На выходные Уин уехал к отцу – как всегда.
Поезд уходил с Паддингтонского вокзала. Недавно перестроенный, сверкающий металлом и стеклом, вокзал мало походил на тот, что принимал и отправлял поезда в середине прошлого века. Уину всегда было жаль исчезающего под напором дельцов старого города – серого, унылого, уставшего, но живого. Почему живого? Он не мог объяснить себе, отчего новый Лондон казался ему бездушнее даже брутального ангсоц-ампира времен Большого Брата.
Думая о будущем, Уин вздохнул с облегчением: каждонедельные поездки вдруг становились необязательными, еще один странный вид свободы-рабства. Он мог теперь вырываться к отцу время от времени, а вместо помощи мускульной силой предложит несколько кредитов для оплаты угля, электричества или продуктов. Ему представилось, что свобода и рабство, это что-то вроде вечного равновесия инь и янь, и что за свободу в принципе ничем иным, кроме рабства, и заплатить нельзя.
Он достал из кармана плеер, вставил зернышки наушников и закрыл глаза. Смотреть сквозь мутные стекла на уродливые особняки, что вырастали пестрыми грибами вокруг города, не было никакого желания.
Поезд всякий раз возвращал его в детство. Странная пора. Он помнил какие-то дни – очень смутно, – которые относились к последним годам эпохи Большого Брата. Тогда уже появились большие крытые рынки, там продавали без талонов молоко, творог, мясо. Загорелые круглолицые фермеры казались пришельцами из другого мира. Почему-то осталось в памяти, как он ходил с мамой на Гринвичский рынок, и она приценивалась, не купить ли кусочек мяса. Помнится, мама выбрала какой-то совершенно крошечный обрубок, с жилками и салом. Торговка – краснощекая, круглолицая, с маленьким голубыми веселыми глазками, назвала цену. Цифру Уин не запомнил, но в память навсегда врезалось, как мама отшатнулась и даже отступила на шаг.
– У меня только два доллара. – Тогда в ходу были еще доллары, а не кредиты.
Торговка переглянулась с сидевшей подле товаркой, и они дружно рассмеялись:
– С такими деньгами, милая, сюда никто не ходит.
Они с мамой ушли с рынка, так ничего и не купив, изгнанниками проскользнули под нарядным только что отремонтированным входом с белыми колоннами. Уин затащил мать на набережную полюбоваться на «Катти Сарк». Правда, любоваться там было особо нечем, после пожара ее прикрыли черной пленкой, будто на клипер надели огромный мешок для трупов, и никто не думал ее восстанавливать, в отличие от рынка.
На два доллара, отстояв час в очереди, отоварили хлеб и сахарин по талонам.
Еще в тот день отец притащил из центра помощи большую картонную коробку с макаронами и банкой оливкового масла. Посылка была из Северной Америки. Поговаривали, что Взлетная Полоса номер один вот-вот отделится от Океании, и эти посылки рассматривали как добрый знак – вдруг не случится? Вдруг все останется, как есть?
– У них всегда было не так уж и плохо, в Новом свете. Это мы тут вечно жили по карточкам, – пояснил отец. – Ведь все тяготы войны из года в год ложились на нас.
На уроке учительница рассказывала про смелого парнишку, который спасал внезапно вспыхнувший старый трактор. Парень так обгорел, что через три дня после свершения подвига помер. Кстати, и трактор он отстоять не сумел – от развалюхи в итоге остался только черный остов. Учительница поведала об этом с патетической слезой в голосе: вот он, настоящий герой, с таких надо брать пример нынешнему позабывшему преданность родине поколению.
– Зачем умирать за старый трактор? – спросил Уин дерзко. – Если бы он спасал кого-то живого – котенка, щенка или человека, тогда да, понятно. Жизнь не вернуть. Но умирать за железо? Зачем?
– Трактор – это достояние государства! – ответила учительница.
– Но человек-то живой, а трактор – мертвый, – настаивал Уин.
