.
– Боялась тебя огорчить, – обезоруживающе улыбнулась леди Херрд. – Уж очень ладно ты вписался в лондонскую жизнь, мне казалось, что от всех этих скачек, театров и регат тебя не оторвать.
– А вот и оторвать! – снова рубанул воздух Скосырев. – Запросто! Ради тебя готов вместо виски пить херес и вместо овсянки есть мясо по-испански, – хохотнул он.
– Раз ты идешь на такие жертвы, – подхватила леди Херрд, – то я готова, – вскочила она с дивана и закружила барона в ликующем вальсе. – В Испанию, в Испанию, в Испанию, – напевала она в ритме танца. – Туда, где нас ждет солнце, море и… и что-нибудь еще, но обязательно восхитительное, бесподобное и прекрасное.
Как тут не вспомнить хорошо известную пословицу: «Человек предполагает, а Бог располагает»! Знали бы наши герои, что кроме солнца и моря их ждет такое «что-нибудь», что и в голову не могло прийти, то, хоть и на овсянке, но сидели бы себе пусть в туманном, зато стабильном и безопасном Альбионе. А впрочем, как знать, ведь Борис уже вкусил той отравы, которой поделился с ним Костин, и рвался вперед, рвался туда, где его ждала известность, слава и, самое главное, власть.