Часть первая

I. Дома

С некоторого времени проходившие и проезжавшие по набережной Мойки, недалеко от Невского проспекта, замечали признаки особенного оживления в одном из роскошных домов, который петербургские жители привыкли в течение восьми лет видеть всегда мрачным и заколоченным.

Дом этот был построен еще в царствование императрицы Елизаветы Петровны. В нем когда-то жилось шумно и весело, потом он был покинут, заперт и стоял так многие годы. Затем, и именно восемь лет тому назад, он снова оживился, был отделан заново, к его парадному широкому подъезду то и дело подкатывали богатые экипажи… Но эта жизнь длилась самое короткое время, всего несколько месяцев, – и опять старый дом погрузился в тишину и печально глядел своими темными каменными стенами, своими огромными заколоченными окнами.

Петербуржцы знали, что дом этот принадлежит представителю одной из богатейших и знатнейших русских фамилий. Слыхали они, что владелец его, молодой вельможа, живет где-то в чужих краях и уже восемь лет не возвращается на родину. Смутно рассказывалось, если речь заходила о барском заколоченном доме на Мойке, будто владелец его пользовался большими милостями императрицы Екатерины, да, видно, сумел нажить себе врагов сильных, и в чужих краях остается он не вольной волею, – и хотел бы, мол, на родину, да возвращаться не приказано. Сначала об этом шли по городу толки, интересовались молодым вельможею. Но промчался год, другой, третий, – говор стихал, и теперь, через восемь лет, никому не было дела до этого далекого человека – его совсем позабыли. Старый заколоченный дом стоял, как надгробный памятник, с которого совсем уже стерлась эпитафия, он не возбуждал ничьего любопытства…

И вдруг в этом доме движение, вдруг заколоченные окна открыты настежь, и лучи солнца, пробираясь внутрь обширных покоев, скользят по лепным потолкам, по золоченым рамам картин, по вазам, статуям и богатым штофным драпировкам. Прохожие останавливаются и дивятся на эту выглядывающую роскошь барских чертогов. А по вечерам, когда темень спустится на город и с Мойки поднимется туман, сквозь который едва мигают кое-где расставленные фонари набережной, еще изумительнее становится зрелище: место, всегда казавшееся каким-то провалом среди веселых огней соседних домов, теперь озаряется то меркнущим, то вновь появляющимся светом, огни то показываются, то исчезают, в доме по всем покоям, очевидно, ходят со свечами…

– Горбатовский дом отперли! – говорят в городе.

– Продан он, что ли? Кто в нем жить будет?..

Старым позабытым мертвецом опять начинают интересоваться и узнают, что дом не продан, что его приготовляют к приезду владельца, который на этих днях должен возвратиться из чужих краев.

И вот вспоминают петербуржцы старый рассказ о том, «как молодой вельможа пользовался милостями государыни, да, видно, сумел себе нажить врагов сильных и восемь лет пробыл где-то далеко, не имея возможности возвратиться на родину»…

Проходит еще несколько дней. Парадный подъезд стоит настежь. Внушительного вида швейцар с огромной булавой то и дело показывается у высоких дверей, карниз которых украшен старым гербом рода Горбатовых. Владелец возвратился.

Ненастное петербургское утро озаряет своим бледным светом обширную комнату. Частый окладной сентябрьский дождик стучит в окна.

В комнате, устланной мягким ковром, заставленной массивной мебелью, – большой беспорядок. По самой середине, на ковре, стоят несколько дорожных ящиков. Они распакованы, и из них выглядывают корешки французских и английских книг, старинные кожаные переплеты редких изданий. По комнате, взад и вперед, медленным шагом, бродит человек небольшого роста, стройный и крепко сложенный, одетый в черное траурное платье английского покроя. Он еще молод, самое большее ему тридцать лет. Бледное, тонко очерченное лицо его чрезвычайно красиво. На этом лице лежит постоянно тень не то тоски, не то скуки и придает ему утомленное, рассеянное выражение. Этот молодой человек и есть возвратившийся на родину изгнанник – Сергей Борисович Горбатов.

Он приехал поздно вечером и, утомленный долгим путем, едва раздевшись, заснул как убитый. Несколько часов крепкого сна как рукой сняли его усталость. Он велел принести свой утренний завтрак в рабочую комнату, приказал никого не впускать к себе и вот уже больше часу бродит между распакованными книгами, не замечая времени. Завтрак давно простыл на столе, но он совсем и позабыл о нем…

Он опять здесь, в своем петербургском доме, и кажется ему, что все это было так недавно, когда он, перед своим отъездом в Париж, вошел в последний раз в эту комнату и запер на ключ бюро. Вот этот ключ, он не забыл его и привез с собою. Он отпер бюро. Все бумаги на месте, будто вчера уложил он их, – а ведь это было летом 1789 года. Он уезжал торопливо, радуясь своей нежданной поездке, о которой давно мечтал, и в то же время смущаясь некоторыми обстоятельствами, вызвавшими эту поездку. Он уезжал розовым красавцем-юношей, едва окунувшимся в водоворот столичной жизни, едва испытавшим и первые успехи, и первые разочарования.

Он невольно переносился теперь мысленно к тому времени, вспоминал свои занятия в Иностранной коллегии у графа Безбородки, веселости блестящей петербургской молодежи, тщетно старавшейся совратить его и с досады называвшей его «монахом». Вспоминал он оживленные вечера Эрмитажа, неизменное внимание милости государыни к нему, юному дипломату. Вспоминал аллеи и дорожки царскосельского сада, бледное и печальное лицо графа Мамонова, свою кратковременную дружбу с ним; встречу с императрицей у царскосельского озера в тот жаркий летний вечер, когда он мечтал о своей невесте, княжне Тане Пересветовой, которая все звала его в деревню…

А вот и последняя нежданная аудиенция у государыни. Он как теперь слышит тихий, спокойный голос Екатерины:

«Я намерена возложить на вас такое поручение, какое могу дать только человеку, в способностях коего, скромности и разумности вполне уверена. Я получила очень серьезные депеши и письма от Симолина, и мой ответ должен заключать в себе подробную программу дальнейшего способа наших действий относительно Франции. Мне нужен верный человек, который передал бы Симолину письмо и некоторые документы и который бы, кроме того, зная мои взгляды, мог быть ему полезным помощником в такое трудное, шаткое время… Готовы ли вы служить мне?..»

Она давала ему только один день на приготовление к отъезду. Он не имел возможности заехать в деревню проститься со старухой-матерью, проститься с невестой. Он успел только съездить в Гатчину к цесаревичу. Цесаревич считал эту поездку очень полезной для молодого человека, очень своевременной – и благословил его в путь.

Еще одно последнее посещение царскосельского дворца, прощание с императрицей:

«С Богом – и доброго пути, мой друг!..»

Ее полушутливые-полусерьезные наставления… ее грустный и ласковый взгляд… А у двери кабинета нахальное, женственное лицо молоденького дежурного офицера – Платона Зубова. Он как теперь его видит, этого мальчика, так заискивающего перед ним, казавшегося таким пустым, ничтожным, взявшего у него деньги, чтобы кинуть их к ногам певицы-цыганки, от которой с детским ужасом бежал он, Горбатов…

И вдруг этот мальчик в один день, в один час стал неузнаваем.

– Позвольте пожелать вам счастливого пути, Сергей Борисович! А должок-то забыли?! Вот-с, получите при великой моей благодарности!..

– Вы ничего не должны мне, господин Зубов, и денег от вас я не приму…

Все это в мельчайших подробностях припоминается Сергею Горбатову. Но он не может вспомнить, с какою злобою посмотрел ему вслед Платон Зубов, с каким бешенством прошептал он:

– Этого я тебе, голубчик, не забуду!

Он уехал со своим воспитателем, французом Рено, со старым преданным другом – карликом Моськой. Он рад был забыть весь этот шум, все эти волнения, которые после тихой деревенской жизни сразу нахлынули на него и отуманили. Он рад был окунуться в другую жизнь, о которой с детства восторженно толковал ему воспитатель, он трепетал от восторга, помышляя о том, что заветная мечта осуществляется, что он увидит Париж – эту обетованную землю мыслящего человечества!