– У него была возвышенная душа, – ответила учительница. – А у тебя нет.
– У трактора душа? – фыркнул Уин. – Гений трактора, как у римлян?
Все в классе заржали, никто больше не верил в необходимость сгорать за государственный трактор. Даже те, кто все еще верил в Большого Брата.
Потом каждому школьнику стали выдавать раз в месяц сухое молоко в красно-желтых больших банках (тоже помощь из-за Океана), и Уин долгие годы считал, что молоко бывает только такое – в виде белого порошка, и его надо разводить водой.
А потом отец исчез. Просто не пришел с работы – и все. Мать ждала его, несколько раз выходила на улицу – Уин до самого утра слышал, как хлопала дверь.
На другую ночь к ним явился высокий полноватый мужчина в светлом плаще. За его спиной тенями маячили двое. Человек в плаще сунул матери под нос сложенную в несколько раз бумажку, после чего двое выступили из-за спины главного, рванулись в квартиру и стали рыться повсюду: вываливали из ящиков на пол белье, сбросили со стола тетрадки и учебники Уина, даже рис из банки высыпали на стол и на пол в кухне. Они забрали пару книг, коробку, где хранились деньги, и зачем-то тетради Уина.
Об отце не было ни слуху, ни духу. Обратиться в справочное Министерства Любви мать побоялась. Зато по ночам молилась.
А потом случилось Пробуждение. На улицах стреляли. Мама крутила настройку крошечного самодельного приемничка, купленного на черном рынке. Женский голос, то уплывавший в пространство тресков и шорохов, то внезапно возвращаясь, сообщал, что на площади Победы стоят войска. Уин так и заснул под шорох, треск и напряженный голос дикторши.
На другой день вечером к ним постучали. Мать с коротким криком рванулась к двери. Распахнула. На пороге стоял страшно худой человек, на впалых щеках серела щетина, половина лица почернела и опухла. Уин не сразу понял, что это отец. Только когда мама обняла его, наконец узнал.
А еще два дня спустя в школе перед уроками собрали учеников во дворе, все классы, и младшие, и старшие. Трагическим голосом директор объявила, что Большой Брат убивал и пытал людей, и потому в школе надо снять все его портреты, и портреты лидеров Внутренней партии, причем немедленно.
Больше всего портретов висело на третьем этаже в коридоре. Здоровяк-старшеклассник посадил Уина себе на плечи, и Уин канцелярским ножом срезал веревки, на которых висели портреты, а другой старшеклассник ставил их у стены. Потом старшие ушли, и Уин вместе с ними. Он уже спустился во двор, когда вспомнил, что забыл наверху курточку, и кинулся назад. Еще на лестнице он услышал звон бьющихся стекол, оробел и хотел уйти. Но возвращаться без куртки домой? Нет, никак нельзя. Он вошел в коридор. Директор лупила отломанной ножкой стула по стеклу на портрете, превращая его в крошево, а потом – уже по обрывкам бумаги. И с каждым ударом шипела:
– Сдохни!
С началом Пробуждения дед завел кур в своем коттедже, отец ездил к нему каждую неделю, как теперь ездит Уин к отцу – забирал яйца, овощи, яблоки. Яблоки дед хранил в подвале до нового года, и до весны – сушеные яблоки и сушеную малину. Эти яблоки, картошка, яйца, курятина спасали их от голода, без такой подмоги им бы в Лондоне пришлось туго. Но все равно в те годы настроение было замечательное. Настроение мечты, надежды, предвкушения. Отец чуть ли не каждый день бегал по каким-то собраниям и митингам. Иногда на митинги брал с собой Уина. Народу всегда собиралось очень много – десятки, а порой и сотни тысяч. Кто-то выступал, кричал в микрофон до хрипоты. Уин не помнил, о чем говорили те люди, но толпа всякий раз откликалась одобрительным ревом. Вечерами они втроем обсуждали, как скоро заживут в большом красивом доме и будут ездить на новенькой машине с таинственным названием «Ленд Ровер». Отец рассказывал о новых предприятиях и фондах, о том, что то один его друг, то другой открыл «малое предприятие». «Малое предприятие» мнилось чем-то волшебным, чудесным древом, на котором вскоре вырастут золотые яблоки. Еще было много-много только что изданных журналов – на серой рыхлой бумаге, со слепым мелким шрифтом, отец приносил их домой десятками чуть ли не каждую неделю. Издавались книги. Вышла «Черная стрела» Стивенсона, почему-то прежде запрещенная, и на много лет стала для Уина любимой книгой.
