Поездка на жаркую Украину не укрепила моего здоровья. Мы вернулись домой перед самым началом учебного года, и через две или три недели я снова оказался с ангиной в больнице. Вдобавок у меня разболелись уши и распухли суставы на руках. Мать тотчас отвела меня к педиатру Веронике Андреевне Жилинской, которая без разговоров выписала направление в больницу. Мать боялась, что у меня может развиться менингит, от которого умер ее первый ребенок, или рак среднего уха, от которого умерла ее мать, моя саратовская бабушка.
Детского отделения в больнице не было. Меня положили в палату с мужчинами.
Больница – серое трехэтажное здание под черепичной крышей, с громадным прогулочным балконом на уровне первого этажа и чугунными скамейками у входа.
От нашего дома до больницы было не больше десяти минут ходу, поэтому каждый вечер мать приносила мне домашние котлеты, книги и школьные тетради, чтобы я не отставал от одноклассников.
Мне назначили уколы и физпроцедуры. Сначала надо было подняться на третий этаж и высидеть минут десять-пятнадцать в наушниках, источавших тепло, и с алюминиевой трубкой во рту, из которой мои гланды обстреливались каким-то голубым целебным светом. Потом я спускался на первый этаж, и там мои руки заливали расплавленным парафином.
Но все эти процедуры, в общем, были не такими уж и продолжительными, и остальное время я читал, читал и читал, лишь изредка отрываясь от книг, чтобы послушать истории, которые от скуки рассказывали друг дружке мужчины.
Чтение мое было совершенно беспорядочным. В школе нас скопом записали в библиотеку и выдали книжки, которые показались мне неинтересными. Я выпросил у библиотекарши один из толстенных томов всемирной истории и целую неделю упивался историями о великих африканских империях Мономотапа и Мали, о голоногих воинах с копьями и дубинами, о китайских восстаниях и походах жестоких майя и инков. Разумеется, большей части прочитанного я просто не понимал – меня завораживал гул истории, а не ее смысл.
Долгое время я вообще не понимал, что взрослые подразумевают под литературой. Имена писателей ничего мне не говорили. Например, я с детства знал Набокова и Ахматову, но лет до шестнадцати-семнадцати и не подозревал о том, что есть такая поэтесса – Ахматова, а о существовании писателя Набокова узнал только в университете. Одноногий старик Набоков славился у нас в городке своим неуживчивым нравом, язвительностью и склонностью к рифмованию. Скажешь ему – экскаватор, а он со злобой рифмует – хуеватор. Скажешь – здравствуйте, отвечает – хренаствуйте. Про таких людей в городке говорили: «Куда ни поцелуй, всюду жопа». Еще большей сволочью была его собака: всюду гадила, гавкала и кусалась, не щадя даже хозяина. Однажды она так покусала Набокова, что он ее убил. А потом закопал в огороде, каждый день приходил на то место, курил беломорину и рычал: «Ну что, хрень блохастая, долаялась?» Вытирал слезу, плевал на холмик и уходил. А Анна Ахатовна Ахматова всю жизнь торговала селедкой. Она была доброй женщиной, и когда однажды ее спросили шутники, как там сегодня у нее со стихами, – расплакалась.
Мать – она была юрисконсультом на бумажной фабрике – читала в основном издания вроде ведомостей Верховного Суда, а отец – энциклопедии, которые приносил со Свалки, и генеральские мемуары, пошедшие тогда косяком.
Мать приносила в больницу сказки – русские, украинские, белорусские, итальянские, а отец нес со Свалки то Жюля Верна, то Стивенсона, то Эдгара По, то «Плутонию» Обручева, а однажды принес отсыревший пухлый том «Декамерона» Боккаччо. Все это я проглатывал с упоением.