Наконец он в Париже в последние дни версальского двора, в страшные дни разразившейся революции. Воспитатель покидает его, охваченный революционным потоком. Карлик Моська чувствует себя в самом центре ада и с ужасом ждет погибели своего дорогого Сергея Борисыча. Но какое дело Сергею Борисычу до этих мучений старого пестуна! Он живет новой жизнью – первая страсть безумно и мучительно охватила его; позабыто все прежнее, будто никогда его и не бывало. Позабыта далекая Таня!.. Он не видит еще и не предчувствует, что его Мари, эта блестящая герцогиня д'Ориньи, одна из любимых придворных дам Марии-Антуанетты, уже натешилась его пылом, уже скучает его страстной и требовательной любовью, уже замышляет измену.

И вот все разом, со всех сторон внезапно надвинулись тучи… Гроза разразилась… Революция бушует… Он свидетель версальских ужасов… Версаль не существует более. Каждый день приносит печальную новость. И вместе с этой громадной общественной драмой в сердце Горбатова разыгрывается другая драма – его вера в любимую женщину поколеблена, его любовь опозорена, он уже не может сомневаться в своем несчастье.

А карлик Моська торжествует. Его загадочное письмо подействовало – княжна Таня Пересветова, этот вчерашний ребенок, превратившийся под влиянием любви и опасности, грозящей этой любви, в сильную, решительную женщину, в Париже со своей матерью. Она спасет его, своего дорогого гибнущего друга. Но спасти его трудно. Он околдован иными чарами, и эти чары не могут сразу поддаться чистому и мечтательному чувству княжны Тани…

Вспоминается ему теперь его дуэль с шарлатаном-итальянцем, оказавшимся его соперником в сердце развращенной, жаждавшей и искавшей только разнообразия женщины. Он ранен. Он тяжко болен. Таня ухаживает за ним и дни и ночи… Наступает выздоровление. Тишина и спокойствие нисходят в сердце Сергея. Он должен покинуть Париж императрица решила прекратить дипломатические сношения с Францией. Отъезд на родину, отъезд вместе с нею, Таней, и спокойная семейная жизнь вдали от шума столицы и двора, в уединении родного Горбатовского – все это решено, все это должно осуществиться в самом скором времени.

Карлик Моська торжествует, его молитва услышана – «дите» спасено, и вдобавок еще проклятый француз Рено остается в этом дьявольском Париже…

Сергей Горбатов присел к отпертому бюро и наклонился над бумагами, оставленными им в нем восемь лет тому назад, в день отъезда. Его рука дрогнула, когда он прикоснулся к синему золотообрезному листку, исписанному твердым, крупным почерком, – письму Тани. Это она тогда еще писала ему, звала его, ждала его приезда. Он прочел и перечел это письмо, и ему уже перестало казаться, что это было так недавно. Теперь ему представлялось, что не восемь лет прошло с тех пор, а прошла целая вечность. Какой доверчивой любовью дышали эти строки, как высказывалась в них чистая душа девушки-ребенка, еще совсем не знакомой с жизнью, но уже умеющей любить и испытавшей и тяжелые мысли, и глубокое нравственное страдание.

Сергей положил письмо, несколько минут сидел неподвижно, и на бледном лице его все яснее и яснее выступало выражение тоски и скуки.

«Зачем она ушла? – думал он. – Я был бы счастлив с нею! Ее только одну и любил я в жизни!»

II. Что было

Но она ушла, и именно тогда, когда он думал, что уже больше не разлучится с нею. Как произошло это?

Он никогда не забудет этого дня! Он уже почти совсем оправился после своей болезни. Доктор объявил ему, что через несколько дней он будет в состоянии выходить из дому. Он делал последние распоряжения, уверенный, что не может быть никаких препятствий к его отъезду из Парижа на родину вместе с посольством, вместе с княгиней Пересветовой и Таней.

О герцогине д'Ориньи он не думал, она для него не существовала, он считал ее навсегда для себя умершей. Успокоительное, одобряющее присутствие Тани, и все, что он вынес за последнее время, по-видимому, совсем вырвало из него эту безумную страсть, чуть было не стоившую ему жизни.

А между тем герцогиня, так зло над ним насмеявшаяся, так цинично его оттолкнувшая, вдруг о нем вспомнила. История его дуэли не могла остаться для нее тайной. Она стала о нем разузнавать и узнала, что он был при смерти болен, что он выздоравливает, что при нем молодая девушка, приехавшая из России, кто говорит – его родственница, кто говорит – невеста. Сергей Горбатов становился снова интересен для герцогини. Она захотела во что бы то ни стало его увидеть и увидеть эту приехавшую девушку. Кто она и какие между ними отношения? Если она его невеста, если она думает вырвать ее, герцогиню, из его сердца, то надо показать ей, что она жестоко ошибается.

«Разве он не моя собственность? – думала герцогиня. – Стоит только поманить его – и он вернется!»

Она послала ему коротенькую записку, осведомляясь о его здоровьи, выражая свое сожаление по поводу случившегося и заключая тем, что если он настолько еще не поправился, чтобы приехать к ней, то она сама приедет навестить его. Записка эта попала в руки карлика Моськи, который, недолго думая и без всяких угрызений совести, распечатал ее, прочел не без затруднений, понял, снес в свою комнату, заперся, сжег записку в камине, а потом тщательно вымыл себе руки, как после прикосновения к чему-нибудь отвратительному и ядовитому.

– Ну, уж не бывать этому! – ворчал он сам с собою. – Оно, конечно, Сергей Борисыч и сам бы сжег, да нечего ему и в ручки давать такое поганство… Жди, матушка, жди ответа!..

Карлик шептал это решительным и уверенным голосом и не замечал, что все же, видно, у него есть какое-нибудь сомнение, если он так тщательно скрывает факт получения записки. Поганство оно – это так, в этом спору нет, да ведь вот – вымыл он руки и ничего не пристало; не опоганился бы и Сергей Борисыч. Напротив, было бы приятно видеть спокойное презрение, с которым бы он отнесся к посланию герцогини. Нет, видно, тут не одна боязнь опоганить «дитю», а что-нибудь другое.

Если бы Моське кто сказал, что он сомневается в «дите», он накинулся бы на такого человека и стал бы просто кусаться. А между тем он все же там где-то, в глубине своего сознания, сомневался. Он молчал про записку, про свой поступок и целых три дня бродил по дому, высматривая и прислушиваясь, не будет ли другого посланца, другой записки. Наконец, он себя успокоил.

«Ожглась, гриб съела… в другой раз, видно, не полезет!»

А герцогиня все ждала ответа. Прошло несколько дней – о Горбатове ни слуху ни духу. И вот, как нарочно, в то время как карлик отлучился из дому, карета остановилась у их подъезда. Герцогиня д'Ориньи взошла на широкие ступени крыльца, сбросила закутывавший ее плащ на руки засуетившейся прислуги и, ни слова не говоря, своей неслышной, легкой и грациозной походкой пошла через анфиладу зал, в кабинет Сергея. Устройство дома ей было известно. Она знала, в какой комнате найти хозяина.

Сергей полулежал в длинном удобном кресле, придвинутом к камину, огонь которого озарял его бледное, похудевшее и сильно изменившееся лицо. Однако на этом лице, несмотря на все следы недавних страданий, уже начинали показываться первые признаки возвратившейся жизни, здоровья и спокойствия. Сергей был еще довольно слаб, но глаза его светились по-прежнему и временами с тихой лаской останавливались на прелестном лице Тани, сидевшей неподалеку от него за маленьким круглым столом и читавшей ему только что полученные газеты.

Дверь едва слышно скрипнула, приотворилась, и на пороге комнаты показалась стройная женская фигура в черном платье, в скромной прическе, заменившей уже недавние башни и корабли на головах парижских светских женщин.

Прошло несколько мгновений, прежде чем Сергей и Таня ее заметили. Она имела время сделать свои наблюдения. По едва уловимым, но ясным для нее признакам она подметила, что эта красавица-девушка, такая юная и свежая, с таким энергичным и в то же время нежным выражением в лице, не сестра, не сиделка. Эта девушка может быть ей соперницей, и соперницей опасной.

«Я пришла вовремя», – подумала герцогиня.

Она сделала несколько шагов по мягкому ковру. Таня обернулась, едва слышно вскрикнула и глядела на нее не отрываясь – изумление незаметно переходило в страх, ужас.

– Кто это?! – почти бессознательно спросила она Сергея и в то же время хорошо понимала, «кто» эта женщина и сколько страшного в ее появлении.