Отец стал основателем какого-то фонда, день и ночь печатал документы на старой пишущей машинке. Потом пришли солидные дяди, круглолицые, упитанные, в новеньких костюмах, невиданная ткань отливала серебром. Отец как-то сразу перед ними согнулся, заюлил, заговорил не своим голосом, будто плохой актер пытался сыграть не дающуюся ему роль. Солидные дяди забрали бумаги, пожали отцу руку и сказали: «Тебе положено десять процентов акций фонда. Считай, ты – миллионер». После чего гости ушли в неизвестном направлении навсегда. Потом отец снова печатал бумаги. Картина повторилась: работа днем и ночью, появление и исчезновение незнакомых людей. Отец вздыхал: ну уж в этот раз все получится, мы продумали детали, ребята умные и обещали такое… Но дерева с золотыми яблоками так и не появилось. Отец вспыхивал внезапным гневом, ругался, орал на мать, обзывая ее непотребными словами, пинал Уина, причем сильно, до синяков. После чего скисал, сидел, сгорбившись, будто из его позвоночника вынули какой-то самый важный основной позвонок. Он стыдился этих вспышек, но никогда не извинялся за нанесенные обиды.
То и дело в их маленькой квартирке собирались незнакомые люди – в основном, мужчины лет тридцати-сорока и молодые ярко накрашенные женщины. Все курили, пили (пили много), спорили, обсуждали что-то до утра, до крика и хрипа, потом расходились.
«Мы должны возродить Парламент. Палата общин. Верхняя палата. Великая хартия Вольностей», – произносили гости похожие на заклинания слова. У всех блестели глаза – то ли от магии слов, то ли потому, что в стаканы все время подливали из пузатой бутыли с этикеткой «Джин Победа».
На одном из митингов Уин собирал в железную банку деньги. Железные доллары, бумажные кредиты, они ходили тогда наравне. Треть собранного отец и его друзья поделили поровну, а две трети забрал какой-то очередной солидный в драповом пальто, кратко пояснив: «на дело», чтобы точно также исчезнуть, как и все предыдущие солидные дяди до него. Но кое-что их семье тогда перепало.
Целый месяц, помнится, они ели мясо на обед. Мать купила себе туфли, а Уину – кроссовки производства «Остазия». Кроссовки развалились через два дня, а мамины туфли продержались две недели.
Шло время, спорщиков приходило все меньше. Один раз кто-то из прежних заглянул на чай, уже в новом обличье, – раздобревший, равномерно раздавшийся вширь, в костюме, при галстуке и в белой сорочке, он говорил – «мы, джентльмены», и отец подобострастно смеялся при этом. Чай лишь пригубил, сморщился, внимательно посмотрел на чашку, будто увидел там таракана, отставил, бросил пару смятых купюр на стол и вышел. С тех пор Уин его больше не видел. Да и отец, наверное, тоже.