Я любил слова, особенно новые, непонятные. Как упоительно звучали все эти «аэрофотосъемка», «брандмауэр», «гидроэнергетика», «кардинальный», «токарно-револьверный», «палеогенез», «мастопатит», «краниология»…
Как-то утром мой сосед по палате не проснулся. Он неподвижно лежал на кровати, глядя в потолок стоячими глазами. Врач взял старика за руку, вздохнул и сказал: «Ригор мортис», и все медсестры и санитарки с облегчением завздыхали, а потом заплакали, и какая-то старушка в белом платочке вдруг легла рядом со стариком – ее стали хватать за плечи, тянуть за ноги, а она все плакала и тоненьким девичьим голосом причитала: «Колинька… Колинька…»
Так я узнал выражение «rigor mortis» – трупное окоченение.
Герои Жюля Верна, Стивенсона, Эдгара По попадали в кораблекрушения, сражались с пиратами, искали и находили клады. Клады, клады, эти чертовы клады! В нашем городке было много разговоров о кладах, о сокровищах, закопанных немцами. Одни немцы бежали при приближении советской армии, не успев захватить с собой свое добро, а тех, что не успели бежать, выслали в Германию через два-три года после войны, разрешив взять с собой не больше пуда вещей на человека. Значит, все золото, серебро, бриллианты и прочие драгоценности – все осталось здесь. А в том, что у немцев было полно сокровищ, мало кто сомневался. Переселенцы по большей части были людьми деревенскими. В Восточной Пруссии их поразили каменные дома под черепичными крышами, мощеные дороги, газовые плиты, унитазы, водопровод в деревнях, медные дверные ручки, напольные часы – у людей, которые так жили, не могло не быть сокровищ.
Мои соседи по больничной палате охотно рассказывали про «одного мужика», который, копаясь в огороде, наткнулся на клад – это были серебряные и золотые блюда, вилки-ложки, монеты, часы, жемчуга и бог весть что еще. А сколько еще не найдено, говорили мужики. Ведь немцы известны страстью к устройству подземных ходов, и где-то там, под землей, в этих самых ходах, наверняка спрятаны сокровища. Старик Смольников был в этом твердо уверен. С грустью в голосе он рассказывал о тысячах мин в бывшей Восточной Пруссии и секретном кабеле, проложенном до самого Берлина, где в любой миг могут нажать кнопку – и вся наша жизнь взлетит на воздух, и тогда немцы вернутся и заберут свои сокровища.
Старожилы вспоминали о репарационных складах, где за бутылку водки можно было разжиться велосипедом, фотоаппаратом, часами или четырехствольным охотничьим ружьем. Четырехствольным, подумать только. Два ствола под папковые патроны, а из двух других, нарезных, можно стрелять боевыми, причем из одного – очередями, как из пулемета. Немцы – хитрые мастера, известное дело.
Конечно же, мне тоже хотелось обнаружить клад.
Мать то и дело жаловалась на нехватку денег, каждый месяц ходила «к Дусе», в кассу взаимопощи. Отцу прибавили зарплату, но часто штрафовали – его, главного инженера и директора фабрики – то за простой вагонов на станции, то за загрязнение реки. Клад разом решил бы наши проблемы. Мы с ребятами залезали в полуразрушенные подвалы, шарили по окрестным лесам, но находили только пробитые пулями ржавые каски, алюминиевые монетки, пряжки от солдатских ремней и прочую чепуху.
– Не там ищешь, – сказал как-то отец. – И не то ищешь.
Объяснять он ничего не стал.
Его слова задели меня. Я понимал, что отец имел в виду какие-то другие сокровища, хотя он был вовсе не из тех людей, которые духовные блага ставят выше материальных. Лежа на больничной койке, я грезил о древних книгах, которые дороже любого золота, потому что с их помощью можно завладеть миром. О чем-то таком, что, возможно, вообще не поддается оценке, но дает власть над людьми и вещами. Или так преображает человека, делает его таким совершенным, таким всемогущим, что ему уже никаких бриллиантов не нужно. Это что-то зримое, но неосязаемое, то, чем можно жить, но нельзя владеть… заветное слово… лиарды… Мне тогда почему-то с трудом давался переход в счете от миллиардов к триллионам. «Миллионы, миллиарды, – говорил я и рифмовал: – Триллиарды…» Отец поправлял: «Триллионы!» И вот все эти грезы о сокровищах и власти над миром странным образом сошлись, образовав в моем полубольном сознании сочетание «триллиарды лиардов». Лиарды были неосязаемы, непонятны, но чудесным образом рифмовались в моем мозгу с сокровищами и властью над людьми, с совершенством и всемогуществом. Я видел их, эти волшебные лиарды, о которых знал только я, – триллиард лиардов, два триллиарда, три, четыре… никто даже не догадывался о том, что это – сокровища, а я догадывался… это были какие-то промежуточные, тайные сокровища, доступные только мне… мечта, воздух, дым золотой…
Утром меня будили: «А сейчас мы уколем тебе алоэ».