Сергей вскочил на ноги и тотчас же пошатнулся, ухватился за спинку кресла. Он не мог произнести ни слова, он, как и Таня, глядел, будто околдованный, на герцогиню.

Она приближалась к нему с протянутыми руками.

– Serqe! – произнесла она.

Одно только это слово и проговорила – но она вложила в него все чары, с помощью которых так еще недавно владела этим человеком.

Она улыбнулась ему. Он был еще слаб, он мог ожидать чего угодно, только не этого появления. Он не мог сообразить, что это такое, где он и кто с ним. Он только слышал голос, сразу поднявший в нем все счастье и муки недавнего прошлого. Он только видел улыбку, всегда сводившую его с ума.

И это, совсем было позабытое, невыносимое видение все ближе, ближе… Она сжала его холодную, трепетавшую руку.

Он на мгновение отстранился, будто хотел защититься, он озирался испуганно и беспомощно, будто ища то существо, которое одно только и могло спасти его. Но он уже не видел, не замечал Тани, он ничего не видел. И вдруг с криком страсти кинулся к герцогине и упал у ног ее, теряя сознание…

Что потом было – он не помнил. Когда он совсем очнулся, он лежал в своей спальне – не было ни Тани, ни герцогини, только Моська за ним ухаживал. Потом появился доктор. Моська был мрачен. На все вопросы Сергея он упорно молчал, только сморщенное, крошечное старое лицо его как-то передергивалось, и на глазах то и дело навертывались слезы, которые он смаргивал или втихомолку вытирал дрожащим кулаченком. Прошло несколько часов. Сергей снова чувствовал себя сильнее. Он с ужасом вспомнил появление герцогини; но не понимал, что с ним такое было. Этот демон появился так неожиданно, этот демон мог опять очаровать его на мгновение, но прежней силы уже не имеет над ним. Нет, все кончено, возврата нет больше, он не любит ее – она ему ужасна… отвратительна…

– Где Таня?.. Таня!..

И он увидел Таню. Но Таня была не вчерашняя, не сегодняшняя… Таня была новая.

Он просил у нее прощения за свою невольную вину перед нею.

– Если б я только мог думать, – говорил он, – что эта ужасная женщина решится сюда явиться, я бы приказал ее не впускать; но мог ли я об этом думать?! Я был в таком ужасе…

Он пробовал защититься, он пробовал объяснить свой обморок неожиданностью и негодованием. Но Таня только тихо качала головою и глядела на него какими-то сухими, странными, но в то же время спокойными глазами.

– Зачем, Сергей Борисыч, не надо… тебе вовсе нечего извиняться передо мною!..

А между тем он все же чувствовал, что виноват и что вряд ли получит прощение.

Он робко стал говорить об их отъезде. Таня тоже говорила об отъезде. Но из слов ее так выходило, что они, достигнув России, разъедутся в разные стороны.

– Таня, как же это? – едва слышно, едва ворочая языком, шептал Сергей. – Я думал, что мы уж никогда не расстанемся с тобою. Таня, зачем ты хочешь меня оставить, ведь это невозможно!.. Или ты совсем разлюбила меня?! Ты меня презираешь?!

Она подняла на него тихие глаза и сказала:

– Презирать? Боже мой, да за что же? Я все та же и те же мои чувства. Но того, о чем ты думаешь, Сергей Борисыч, никогда не может статься. Ты не меня любишь… и я скорее умру, чем стану твоей женою…

Что он мог возразить ей? Разве она не провела здесь все это последнее время, разве мало оскорблений нанес он ее чувству? Да и сам он не понимал себя: вместо вчерашнего спокойствия в нем был опять хаос. Он сознавал, что недавнее прошлое еще не забылось, не стерлось окончательно.

– Это твое последнее слово, Таня? – уныло проговорил он.

– Да, последнее слово, и довольно об этом. – Знай, что я навсегда останусь твоей сестрой, твоим другом, но мы уже не жених и невеста… давно не жених и невеста… Это была ошибка, детская фантазия. Забудем же… и поскорее… и навсегда, так чтобы мысль о ней, об этой нашей ошибке, не стояла между нами и не портила нашей дружбы… вот и все… и хорошо, что так кончилось… и будем навсегда друзьями!

Она протянула ему руку, она улыбалась ему, казалась такой спокойной.

Он сидел совершенно растерянный, ненавидя себя и презирая.

Таня еще раз ему ободрительно улыбнулась и вышла от него своей твердой походкой. Она медленно прошла ряд комнат, дошла до своей спальни, заперла дверь на ключ и несколько мгновений стояла неподвижно. Она была на себя не похожа – таким отчаянным, таким страшным казалось лицо ее. Наконец из широко раскрытых, почти остановившихся глаз брызнули слезы и полились они неудержимо – тихие, неслышные, горькие…

Старая поговорка – что беда не приходит одна, а приводит с собою и другую – в этот день оправдалась на Сергее. У него оставалась одна надежда, одно утешение – время сделает свое дело, пройдет несколько месяцев, ну, хоть целый год, и Таня, наконец, должна будет забыть нанесенную ей обиду, должна будет убедиться, что он, действительно, ее любит и что ей незазорно стать его женою. Все же они вместе поедут… и потом, в России, он оставит ее. Зачем ему Петербург, зачем служба? Он уедет в деревню, в Горбатовское, чтобы быть как можно чаще с Таней… Ведь не могут же не отпустить его, не могут силой держать в Петербурге!..

Но в тот же вечер ему доложили о приезде старика Симолина. Он изумился. Посланник в последнее время никуда не выезжал. Верно, что-нибудь особенно важное. Что было нечто важное – в этом он должен был убедиться при первом же взгляде на своего гостя. Добродушный и любезный старик держал себя как-то странно, ему, очевидно, было неловко. Наконец он вынул из кармана и подал Сергею какую-то бумагу.

– Прочтите, – сказал он, – только, ради бога, не волнуйтесь, отнеситесь как можно спокойнее к этому делу, – это единственное, что можно сделать в подобных обстоятельствах.

Сергей схватил бумагу, быстро пробежал ее, и она выпала у него из рук. Он хотел говорить, но несколько мгновений не мог произнести ни звука.

– Что же это? – наконец прошептал он, совсем бледный и едва подавляя злобу, внезапно подступившую к его сердцу и начинавшую душить его. – Ведь это уже не немилость, это изгнание!.. Я должен вернуться в Россию! Я хотел тотчас же по приезде подать в отставку и удалиться в деревню…

– Как видите, теперь нельзя об этом и думать, – спокойно и ласково возразил ему Симолин, – обождите. О немилости пока и говорить нечего – вы видите, как обставлено дело. Для вас нет никакого понижения по службе, напротив, скорее повышение. Я передам вам в Лондоне очень важные бумаги, ваше положение в лондонском посольстве будет прекрасно.

– Боже мой, я не могу, я не могу ехать в Лондон, я должен вернуться в Россию непременно. За что же так?!

– Будьте благоразумны! – все так же спокойно и ласково настаивал Симолин. – Приехав в Петербург, я все разузнаю и напишу вам. Будьте уверены, что все это только временно и ненадолго. Вероятно, уже получено известие о вашей дуэли. Конечно, кто-нибудь повредил вам, сообщил неверные сведения. Но я сам буду говорить с императрицей, я постараюсь вас выгородить – положитесь на меня, Сергей Борисыч.

Горбатов благодарил старого дипломата, но в то же время мало рассчитывал на его помощь. Для него было ясно, что тут вовсе не история его дуэли и что если поднимут эту историю, то она будет только предлогом. Он уже догадывался, кто истинный враг его и кто теперь окончательно портит его жизнь, разрушает его планы. Это он, тот ничтожный мальчик, который, как слышно, стал теперь всемогущим человеком – это Платон Зубов.

Не прошло недели – и опустел отель у церкви Магдалины. Сергей Горбатов с депешами и письмами выехал из Парижа в Лондон; княгиня и княжна Пересветовы отправились в Россию в сопровождении карлика Моськи, без которого ни за что не хотел отпустить их Сергей. Карлик должен был проводить их и затем вернуться к своему господину в Лондон, в этот новый, неведомый ему ад, где опять, вероятно, придется ему скорбеть и дрожать со страху и оберегать «дитю» от новых погибелей и козней вражеских, которые вот теперь осилили и разрушили его благополучие. А в это благополучие так верил и так страстно ждал его бедный карлик…

Симолин сдержал свое слово, он прислал Сергею письмо из России, но ничего приятного не заключалось в письме этом. Отставки его не желают, возвращение его в Петербурге считают несвоевременным и вместе с этим о дипломатической его карьере заботятся. Упрочивают его положение при лондонском посольстве, шлют ему знаки отличия.