Потом заболела мать, и стало как-то совсем уже страшно. Запах лекарств, вечно замоченное белье с кровати в бачке, ржаво-желтые простыни на веревках на кухне. Постепенно исчезали из квартиры вещи – несколько старинных чашек, серебряная сахарница, акварель в старинной рамке, квартира пустела, обнажалась, дурнела, чернела вместе с умирающей матерью. Нужных лекарств не находилось, а те, что удавалось достать, облегчали боль, но не могли спасти. Уину казалось, что они с отцом проваливаются в вязкое болото. Другие остались на берегу, ухватились за покосившиеся заборы, столбы и удержались. А Уин с отцом – не сумели. Странно было видеть в те дни людей в элегантной дорогой одежде, сидящих в новеньких авто. Уин с каким-то даже злорадством смотрел на одного такого, только с кровавой культей вместо головы, все еще восседавшего в «Бентли», хотя от крыши роскошной машины не осталось почти ничего. Подоспевший полисмен в черном нелепом котелке прилаживал обрывок газеты, пытаясь скрыть от любопытных глаз изувеченный труп. А Уин, слышавший издалека взрыв (шел с пачкой лекарств из аптеки) смотрел на убитого и поражался лишь одному – что его даже не мутит при виде этого человеческого обрубка.
После смерти матери, на другой день, когда тело уже увезли в морг, Уин накупил на последние деньги билетов в кино, сидел на сеансах, смотрел какие-то боевики дурного качества на мутной темной пленке с хрипящим звуком, по три, по четыре раза одно и то же, и думал о мире, где не может быть такой боли, не может быть в принципе, где никто никогда не расстается навсегда.
Ночью ему снился сон, будто они с мамой идут, взявшись за руки, только не она ведет его, а он – ее. Куда – он понять не мог, но они оба боялись опоздать. И ему не хотелось вести ее туда, куда он ее вел. Ужасно не хотелось – до смерти…
Они с отцом решили устроить церемонию прощания в церкви – тогда вновь стало можно и даже модно в церкви и крестить, и венчаться, и в последний путь провожать. С закрытым гробом под мелким дождем они прождали у входа целый час – в назначенное время очередной упитанный дядя влез перед ними без очереди. Даже провожая коллег на тот свет, новые хозяева жизни отпихивали прочих локтями, будто деньги отца, собранные по друзьям и в долг, были чем-то хуже денег толстомордого сынка упитанного папаши, которого пристрелили на улице в очередной разборке. Так они стояли под дождем рядом с гробом, не предаваясь печали, не вспоминая прошлое, и уж тем более не плача, а думая лишь о том, чтобы их наконец впустили в церковь. И их впустили – буквально на минутку.
В детство Уину не хотелось возвращаться категорически – он мечтал вырасти из тех лет, как из старой шкуры. Время, когда у многих появились шансы и подняться, и погибнуть, для него хранило лишь чужие шансы. Ему вырваться не довелось. Запнулся, зацепился за острые углы павшего в руины мира, получив в наследство страх жизни как неистребимый вирус. Оглядывая друзей, Уин подмечал, что им в спину точно так же дышит призрак мертвого прошлого – холодной тенью Большого Брата, людоедскими лозунгами, зовущими стереть врагов в лагерную пыль, слабостью порыва, упадком упорства. Большой Брат лишил людей свободы, а их детей – жажды жизни.
Отец всегда ненавидел Большого Брата, но в семье он присвоил себе роль маленького диктатора. Если Уин, заигравшись, не успевал вовремя прибежать со двора к обеду, то оставался голодным. Отец с усмешкой сообщал: «столовая закрылась». Еще в детстве Уин подозревал, что отцу доставляет наслаждение проявлять свою крошечную власть. Если отца не было дома (такое случалось), то мать могла тайком покормить Уина, но чаще она ссылалась на приказ отца и цитировала его слова: «Детей и животных надо дрессировать». Вторая цитата, которую отец произносил десятки раз с наслаждением: «Детей надо завести, чтобы убедиться, что этого не стоило делать», заранее сообщала Уину, что он разочаровал родителей, едва появившись на свет. Уже повзрослев, Уин попытался обдумать эти слова и только тогда понял, что за афористичностью фраз кроется примитивная слабость. Лет до десяти его постоянно пороли за любую провинность, за потерянную книжку, за зачириканную страницу в учебнике или испачканные брюки. Отец обожал слова «строгость» и «порядок», не замечая, что они заимствованы из лексикона Большого Брата.