«Алоэ» – тоже красивое слово.
После поездки на Украину (а потом в Саратов, на родину матери) я стал иначе смотреть на свою малую родину. Я понял, что устроена она иначе, не так, как Украина или коренная Россия. Узкие дороги, обсаженные деревьями, посаженные по линейке леса, маленькие поля, польдеры, каналы, шлюзы, булыжные мостовые, черепичные островерхие крыши, красный кирпич – здесь еще сохранилась матрица, напоминавшая о другой жизни, об ином порядке и культуре.
Я задавал вопросы взрослым – что было здесь? а тут? это зачем? кто это построил? – но чаще всего или не получал ответов, или ответы были невразумительными, приблизительными: «Кажется, тут была школа для девочек… эта насыпь – для узкоколейки, но рельсы давно сняли… эти кольца в стене – к ним привязывали лошадей… тут была электростанция…»
Дед Семенов вспоминал о том, что древний собор, стоявший на площади, был крыт бронзовой черепицей, и однажды смекалистые наши мужики при помощи тросов и танка содрали эту крышу с собора, «продали еврею и долго потом пили на вырученные деньги».
Развалины, развалины – они были всюду…
Рассказывали, что город потому так разрушен, что наши войска брали его пять раз, но всякий раз бойцы добирались до спирта – у реки стоял спиртзавод, солдаты напивались, и немцы их прогоняли. Вот и пришлось стереть город с лица земли – вместе с соблазнительным заводом. Отец говорил, что это брехня.
Старожилы еще помнили те времена, когда русские люди – до осени 1948 года – жили бок о бок с немцами, и вспоминали о немках, которые готовы были отдаться солдату за кусок мыла, чтобы потом этим мылом вымыть тротуар; о рыбаках, которые умирали от голода, но сдавали всю рыбу – до последнего хвоста – на приемный пункт; о стариках, владевших искусством ухода за булыжными мостовыми; о трактористах, которым не лень было вывинчивать шипы из задних колес трактора «Ланд-бульдог», чтобы только перебраться через асфальтовое шоссе на другое поле, где те же пятьдесят два шипа приходилось вновь ставить на место; о душераздирающих историях любви русских офицеров и немецких женщин…
Особенно сильное впечатление произвела на меня история о дверной ручке. Перед депортацией хозяин дома – немец – снял с входной двери медную ручку, сказав на прощание новым хозяевам дома – русским: «Вернусь – поставлю ручку на место». В тот же день поезд увез его в Германию. Я пытался представить себе этого человека, который не взял с собой ни дорогую посуду, ни напольные часы, ни книги, а взял только ручку, медную ручку. Он берег ее как сокровище. Хранил в своем новом доме, спрятав в шкатулку. Вечерами любовался ею, вздыхал и, может быть, плакал, вспоминая о родине, о доме, где родился, где потом родились его дети и внуки. Умирая, он завещал эту медную дверную ручку старшему сыну, чтобы он вернул ее на место. Я думал о том дне, когда по возвращении из школы вдруг обнаружу на нашей двери эту ручку в форме львиной головы и обомлею на пороге, не зная, что делать, как жить дальше…
– Этого никогда не будет, – сказал отец, когда я рассказал ему эту историю. – В этой игре назад не ходят. Да и не было никакой ручки, я думаю…
Эти обрывки истории не позволяли проникнуть за стену, которая отделяла русскую нашу жизнь от той, что была здесь семьсот лет до нас. Впрочем, и не сказать, чтобы я так уж отчаянно бился в эту стену. Русские приехали сюда не для того, чтобы изучать историю Восточной Пруссии и восстанавливать памятники ее культуры, – русские приехали сюда, чтобы жить. И я ничем не отличался от этих людей. Вопросы о прошлом этой земли возникали и тотчас угасали, потому что нужно было идти с дружками на рыбалку, делать домашнее задание по математике или переживать из-за того, что в пятницу – по пятницам в бане был «женский день» – ребята пойдут вечером к бане подглядывать за голыми женщинами, а я должен лежать в больнице…
Однажды наша учительница устроила нам, мальчишкам, выволочку за то, что мы дразнили Веселую Гертруду, сумасшедшую немку.