Горбатов так и ожидал – он изгнанник. Но он еще не хотел примириться с этой мыслью какие-то вести привезет карлик Моська?

И карлик вернулся с двумя письмами: одно из них было от Тани. Но лучше бы она и не писала. Она ли это? Такой сдержанностью, спокойствием и холодом веяло от ее строчек. Он не смел жаловаться, не смел обвинять ее.

Другое письмо, и совсем уж неожиданное, было от цесаревича. Павел Петрович писал, что ему грустно было узнать о некоторых обстоятельствах, о легкомысленном и недостойном серьезного человека поведении, которого он никак не ожидал от Сергея.

«Очень нехорошо, – писал он, – но на сей раз извинить еще можно по молодости и свойственному юным годам легкомыслию. Однако пора одуматься и стать человеком. Тебя не пускают в Россию, и ты, я чаю, немало на сие сетуешь. Ничего, урок нужен, одумайся хорошенько и не заставляй меня изменять навсегда доброе о тебе мнение. Жена на тебя очень сердита».

Письмо было строгое; но уж одно то, что цесаревич все же собственноручно написал, показало Сергею, что он по-прежнему расположен к нему и заботится о судьбе его. Но ведь теперь он ничего не может для него сделать, он не в силах помочь ему вернуться в Россию, а вернуться необходимо.

Сергей стал отчаянно тосковать по родине, ничто его не занимало. Он сделал последнюю попытку – он написал государыне, он страстно просил ее дозволить ему вернуться. Писал, что чувствует себя дурно, что лондонский климат после болезни вредно на него действует. В ответ на это письмо он получил разрешение отправиться в отпуск для излечения болезни на целебные минеральные воды в Германии. Приходилось покориться. Сергей махнул на все рукой, никуда не поехал, остался в Лондоне и впал в долгую апатию. О Тане нет никакого слуха. Она не в деревне, вероятно, в Петербурге, может быть, при дворе блистает, окружена толпой поклонников. Она так красива, молода, богата… женихи… может быть, и избрала уже кого-нибудь, забыла его. Ведь она имеет на это полное право. Первая детская любовь пройдет сном, и ничего от нее не останется. Старуха-мать пишет из деревни печальные письма. Она уже примирилась с мыслью жить в разлуке, по целым годам не видеть сына. Она занята дочерью-невестой, сложным деревенским хозяйством. Она по-прежнему каждую свободную минуту проводит на тихой могиле мужа, доживает свой однообразный век. И горячо хочется Сергею прильнуть к ней, к этой нежной, простодушной матери, своим рано уставшим сердцем. И он пишет ей нежные письма, утешает, обещает скорое свидание. Но он не может ей поверить свою тоску, рассказать ей свою душу – ей трудно было бы понять его, да и жаль мучить бедную старуху.

Друг и воспитатель Рено был бы теперь самым нужным, самым дорогим человеком, но он остался в Париже, и что с ним – Сергей не знает. Он опять пропал в бушующем море революции. Жив ли он, этот пламенный демагог-оратор, с ужасом отшатнувшийся от дела рук своих и так же страстно кинувшийся защищать то, что недавно проклинал?!

Кто же остается? Один карлик Моська. И этот единственный, неизменный друг слышит не раз прорывающиеся жалобы Сергея и утешает его по-своему, но плохое от него утешение. Он находит, что «дите» чересчур провинилось, чересчур нагрешило и Бог послал справедливое наказание, а следовательно, надо раскаяться и молиться, и ждать Божьего милосердия.

Между тем время идет, и хоть на душе и тоскливо и мрачно, а все же оно идет быстро. Время тревожное, страшное, историческое – события разыгрываются одно за другим…

Мало-помалу Сергей примирился со своим положением, уже не просится в Россию, он привык к изгнанию – ко всему можно привыкнуть. Он все более и более интересуется делами посольства, начинает показываться в высшем лондонском обществе, где ему, как и в Париже, всюду широко открыты двери. Он красив, богат, знатен, на нем останавливаются взгляды молодых, изящных женщин. Он ищет рассеяния, ищет забвения, с его именем уже связаны две-три романических интриги; но он далеко не страстный любовник: женщины скоро ему надоедают, он отрывается от них для книг. И часто в то время, как его ждут в светском салоне, сидит он у письменного стола и читает.

Опять на сцене старые друзья философы-энциклопедисты. Теперь он уже яснее понимает их, чем в те юные годы, когда Рено страстно комментировал ему каждую фразу. Теперь уже старик Вольтер не возбуждает в нем прежнего поклонения, он уже способен критически к нему относиться. Но все же этот смелый, блестящий и циничный ум имеет на него влияние, все же софизмы и облитые тонким ядом насмешки фернейского отшельника иной раз так гармонируют с раздражительным настроением Сергея.

Однако и книги надоедают. Скучно, скучно! В жизни нет цели, нет захватывающего интереса. Юность, горячая, восторженная, полная надежд и грез, исчезла. Давно ли так во все верилось, давно ли было столько любви к человечеству, так страстно думалось о судьбах его, о его прогрессе?! Теперь все это мертво. Снова жизнь дает отрезвляющие уроки. Человечество безумствует и, провозглашая, что добивается счастия, свободы и равенства, творит только неправду, только насилие. Нет правды, нет счастия на свете – одна вечная и ужасная борьба за существование! Какому же делу служить, чего добиваться? Вся эта работа политиков и дипломатов только игра, в значение и результаты которой по большей части не верят сами игроки.

Скучно! Скучно!..

Проходят годы как тяжелый сон, и все то же, только скука и скептическое отношение ко всему и ко всем становятся хроническими и неизлечимыми…

Наконец после восьмилетнего отсутствия он снова на родине.

Он получил известие о кончине своей матери и вместе с этим известием разрешение вернуться в Россию. Он не стал медлить ни минуты и поехал, тоскуя о своей утрате, вызывая перед собою образ доброй старушки, с которой не удалось ему даже проститься, которая так и не дождалась любимого сына.

Но, несмотря на тоску и горе, он все же чувствовал, что сердце его как-то горячо и живо бьется, на него пахнуло свежим воздухом.

И вот теперь, в тишине рабочей комнаты своего петербургского дома, он очнулся как бы от спячки.

«Да, это был сон, долгий и страшный сон!» – подумал он.

Ему захотелось жизни, движения. Он сознавал, наконец, что все еще молод, что еще не все кончено, что впереди для него что-нибудь может быть такое, о чем он уже разучился думать. Ему вспомнилось, что он приехал не на веселье, не на радость – а на борьбу, на целый ряд неприятностей.

«Но что же такое?! Тем лучше, тем лучше! – думал он. – Все же это жизнь, а до сих пор не было никакой жизни. А главное – я дома!»

III. Первые вести

Ручка запертой двери зашевелилась, а потом послышалось несколько легких ударов.

– Кто тут? – очнувшись, спросил Сергей.

– Это я, батюшка, с ответом… – расслышал он визгливый знакомый голос.

Он отпер двери, и в рабочей комнате появилась крохотная фигурка Моисея Степаныча – карлика Моськи.

Полный еще своих мыслей и воспоминаний о пережитом времени, Сергей любовно взглянул на своего старого пестуна.

– А ведь ты все тот же! Ты совсем не постарел, Степаныч! – тихо проговорил он, будто после долгой разлуки всматриваясь в сморщенное детское лицо карлика. – Помнишь, как мы выбирались отсюда? Восемь лет прошло, и где эти годы?! Ты вот не изменился, а я – хоть и быстро промелькнуло время – что сталось со мною?!

Карлик вздохнул и, в свою очередь, внимательно и грустно поглядел на господина.

– Оно и впрямь, Сергей Борисыч, – шепнул он, – сколько воды утекло, а вот мы опять тут и словно не выезжали. Маменьки только больно жалко, не ждал я, и в помышлениях не было! Все мне так и представлялось: приедем в Горбатовское… свидимся… Маменьки-то вот жалко, Сергей Борисыч!

Голос его задрожал, лицо совсем сморщилось. Он сделал усилие, чтобы удержаться от слез, но не смог и всхлипнул, утирая глаза кулачонком. Сергей стоял, опустив голову, забыв свою руку на плече карлика. Он стиснул зубы и смаргивал набегавшие слезы.