Юношество Уина – время Пробуждения, тогда по телекрану стали показывать какие-то старые фильмы, сделанные еще до эры Ангсоца и чудом уцелевшие в архивах. Особенно часто показывали фильмы с Лоуренсом Оливье и Вивьен Ли. Показ всегда начинался в девять вечера. Это время, когда ребенку положено идти спать. Напрасно Уин умолял хоть раз в неделю позволить ему смотреть какой-нибудь фильм – отец оставался неумолим. Стрелки сходились на девяти, родители садились смотреть кино, а Уин отправлялся в кровать. Лежа в постели, он слышал голоса актеров за перегородкой и пытался угадать, что же происходит на экране. Диалоги из «Леди Гамильтон» и «Моста Ватерлоо» он заучил наизусть.
Как ни странно, несмотря на все эти меры воспитания, в детстве Уин безумно любил отца. И только оглянувшись назад много лет спустя, внезапно осознал, что все это отец проделывал бессознательно, чтобы как-то компенсировать свою униженность во внешнем мире, демонстрируя неколебимую власть над теми, кто зависел от него в домашних стенах.
Может ли понимание заменить любовь? – не раз спрашивал себя Уин.
И всякий раз сам себе отвечал: «Это вряд ли».
Коттедж в деревеньке – дедово наследство, старенький каменный домик без всяких удобств, хирел и старел понемногу. На первом этаже холл с камином, наверху три крошечных спальни, в пристройках – мастерские, амбар, под навесом какая-то механическая развалюха, чье первоначальное назначение Уин напрасно пытался определить в течение всего своего детства. Здесь он проводил летние месяцы, а потом четыре года жил круглый год, когда вскоре после смерти матери они потеряли квартиру в городе. Коттедж этот он любил и ненавидел – любил за уединенность, обособленность, собственную физиономию, весьма дерзкую. Ненавидел примерно за то же самое. Здесь у него не нашлось друзей, зато были изматывающая работа, холодные зимы, оторванность от мира, будто за тридевять земель от Лондона с его загадочной и бурной жизнью, и только поезд связывал стальным узлом этот затерянный уголок с остальным миром.
Уин сбежал отсюда в ранней юности, но пуповину перегрызть не сумел, тянул его назад домик с огромной елью у входа, крошечная спальня наверху звала дорожками солнечного света и уютным старым креслом у окна. Рама на окне потрескалась и чудно скрипела, когда он поднимал ее летним вечером. Знакомая полка с книгами, знакомый стол. Ничто здесь не заменялось новыми вещами, обои выцветали, но сквозь седину пепельной бумаги проглядывал прежний кремовый узор, столько раз виденный по утрам, когда солнце, проскользнув меж шторами, рисовало на стене горящие янтарные полосы.
Наступила последняя весна в школе, учеба заканчивалась, Уин грезил о Лондоне, о новой жизни, которая наступит внезапно и…
Тем весенним вечером отец явился в коттедж белый как мел, его трясло, руки дрожали. Он схватил бутылку с джином, налил полстакана и выпил залпом. Весна была холодной, Уин как раз выгребал золу из камина, чтобы его затопить.
– Что случилось? Пап, что?
Отец глянул на него совершенно ошалевшими круглыми глазами.
– Я его встретил.
– Кого?
– Человека из Министерства, который меня допрашивал. Который пытал. Который… – Отец дотронулся до скулы, будто снова ощутил удар.
– И что? Что ты сделал? – Уин и сам растерялся. В его представлении люди из Министерства Любви существовали в иной реальности и навсегда остались в старом мире, как в карцере. То, что они просто вышли из своих подвалов и кабинетов, повесили на вешалки забрызганные кровью фартуки и смешались с толпой, представить было невозможно. Это как напустить опарышей в питьевую воду и заставить людей ее пить.