– Старость нужно уважать, – сказала учительница. – А вы? Ведете себя как не знаю кто!
Кто-то из нас сказал, что старуха вечно бормочет что-то невразумительное: «Зайд умшлюнген, миллионен» и все такое.
– Зайд умшлюнген, миллионен, – подхватила учительница, – дисен кюсс дер ганцен вельт… Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный! Дурачки вы дурачки, когда-нибудь вы поймете, что эти стихи Шиллера – это такая высокая, такая великая, такая светлая мечта о всеобщей любви и братстве… это такая печаль… – Голос ее задрожал. – И эта несчастная женщина… в ее темном разуме сохранился этот свет любви… это ее молитва, а вы… вы тут… а ты, Буйда, вынь тут мне руки из карманов! Что за привычка! Стой как полагается!
На какое-то мгновение стена рухнула. Или, точнее, на какое-то мгновение в ней появилась дырочка, в которую я мог заглянуть, и я другими глазами увидел эту старуху, эту Веселую Гертруду, ее седые космы, ее черные от грязи босые ноги – такие же, как у моей украинской бабушки… на несколько мгновений Веселая Гертруда стала таким же человеком, как я, не немкой, не чужой, а просто – человеком со своей болью и любовью… и это поразило меня… поразило – и тотчас забылось: едва учительница скрылась за углом, мы бросились в орешник – вырезать рогатки.
Однажды ранним летним утром мы с отцом отправились в дальнюю поездку на велосипедах. О цели поездки отец выразился туманно: «Посмотрим на другую войну». Останавливались на лесных хуторах, чтобы попить воды, и снова крутили педали.
Когда отец наконец сказал «стоп» и мы спрыгнули с велосипедов, я растерянно огляделся: кочковатое поле, лес, ивняки, за которыми угадывалась река.
Собиралась гроза – с моря шли лиловые тучи, громоздясь друг на дружку и вспыхивая по краям зловещим белым светом.
– Здесь, – сказал отец, вытирая платком лоб и шею. – Гросс-Егерсдорф.
Я читал о первом крупном сражении Семилетней войны, в котором возле деревушки Гросс-Егерсдорф в августе 1757 года столкнулись пятьдесят пять тысяч русских солдат под командованием фельдмаршала Апраксина и двадцать восемь тысяч пруссаков под началом фельдмаршала Левальда. Плохо обученные и полуголодные русские одолели великолепных пруссаков на их поле, но Апраксин внезапно отдал победу, отступив к Неману. В книге было написано о каких-то внутриполитических причинах, побудивших Апраксина отступить, и о плохом снабжении русской армии. Апраксина в России предали суду, но во время следствия он внезапно умер. Вот и все, что я знал об этих событиях.
– Шорлемер с тридцатью эскадронами атаковал оттуда. – Отец махнул рукой в поле. – Опрокинул нашу конницу и зашел в тыл пехоте. Затем на русских бросился принц Голштинский со своей кавалерией – еле отбились. Левальд атаковал пехоту Салтыкова и Вильбоа, прижал ее к лесу – вон там, и пехота дралась по колено в крови, но не отступала, хотя прусская артиллерия била по пехотинцам в упор. Русские держат нательные кресты в зубах и стоят насмерть. Пруссакам отвечают шуваловские гаубицы. Бой на опушке леса переходит в рукопашную…
Тучи почти сомкнулись над нашими головами, гром гремел не переставая, и отцу приходилось кричать.