– Да что уж, такова, видно, Господня воля – слезами-то мы не поможем! – оправляясь, заговорил карлик. – Вот, батюшка, побывал я по твоему приказу у Льва Александровича, и писулька к тебе от его милости. Дома он, ждет тебя…

Сергей быстро развернул и прочел записку.

Нарышкин писал ему:

«Любезный племянник, по счастливой и редкой случайности – легкому моему нездоровью, сижу я ныне весь день дома. Поспеши. Сердечно радуюсь свидеться с тобою, и хорошо, коли до меня никого не увидишь».

– Степаныч, вели скорее подать карету! – оживляясь, приказал Сергей.

Он быстро прошел в уборную, докончил свой туалет и направился к Нарышкину. В сильном возбуждении, даже с легким румянцем, то появлявшимся, то исчезавшим на его бледных щеках, он поднимался по широким ступеням лестницы по-прежнему всему Петербургу знакомого дома знаменитого «Левушки». Он прошел вслед за указывавшим ему дорогу камердинером целый ряд зал. И невольно припоминались ему веселые вечера, которые он когда-то проводил здесь, тот блестящий маскарад, когда он впервые увидал цесаревича, где мелькало перед ним столько разных лиц, из которых многие уже кончили свое земное странствие, завершив так или иначе блестящую карьеру.

Но вот он в уютной комнате, где произошел его первый знаменательный разговор с цесаревичем. Перед ним хозяин. После родственного и радостного приветствия они разглядывали друг друга.

– Дядюшка, как мало вы изменились! – невольно сказал Сергей.

Нездоровье Льва Александровича, очевидно, было очень несерьезное; добродушное, плутоватое лицо его все так и смеялось. За эти восемь лет он только немного подался в ширину, да, может быть, появились две-три лишние морщины. Но от него все же дышало веселостью и здоровьем, в нем не замечалось еще никаких признаков подошедшей старости.

– Мало изменился, любезный друг, да с чего же мне много-то и меняться?! А все же таки хоть и мало, да изменился – вот в этом-то и штука. Ну а вот ты, я вижу, сильно изменился. Постой, погляди – молокососом уже называть не стану – и красив же ты!.. Еще лучше стал, пожалуй! Да это пустое… Рад, дружок, что вижу тебя, сердечно рад, потолкуем, благо досуг есть. Скажи, положа руку на сердце, ведь, я чаю, сердишься ты на меня?

– За что же, дядюшка, мне на вас сердиться?!

– Ведь, я чаю, ты думаешь, что за тебя не хлопотал, не старался?!

– Я ничего такого не думаю, я уверен, что если бы от вас зависело, если бы вы могли что-нибудь, то я давно был бы в России.

– Так, так! – с видимым удовольствием и в то же время очень серьезно повторял Нарышкин. – Видит Бог – все сделал и ничего не мог добиться… и думал о тебе часто – ведь восемь лет, шутка ли?!

– С матерью не мог проститься! – невольно вырвалось у Сергея.

– Да, и вот как и в первый раз я вижу тебя после такой потери – тогда отца схоронил, теперь мать!

– Но я был при кончине отца! Да уж что говорить об этом, я не жаловаться хочу вам, я хочу, чтобы вы мне глаза открыли на то, что здесь делается, чего мне ожидать, ведь я как в лесу, – что я знаю! Помните, тогда мальчиком приехал, ничего не понимал тоже, а теперь и того меньше. Насколько мог сообразить оттуда, издалека, теперь все иное – научите!

– Веселого от меня услышишь мало, – сказал Нарышкин, – а объяснить тебе не только могу, но и должен. Ты вот сказал, что я мало изменился – это может быть, а другие нет – другие сильно постарели. Вот тебе и вся разгадка. Уже несколько лет как я зачастую от самой слышу: стара я стала! И мы уже к этому привыкли – с самой смерти Потемкина постарела.

Сергей печально усмехнулся.

– Да, но знаете, ведь я нахожусь в самом невыносимом положении. Вы вот говорите, что давно ко всему привыкли, оно понятно, время действует. Перемены, происходящие изо дня в день, у вас же на глазах, не так поражают, а я был совсем ото всего оторван, я не в силах примириться с некоторыми обстоятельствами, не могу смотреть на многое вашими глазами. Конечно, я прежде всего буду говорить о Зубове. Знаете ли, что он такое для меня?! – Ничтожный офицерик, несостоятельный мальчик, обуреваемый желанием жить на широкую ногу, вкусить от всех удовольствий и потому подлизывающийся к богатой молодежи, льнущий ко всем, кто может быть так или иначе ему полезен, увертливый, низкопоклонный, нахальный, когда это не может повредить ему, одним словом – сущая ничтожность, и ничтожность противная. Таким я его оставил восемь лет тому назад, в день моего отъезда из Петербурга. До этого дня он был совсем незаметен, и если я его заметил, то единственно потому, что он случайно попался на моей дороге. Он всячески ухаживал за мною, взял у меня деньги и потом, вдруг преобразившись, почувствовал под собою почву, поняв, что я ему не нужен и не помеха ему, он, с самым непристойным, циничным нахальством хотел мне вернуть эти деньги. Я сказал, что не приму их от него – и после того мы не видались. Я знаю, что я ему, и одному ему, обязан тем, что до сих пор не мог выбраться в Россию. Но все же, когда мне приходилось поневоле думать, слушая почти невероятные рассказы о полученном им назначении, я представлял и представляю его себе до сей минуты таким, каким он был тогда – он не мог измениться. И вот этот человек, как мне говорят, управляет всеми делами, и, наконец – ведь он мое высшее начальство! Безбородко уступил ему звание президента Коллегии иностранных дел! Послушайте, это сказка, это что-то совсем невозможное!

Нарышкин добродушно улыбался и тихонько кивал головою.

А Сергей между тем разгорячался больше и больше.

– Да, мне пришлось подумать об этом ничтожном человеке. Он мелочный и мстительный, как всякое ничтожество, как все выскочки. Он знал, что я не могу стать ему поперек дороги, я просил только свободы, просил позволения вернуться в деревню, я бы жил там безбедно – и я не мог этого добиться. Ему, очевидно, нужно держать меня в своей власти, доказать мне, что он мой тюремщик. Он доказал мне это – но и того ему мало. Я все ждал, что ему наконец надоест и он меня оставит в покое. Нет, я вижу, теперь ему нужно еще моего унижения. Получив известие о кончине матушки, я опять просил отставки и опять получил отказ. Я должен был прямо из Лондона явиться сюда. Я должен завтра же, послезавтра, одним словом, на этих днях представиться господину президенту Иностранной коллегии. Каково положение! Какова роль!

Нарышкин как-то полузакрыл глаза, стиснул зубы, даже покраснел, пальцы его усиленно играли кистью халата. Волнение Сергея, очевидно, сообщилось и ему, невозмутимому «Левушке». Но он все же молчал и только внимательно слушал.

Сергей продолжал:

– Знаете ли, дядюшка, в первую минуту я уже было решился не ехать в Россию. Что же мне – я опоздал, мать похоронена, денежные мои дела, заботы по имениям в надежных руках. Я чувствовал себя неспособным на эти встречи, на эти сцены, на эту невозможную, жалкую роль. А между тем это было только минуту; я выехал в тот же день и с радостью, и с наслаждением. Я русский, я люблю Россию. Я будто проснулся, будто помолодел с тех пор, как дышу родным воздухом. Но скажите мне, неужели я не могу сейчас же, немедленно получить отставку и уехать в Горбатовское? Ведь ваше положение не изменилось, ведь вы по-прежнему близки, по-прежнему друг государыни. Прошу вас, если не ради меня, то хоть ради памяти отца сделать для меня это… Избавьте меня от унижений!

Он замолчал и с сильно бьющимся сердцем глядел на Нарышкина и ждал, что тот ему ответит.