– Что сделал? – переспросил отец. – Да ни черта не сделал. Только выяснил, что это точно он самый – Джон Ривер. Сидит на бережку в таверне с друзьями, пирует. Ему хорошо. Хорошо! – Отец в ярости грохнул кулаком по столу так, что чашки подпрыгнули. – Красномордый, сытый, успешный. Рот до ушей. Хохочет! Я зачем-то позвонил в полицию. А мне сказали, – отец судорожно вздохнул, – сказали, что у них нет причин задерживать палача.
Через полчаса Уин отыскал Ривера и его друзей в таверне на берегу. Открытая терраса, круглые столики в окружении плетеных стульев, таверна пользовалась в те годы большим успехом, особенно у «новых людей», как тогда на римский манер называли бизнесменов. С террасы открывался вид на синее зеркало реки, на красно-коричневые кирпичные новенькие домики на другом берегу, на черное кружево не успевших отогреться после долгой зимы ив. Волнующе пахло весенним пробуждением, талой влагой. Пробуждение – это слово царапало острым коготком под ребрами. Играла музыка, и даже в дождь на террасе было на редкость уютно. Картину отец передал точно: веселая компания за столом, трое мужчин, уже немолодых, две нарядно одетые женщины около тридцати, все под хмельком. Ничего отвратительного в этих людях не было. Напротив, женщины просто красавицы, в ярких платьях, одна – в желтом, другая в красном с синим, мать Уина никогда не выглядела такой ухоженной. Мужчины в костюмах, в белых рубашках, галстуки и пиджаки, правда, уже сняли. Обычная компания подвыпивших людей среднего возраста. Уин как-то сразу определил, кто из этих троих Джон Ривер. Вот этот румяный седовласый улыбчивый человек с очень холодными глазами, спрятанными за стеклами очков.
Уин подумал, что наверняка этого Джона Ривера люди куда больше любят и уважают, нежели отца. От этой мысли его затрясло – не от страха, а от ненависти и гнева.
– Джон Ривер? – он ощутил горьковатый вкус во рту, будто желчью приправлено было имя.
– Чего тебе, мальчик? Бутылки сбираешь? – Ривер поднял на него глаза. – Извини, но тару забирает хозяин. Это его собственность. Закон надо соблюдать.
– Я – Уин Спенсер, а моего отца зовут Ричард Спенсер.
– И что? Я мальчиками не интересуюсь. Вот бабец в полном соку – другое дело, – хохотнул Джон Ривер и ущипнул свою спутницу в желтом. В ответ так игриво взвизгнула.
– Это вы допрашивали отца в Министерстве Любви.
– Э-эх парень. Ну, какой ты наивный. Ты и представить не можешь, сколько всякой швали я выпотрошил в Министерстве. Думаешь, я помню по именам каждую амебу?
– Это пепел тех, кого распылили! – закричал Уин и высыпал в лицо Риверу, на стол, на бокалы и бутылки золу из коробки.
Женщины завизжали, принялись стряхивать с себя седой прах, опрокинулись бокалы. Уин схватил одну из бутылок и, размахнувшись изо всей силы, опустил на голову Ривера. Нет, на голову не получилось – удар пришелся по ключице, бутылка разбилась, и осколок вспорол кожу. В руке Уина осталась розочка, он попытался достать Ривера, но не успел – один из мужчин ухватил его за шиворот, как котенка, и швырнул на землю. А потом, подскочив, принялся метелить ногами. Уин все же умудрился как-то извернуться ужом, подобрать осколок и всадить в ногу нападавшему.
Как выбрался он из той таверны на берегу, Уин точно не помнил. Кажется, из свалки его вытащил хозяин заведения. Уже ночью отец отыскал его в больнице – Уину раскроили лоб так, что пришлось накладывать швы, были сломаны ребра и правая рука в двух местах.