– Русские части обескровлены и растянуты, правый фланг начинает отступать, солдаты дерутся в лесу, между деревьями, в кустах, штык против штыка, пруссаки ломят, гнут нашу пехоту, и тут…
На нас вместе с очередным ударом молнии и грома обрушился дождь, но отец и не думал прекращать свой рассказ.
– И тут, – кричал он, раздувая горло и вытаращив глаза, – генерал Румянцев без приказа – без приказа! – с четырьмя свежими полками атакует левый фланг пруссаков, опрокидывает их и обращает в бегство. Вперед! В штыки! Пруссаки бегут! Бегут! Они попадают под огонь своих же батарей, и отступление становится паническим бегством! Победа! Ура!
Я не трогался с места, завороженный этой историей, которую отец рассказывал под гром, молнии и проливной дождь. Он стоял прямо, не обращая внимания ни на молнии, полыхавшие у него над головой, ни на хлеставший по плечам дождь.
По спине у меня бежали мурашки. Я вдруг увидел эти серые мундиры, кивера, треуголки, плюмажи, эти оскаленные лошадиные морды и орущих от страха и ярости мужчин, их спины, локти и плечи, эти смертоносные штыки и чудовищные шуваловские гаубичные жерла, изрыгающие огонь и дым, много дыма, эти знамена и штандарты, тяжелые палаши и татарские сабли, на мгновение почувствовал ярость пруссаков и неукротимую стойкость русских, вкус медного нательного крестика во рту, запахи горелого пороха, конского пота и людской крови…
– Пруссаки отступили к Велау, – сказал отец, садясь на велосипед. – И нам пора.
Мы помчались полевой дорогой к лесу.
Я кричал, пригибаясь к рулю и боясь, что в меня ударит молния.
Грозу мы переждали у знакомого лесника, за столом я много и жадно ел, лихорадочно пересказывая только что услышанную от отца историю, взрослые смеялись, пили самогон и хлопали друг дружку по плечам.
– Немецкие лесники, – сказал отец, – прозвали тот лес Свинцовым. Сосны в Свинцовом лесу невозможно было ни спилить, ни срубить – столько в них засело пуль и шрапнели. Казалось, деревья состояли из одного свинца.
За нами подглядывали дети лесника. Я попытался их сосчитать, но сбился. Лесник жил с тремя женами. Вернувшись с фронта, он нашел на месте родной деревни сорок девять землянок, в которых жили одни незамужние девки да вдовы, побиравшиеся телесно по четырнадцати-пятнадцатилетним подросткам. Посоветовавшись с матерью и женой, он взял «за себя» и двух младших сестер жены, мужья которых погибли на войне, и все вместе они переехали сюда, в Восточную Пруссию. Никто не осуждал лесника, который спас молодых женщин от голода и унизительного женского одиночества.
Домой мы вернулись поздно, наскоро перекусили в кухне и легли спать.
За стеной разговаривали женщины. Я узнал голос Вали Дальнобойщицы, бабы наглой и бойкой. Но сейчас ее голос звучал приглушенно и испуганно.
Эта носатая кривоногая бой-баба была женой всех дальнобойщиков, которые останавливались за рекой, где находилась гостиница. Ее и прозвали Дальнобойщицей. От дальнобойщиков прижила двух дочерей разной масти. Этих девчонок соседи называли «стояхалками»: с двенадцати лет каждый вечер выстаивали в подъезде с мужиками. У них – разномастные дети, девочки, Валины внучки. Эти внучки месяцами жили у бабушки, пока Валины дочки промышляли, а уж чем и где – никто не знал.
Пенсии Вале не хватало. Она решила устроиться на работу. Приглянулось ей место дворника. Но место было занято инвалидом Кирей. Киря крив и раскорячен, но дело знал – махал метлой усердно, не пил и не хулиганил. Валя ходила к коммунальному начальству, просила, жаловалась на жизнь – не помогало. Тогда она подпоила Кирю и выставила на позор. Кирю выгнали, взяли на его место Валю. Она работала усердно.