– Милый мой, – тихо и серьезно проговорил Лев Александрович, – я ждал этого твоего ко мне обращения и обо всем подумал. Не всегда же я дурачусь, и, поверь, твои чувства мне понятны, я сам возмущен, глубоко возмущен. Слушай, что я скажу тебе. Отставки тебе не дадут, т. е., может быть, и дадут, но не сейчас. Ты должен показаться… но постой, не торопись, не волнуйся, твое положение вовсе не так дурно, как тебе оно может казаться. Известного господина ты описал верно. Да, он ничтожный и мстительный, и весьма вероятно, что он помышляет о твоем унижении; но, поверь мне, я знаю что говорю – не он отказал тебе в отставке, государыня мне говорила, что хочет тебя видеть, и не дальше как дня три тому назад о тебе спрашивала. Ведь я ее знаю и понимаю так же хорошо, как и самого себя, и я тебе говорю: тебе нечего бояться встречи с нею. Не знаю, как она к тебе относилась и что о тебе думала прежде, но теперь, именно теперь она не желает тебе дурного – напротив. Успокойся же – и потом знай, что хотя мы все, твои друзья и родные, и обессилены, но на столько же у нас есть сил, чтобы защитить тебя. Пусть Зубов желает тебя унизить; но ведь ты не из тех, кого можно легко унизить – он торжествовать не будет! Конечно, тебе придется пережить неприятный час; но ведь не мне учить тебя, сам выйдешь из тяжелого положения, будь только хладнокровен, не теряй головы, думай о каждом своем шаге, о каждом слове. Ты ничего не ищешь, тебе никто не нужен, для тебя вон величайшим благополучием представляется отставка, возможность уехать и запереться в деревне, т. е. именно то, что всем здешним людям представляется величайшим несчастием. Так чего же тебе – никто тебя не унизит. В таком случае твое положение прекрасно, оно бесконечно лучше положения самого этого господина. Нет, дружок, напрасно только волновался – это еще остаток юности. Подумай-ка, ведь я прав?!

Он ласково положил руку на колени Сергея и заглянул ему в глаза.

Сергей несколько мгновений сидел задумчиво, насупив брови, разбираясь в быстро нахлынувших мыслях и ощущениях.

– Да, пожалуй, вы правы, – проговорил он наконец, – и спасибо вам. Я так был возбужден и взволнован это время и немудрено, что глядел односторонне. Вы указали мне, по крайней мере, соломинку, за которую я могу схватиться…

– Я укажу тебе еще нечто другое, – перебил его Нарышкин. – Есть обстоятельство, которое должно тебя успокоить и заставить снисходительнее смотреть на многое. Скажи мне, изменились ли твои чувства относительного того человека, с которым, помнишь, ты беседовал здесь, вот в этой самой комнате, во время маскарада?

Лицо Сергея внезапно оживилось.

– Я почитаю и люблю этого человека по-прежнему, – быстро проговорил он, – и если я до сих пор не сказал вам о нем ни слова, то это вовсе не потому, что я о нем не думаю. Если бы вы знали, с каким нетерпением я жду возможности его видеть!

– Вот я в этом и был уверен, – сказал Нарышкин, – этот человек тоже ждет тебя, желает тебя видеть. «Я люблю его» – это он сказал мне про тебя несколько дней тому назад. Ну, друг любезный, надеюсь, ты теперь не станешь доходить до отчаяния – вот тебе выходы. И если станет очень тяжко, если ты увидишь пустоту и ничтожество глумящихся над тобою, вспомни только об этом человеке – и ты непременно должен будешь успокоиться. Он подвергается тому же, чему ты боишься быть подвергнутым, он воистину подает всем нам великий пример долготерпения и христианского смирения, и если этого не хотят видеть, тем хуже только для тех, кто не видит.

– Так, так! – горячо проговорил Сергей. – Но, скажите мне, неужели все идет совсем по-прежнему – так, как было тогда?

– По-прежнему! – воскликнул Нарышкин. – Нет, не по-прежнему, а во сто раз хуже. Тогда он кому уступал? Человеку больших и чудных дарований, человеку, работавшему для славы России, возведшему ее на высокую степень могущества и влияния. Светлейший был часто несправедлив к нему, но он никогда не был мелочным и злым человеком, во всяком случае, он соблюдал приличия. Теперь же о приличиях не думают, теперь раздувшаяся тля унижает, и сносить это – большой подвиг. Мы все возмущены, но что должен он был чувствовать, что чувствует он теперь?! Ты вот говорил о ничтожном мальчишке. Когда этот ничтожный мальчишка пошел в гору, все полагали, что дело ограничится только внешним почетом, что он как человек необразованный и невоспитанный не получит никакого влияния на дела; к тому же был еще жив Потемкин. Но всеобщие расчеты оказались пустыми. Мальчишка сразу задрал голову и вообразил себя государственным мужем. Его недостатков, его неспособности не видели. Потемкина не было в Петербурге. И знаю, что ему письменно рекомендовали полюбить господина Зубова и брата его, Валериана. «Милые дети!» – для них не было другого названия. Не прошло и нескольких месяцев, как перед милыми детьми все преклонялись и ползали, а они задирали голову выше и выше. Мне на своем веку не раз приходилось быть свидетелем, как слепая фортуна невпопад сыпала дары свои на чью-нибудь подвернувшуюся случайно голову; но подобного зрелища я никогда еще не видывал! Рог изобилия внезапно высыпался до дна на голову господина Зубова, и удивляться надо, как он не задохся под навалившейся на него грудой благополучия!.. Но он не задохся, а хотел еще большего. Потемкин все же стоял ему поперек дороги. И вот, ничтожный мальчишка, льстя, ухаживая, изыскивая только способы быть приятным и не перечить, в то же время копал яму великану – и великан рухнул в эту яму, выкопанную столь ничтожными руками. Светлейший умер, потому что ему нельзя было больше жить. Умер оттого, что сознавал это, оттого, что мог примириться со всем, но не с забвением своих истинных заслуг, не с неблагодарностью. О нем плакали, даже заболели от печали, но это продолжалось недолго. «Как я буду жить без Потемкина, кто мне его заменит?» – так говорили. А между тем заместитель был налицо: едва Потемкин скончался, господин Платон Зубов был объявлен государственным мужем и забрал в свои руки верховное управление всеми делами государства. Мне что, я никогда в это не вмешивался и не терял ничего, но и стоя в стороне и вчуже, было обидно смотреть. А уж что испытывали наши дельцы – сам можешь легко себе представить. Но любимцу фортуны всего было мало, он хотел управлять Россией – ему было это дано. Он хотел управлять внешними сношениями – и Безбородко, сам Безбородко, положение которого казалось твердым и упроченным, дарования которого всем были явны, должен был уступить ему свое место. Не каждый год, а каждый почти месяц приносил нам известие о новой милости, полученной счастливым юношей. Его грудь украшена всеми знаками отличия, ведь еще с 91-го года он носит Александра Невского, Анну, Белого орла и Станислава. Три года тому назад его отец, хищник и взяточник, о котором никто не мог никогда обмолвиться добрым словом, был возведен со своими сыновьями в графское достоинство Римской империи. Платону был тогда же пожалован Андрей Первозванный. Он носит теперь все титула и все звания, занимает более тридцати различных должностей самых разнородных. Наконец, ему пожалован портрет императрицы, осыпанный бриллиантами. Кажется, желать больше нечего, но и на этом он не мог остановиться. Его мелкую душонку мучило, что он носит один общий титул с братьями. И вот, после долгих хлопот удалось наконец исполнить его желание – он светлейший князь Римской империи! Да, любезный друг, это сказка, но никому от этого ведь не легче!..

– Скажите, по крайней мере, дядюшка, одно, – проговорил Сергей, – есть ли хоть что-нибудь порядочное в его светлости, умеет ли он, по крайности, обращаться с людьми? Я слыхал, что он невыносимо дерзок?

– И тебя не обманули. Высокомерию его нет предела, он крайне невоспитан, он держит себя совершенно как глупый лакей, которого назвали барином…

– И все это выносят?!

– Да, все без исключения. Ведь иначе что же делать? Выносить приходится поневоле, и, наконец, люди с истинным достоинством не могут себя считать оскорбленными. Оскорбить тебя может только равный тебе, а он никому не равен. Кого ни возьми – он или бесконечно выше этого человека, или бесконечно ниже.

– Дядюшка, я полагаю, однако, что это всеобщее долготерпение не имеет ничего общего с долготерпением цесаревича. Оно указывает на всеобщее бессилие, на нравственное ничтожество. Если цесаревич одинок и в таком невозможном положении – это вина всех тех, кто преклоняется перед господином Зубовым. Извините меня, я говорю прямо, но положение этой новоявленной светлости указывает на то, что все, перед ним преклоняющиеся, ничего иного не достойны.