– Ты с ума сошел? Зачем ты это сделал? – кричал отец. – Идиот! Они же могут выдвинуть обвинения. Да, да, они точно подадут в суд. Тебя посадят за нападение! И меня привлекут!
– Ты бы видел их лица! – скривил губы Уин. – Когда я сказал, что это прах распыленных. Они визжали от ужаса, как свиньи.
– Прах распыленных? Где ты его взял? – изумился отец.
– Просто зола. Зола из нашего камина. Я ее просеял, чтобы не осталось кусочков угля и походило на перепел из крематория, на тот, что остался от мамы.
– Ты не представляешь, что натворил! Ты всех подверг риску! Идиот!
– Пап, ты что, струсил? – Уин хмыкнул. – Неужели ты боишься этих гнусов?
– Если бы ты побывал там, у них, Уин, ты бы так не храбрился. Хотя, дело тут не только во мне.
– Ты за меня боишься?
– За тебя – да. Но не только, – отец явно что-то не договаривал, но ни тогда, ни потом Уин так и не смог вытянуть из него правду до конца.
Какое странное выражение – вытянуть правду до конца. Как будто правда – это сгнивший коренной зуб, который надо непременно вырвать.
С той поры залегло меж ними тектонической трещиной отчуждение. Отец отмалчивался и ничего не желал объяснять, Уин в свою очередь злился на отца за его желание спрятаться, не высовываться именно теперь, когда все переменилось. Ему хотелось непременно доказать, что вот он сумел сохранить мужество там, где отец струсил, но не представлял, как это сделать. У отца была универсальная отговорка: «Ты там не был».
И в этом он был прав.
Кстати, Ривер с заявлением в полицию не пошел. Почему? – иногда задавал сам себя вопрос Уин. Неужели палач испугался дерзкого подростка? Или кого-то другого? Чего боятся такие как Ривер? Быть может, огласки? Боятся, что их имена будут названы, а лица попадут в газеты? Они привыкли существовать в тени, свет их убивает.
Уин чуть ли не каждый день видел высеченные на камнях фундаментов старых домов имена распыленных. Надписи появлялись там и здесь, и с каждым месяцем их становилось все больше. Домам, откуда их забирали в Министерство Любви, до сноса теперь нести печальные клейма. Но не было ни одной надписи, ни одной таблички с фамилиями палачей. И казалось порой, что жертвы убивали себя сами, и только казненные спустя много лет оказались виновны в пролитии крови.
Уин, как всегда, приехал первым поездом. Он обожал эти послерассветные часы летом – когда косые лучи солнца сквозят сквозь ветви, и на песчаных дорожках дрожат тени. Капли росы на листьях, на траве. Запах весеннего утра, ни с чем не сравнимый.
«Если доведется умирать, то лучше здесь», – подумал Уин.
Странно, но мысли о смерти почему-то все чаще посещали его в последнее время. Не страх, но какая-то жажда упокоения, безмятежности. Усталость он ощущал постоянно. Она накапливалась в костях, соперничая со стронцием давно отгремевших атомных взрывов, она обволакивала тело и душу липкой паутиной беспросветности. Достижение цели, победа, радость творчества – вот лекарства, которые способны справиться с паршивым недугом. Но эти сокровища заперты в неведомой пещере, путь извилист, а вход завален так, что даже не виден. Оставалось доступное: кофе и алкоголь.
Он подоспел к завтраку – неизменные овсянка, яичница, чай. Всегда одно и то же, изо дня в день, из года в год. Даже истертая скатерть на столе все та же, что в дни его детства, замусоленная, пятнистая. Почерневший кофейник на газовой плитке. И овсянка, как всегда, пригорела.
После завтрака тетка осталась на кухне мыть посуду, а дядя Боб уселся у камина.
– Смотри, Ричард, не надрывайся там, – напутствовал брата дядя Боб. – Пусть молодое поколение вкалывает так, как мы с тобой. Хотя они все лентяи, свободные теперь ничегошеньки не делать.