Нарышкин усмехнулся.

– Не в бровь, а прямо в глаз! Ну, что же, мой любезный, я и тут не стану с тобой спорить, может, ты и прав. Очень, очень быть может, что мы никуда не годны и нас ничем не исправишь – мы пасуем перед силой, каково бы ни было ее происхождение. Мы помышляем только о самих себе, о наших собственных делишках и животишках. И ради того, чтобы получить какую-нибудь выгоду, чтобы добиться какой-нибудь удачи, ради того, чтобы нам кинули какую-нибудь подачку, мы будем ползать и пресмыкаться перед кем угодно. И все мы таковы, все без исключения, мы таковы с малолетства, так уж нас воспитали, а добрых примеров откуда нам взять?! Вон поэты воспевают на своих лирах всякие добродетели, клеймят порок, смеются над лестью – а посмотри на них! Возьмем хоть нашего поэта, Гаврилу Державина, – и он пресмыкается перед всесильной светлостью и он воспевает его мнимые доблести в звучных одах.

– Я никогда не видал Державина, – сказал Сергей, – но я знаю и люблю его творения, в них виден смелый ум и редкое дарование. То, что вы говорите о нем, очень грустно. Да, если такие люди способны пресмыкаться перед случайно возвеличенным ничтожеством, то чего же ждать от других!

Сергей улыбнулся своей тихой усталой улыбкой.

– Восемь лет тому назад, если бы вы рассказали мне это про Державина, я бы почувствовал себя просто несчастным, а теперь, в сущности, вы не сказали мне ничего нового – я ко всему привык и всего навидался. Но все же, чтобы нам покончить с господином Зубовым, вы должны же мне указать на что-нибудь в нем доброе. Будьте беспристрастны, дядюшка, найдите в нем это доброе, ну хоть что-нибудь, самую малость.

– Доброе! Если бы я целый день об этом продумал, то я все же ничего бы не выдумал, ничего бы не мог найти, – отвечал Нарышкин. – Этот господин воистину не имеет никаких достоинств – и только одни пороки. За все эти восемь лет его могущества я не знаю ни одного доброго дела, которому бы он помог. Он ни разу еще не заступался за правого и обиженного. Он способен только заступиться за неправое дело, сулящее ему выгоды. Он портит все, к чему прикасается. Вот ты хорошо знаком с внешней политикой и можешь сам посудить, сколько наделано ошибок и как ослаблено влияние России за эти восемь лет. Внутри государства царит несправедливость, хищение, распущенность. Он пожелал, между прочим, распоряжаться и войском – и что он сделал с ним? Наше еще недавно столь победоносное воинство теперь в самом жалком виде. Посмотри, что сталось с гвардией! Посмотри на офицеров, ведь они о своем деле не имеют понятия. Дисциплина уничтожена, офицеры расхаживают в партикулярном платье, занимаются кутежами и всякими дебошами. Вот еще недавно мне верный человек рассказывал, что часто за офицера, который спит непробудно, учить солдат выходит его жена, переодевшаяся в мужнино платье.

– Дядюшка, вы мне рассказываете такие вещи, которым бы я не поверил, если бы услыхал их от другого. Я был приготовлен услышать многое, но все же такого не ждал. И теперь мне ясно, что такое положение не может продолжаться, скоро должен настать этому конец.

– Какой конец? – спросил Нарышкин.

– А я почем знаю, но, так или иначе, все это должно измениться. Долго жить в таком положении государство не может. Что же касается до меня, вы мне оказали большую услугу – вы ободрили меня, и теперь мне уже нестрашно подумать о представлении его светлости.

– А ведь только это и нужно было, друг любезный! – весело сказал Нарышкин.

Сергей простился с «Левушкой» и уехал к себе, разбираясь в мыслях, вызванных этих разговором.

IV. «Дней гражданин золотых»

После целой недели ненастья петербургское сентябрьское небо наконец прояснилось. Солнечное утро заглянуло в полуспущенные занавеси одной из комнат Зимнего дворца.

Это была обширная комната, которой трудно было дать определенное наименование. Ее бы следовало назвать спальней, но можно было назвать и уборной, и кабинетом, и приемной, и всем чем угодно. Самая разнообразная мебель и мало подходящие друг к другу предметы наполняли ее. В глубине, под дорогим штофным балдахином, виднелась золоченая кровать; неподалеку от нее стоял туалетный стол с большим венецианским зеркалом, уставленный всякими скляночками и баночками, гребешками и щетками, одним словом, вещами, необходимыми скорее для женского, чем для мужского туалета. По стенам висело несколько больших и малых картин с самыми разнообразными сюжетами; и между ними, на самых видных местах, превосходные портреты императрицы Екатерины. На всех этих портретах она была похожа и в то же время необыкновенно красива и моложава.

Ближе к окнам стоял письменный стол, заваленный бумагами; возле него этажерка с книгами. На другом столе лежали, очевидно, небрежно брошенные орденские звезды и другие знаки отличия. На нескольких стульях виднелись различные принадлежности мужского костюма. Рядом с ночным столиком, приставленным к кровати, был придвинут еще другой тяжелый вычурный столик мозаичной работы, и на нем стояла перламутровая открытая шкатулка.

Шкатулка вся была полна драгоценными украшениями, по преимуществу табакерками и перстнями. И все это сверкало огромными бриллиантами чистейшей воды, превосходными рубинами, изумрудами и яхонтами.

Но, несмотря на роскошные, драгоценные вещи, разбросанные повсюду, несмотря на золото, шелк и бархат эта комната поражала своим беспорядком, своей неряшливостью.

У ног кровати на табуретке, прикрытой пушистым одеялом, спала, свернувшись, маленькая обезьяна. Она иногда вздрагивала, приподнимала свою безобразную и смешную мордочку, мигала большими черными глазами, нюхала воздух, зевала во весь огромный рот и чесала за ухом с ужимками и манерами уже проснувшегося, но желающего еще полениться и понежиться человека. Почесавшись, поморгав и позевав, обезьянка повертывала мордочку по направлению к кровати, заглядывала под занавеску балдахина, прислушивалась и затем опять свертывалась в клубочек и засыпала.

Все было тихо в комнате. Только из-за запертой двери доносился едва слышный шепот, прерывавшийся иногда таким же тихим возгласом:

– Ш-ш!

Но вот под балдахином кто-то зевнул раз, другой. Небольшая мужская рука, с длинными розовыми ногтями, сдернула занавесь, на пышных подушках обрисовался тонкий профиль молодого красивого лица.

Обезьянка проснулась, прислушалась, взвизгнула и в один прыжок очутилась на кровати.

– Пошла! Пошла! – крикнул еще несколько охрипшим спросонья голосом молодой человек, отстраняя от себя обрадованное и назойливое животное.

Обезьянка стала лизать ему руку; но тут же была схвачена за шиворот и, смешно перекувырнувшись в воздухе, полетела на ковер.

Она поджала хвост, подползла под кровать и ежеминутно выглядывала оттуда, гримасничая самым уморительным образом.

Молодой человек потянулся, еще раз зевнул и спустил ноги с кровати. Теперь можно было хорошо рассмотреть всю его фигуру.

Он далеко уже не был юношей. Ему, казалось, на вид лет тридцать, а может, и больше; невысокого роста, сухощавый, с нежным, почти женским сложением, он казался бессильным и хрупким, он был бледен матовой, несколько желтоватой бледностью. На его лице с правильными и тонкими чертами, с большими темными глазами еще не успели показаться морщины, кожа была нежная, тонкая. Но это бесспорно замечательно красивое лицо поражало только в первую минуту, а затем уже представлялось совсем незначительным, ничтожным.

Он уже пережил тот возраст, когда его можно было принять за краснеющую девушку и когда это сходство говорило в его пользу. Теперь он был зрелым мужчиной, а между тем ничего твердого, мужского не было заметно в нежном, несколько выцветшем и увядшем лице его.

Он потянулся к колокольчику и позвонил.

В то же самое мгновение маленькая дверца за кроватью отворилась, появилась, неслышно ступая по паркету, фигура благообразного, вымуштрованного камердинера. Камердинер поставил на столик поднос с маленьким серебряным умывальником и полотенцем. Потом ловко обул молодого человека, подал ему легкий восточный халат и так же неслышно удалился.

Молодой человек, засучив рукава, вылил содержимое умывальника в маленькую лоханку – это были густые сливки. Он несколько раз окунул в них лицо, крепко зажмуривая глаза. Затем в них же вымыл руки и осторожно утерся полотенцем. Затем, пока оставшиеся жирные и влажные частицы высыхали на лице, он опять прилег на кровать, свистнул обезьянку и, играя с нею, забавляясь ее гримасами и ловкими прыжками, погрузился в тихое раздумье. Минуты проходили за минутами. Вокруг было все так же тихо, только по-прежнему за затворенной дверью едва слышно раздавался не то шорох, не то шепот.

Мысли молодого человека перелетали от одного предмета на другой. Но, собственно говоря, о чем бы он ни думал – он думал только о себе самом. Однако вот он остановился, очевидно, на чем-то очень для него важном, даже брови у него сдвинулись, даже глаза блеснули как-то особенно.

Он опять схватил за шиворот обезьянку и отшвырнул ее.

«Гений, гений! Государственный ум, великие люди! – думал он. – Вон Потемкина в великие люди записали, – а чем же я хуже него?! Я был неопытен, я был почти ребенок, а все же сумел с ним справиться, осилил его. Великий человек! Он думал удивить весь мир своим греческим проектом, и что же вышло из его мечтаний, из его проекта?! – ничего, все разлетелось, как дым, потому что все это был вздор. Нет, я докажу им, что я поумнее и подальновиднее Потемкина. Мне надоело, наконец, все это, зачем мне им глаза колют! Сколько раз она мне повторяла: “Второго Потемкина не будет”… Я докажу ей, я докажу всему миру. Разве мои мысли неосуществимы?! Ведь вон даже этот дерзкий сумасброд, этот кривляка Суворов, ничего не мог мне возразить! Да, не пройдет и года, все будет сделано.

Брат Валериан займет все важные торговые пункты от Персии до Тибета, оставит там наши гарнизоны, установит таким образом прямое сообщение России с Индией. Потом направится с русской армией к Анатолии, возьмет Анапу и сразу пресечет все сношения с Константинополем. Между тем Суворов в то же время двинется в Константинополь через Балканы и Адрианополь. Я же с императрицей, находясь лично на флоте, осадим Константинополь с моря… На долю брата Валериана выпадет большая слава, опять он будет считать себя героем и опять получит знатные награды. Какой же он герой?! С детства был трусишкой и ногу-то потерял единственно по глупости, а уж никак не по геройству. А ведь думает-то о себе сколько! Я уверен, что он себя умнее меня почитает, избаловали, осыпали милостями, надавали всяких отличий и даже меня не спрашивались. Не стоит он совсем этого, ну да уж бог с ним, все равно нужно будет сунуть его в это дело, все лучше, чем кому-нибудь другому. Чего бы он теперь ни наделал и как бы его ни хвалили, все равно уж не может быть для меня опасен. Суворов! Но без Суворова никак обойтись невозможно. Да он теперь одумался, слушается, молчит, понял наконец, глупый старик, что не со мною ему тягаться. Что же они мне возразить могут, ведь все это так исполнимо, и все это непременно будет. Конечно, дорого обойдется – пускай высчитывают. Да хоть бы сотни миллионов, мне какое дело. Денег, говорят, мало, откуда взять? Нашли чем пугать. Я им прямо сказал ведь, что есть предприятия, для которых не может быть недостачи в деньгах. Нужно добыть и добудут. Налоги – отягощение народа! Да мне-то какое дело?! Раз что такая гениальная мысль пришла в голову, необходимо тотчас же осуществить ее во что бы то ни стало. Эта идея, которая, конечно, будет исполнена, навеки меня прославит, обессмертит. Какую оду в честь мою напишет этот подлипала Державин!.. Как это он теперь сказал про меня:

Кто сей любитель согласья?

Скрытый зиждитель ли счастья?

Скромный смиритель ли злых?

Дней гражданин золотых,

Истый любимец Астреи!

Как же теперь-то он назовет меня? В божеское возведет достоинство, наречет громовержцем Зевесом. Вся Европа ахнет, вся как есть! Все свои скверные языки прикусят, пусть лопаются с досады и зависти, пусть все видят, что меня поднял не случай, а мои таланты и… и уж она не решится говорить мне, что второго Потемкина не будет!»

И вдруг он вспомнил что-то такое, что вдруг заставило его вскочить с кровати и даже нервно пройтись по комнате. Он усмехнулся злой и самодовольной улыбкой и прошептал:

– Я докажу ему, что он червяк передо мною и что мне стоит только так вот приподнять ногу, а потом опустить – и от него ничего не останется!..

Кто же так мог взволновать этого человека, находящегося на верху земных почестей и, как он полагал, на верху земной славы? О ком мог вспомнить этот государственный муж, только что помышлявший о своем грандиозном и гениальном, как он был твердо уверен, проекте? Был ли это политический враг, какая-нибудь владетельная особа, какой-нибудь знаменитый министр иностранной державы, с которым ему приходилось бороться?

Нет, светлейший князь Платон Зубов вдруг вспомнил, что он приказал в это утро явиться к себе только что прибывшему из Лондона дипломату Сергею Горбатову, который, вероятно, и дожидается его там, в приемной.

Зубов вспомнил далекое время, красивого любезного юношу, богатого и знатного, только что появившегося в петербургском свете и которому сулили блестящую карьеру. Он вспомнил, как он, Платон Зубов, ничтожный офицерик, всегда нуждавшийся в деньгах, потому что скупой отец редко высылал их из деревни, как он стремился познакомиться с этим блестящим молодым человеком, как он втерся к нему в дом, обратил на себя внимание услужливостью. Вспомнил вечер у цыганки, кошелек с деньгами, выпрошенный им у Горбатова и потом… сцену в Царском Селе, перед запертыми дверями покоев императрицы, где он стоял дежурным.

«Я хотел возвратить ему эти деньги, а он наотрез от них отказался и не взглянул! Каким тоном говорил со мною! Он готов был съесть меня от зависти и злобы, он должен был понять, что наши роли изменились. Но как же смел он так говорить со мною, как смел оскорблять меня! Такие вещи не забываются. Может быть, он и хотел позабыть, да я-то ему забыть не дам, я уже доказал, кажется, что ему нельзя безнаказанно обижать Платона Зубова! Восемь лет прошло! Ну, что же с ним сталось за это время?! Я знаю, как ему хотелось вернуться. Я помню, как все за него просили, но все же я настоял на своем. Он не был для меня опасен даже и в первое время. Если бы ему желалось остаться за границей, я бы заставил его вернуться сюда, но он хотел непременно вернуться – и поэтому должен был там оставаться. Что он получил в это время, какую карьеру сделал?! Его расхваливал и Симолин, и Воронцов, хлопотали о повышениях, но он получил всего-навсего две-три ничтожных награды по службе, он почти в том же положении, как и уехал отсюда. Он знает, конечно, знает, кому обязан этим. Он хорошо знает, что такое теперь Платон Зубов, но пусть увидит своими глазами. Мне приятно будет взглянуть на него, на одного из мелких, затертых мною чиновников… Как-то он станет теперь передо мною хорохориться?! “Господин Зубов, я не приму от вас денег!” Господин Зубов! Нет, теперь – «ваша светлость»!..»

И он совсем позабыл о своем знаменитом проекте, о многих государственных делах, ждавших его решения. Забыл обо всем и думал только о совсем чуждом ему, никогда и ничем не повредившем ему человеке, которому он испортил восемь лет жизни и которого хотел довести до крайнего унижения. Но ведь он никогда ни о ком не думал и не заботился. Если ему встречались люди, которые, как казалось ему, могут в чем-нибудь помешать, могут встать поперек дороги, он отстранял их легко и внезапно, без всякого труда со своей стороны. Ему достаточно было навести разговор, приготовить подходящую фразу, пустить в ход наизусть заученные и всегда с одинаковым успехом действующие уловки. Неудобный человек был устранен, и затем ему не было до него никакого дела, он относился к нему равнодушно. Он привык теперь уже считать себя бесконечно выше всех, и все казались ему такими ничтожными, мелкими. Государственные люди, люди знаменитые в разных сферах деятельности преклонялись перед ним, ловили ею улыбку, его милостивый взгляд, кланялись, ползали перед ним. Так как же ему было не считать себя великаном, а всех этих людей пигмеями!

Но в таком случае стоило ли обращать внимание на незначительного человека, на неудавшегося дипломата, стоило ли о нем думать, мстить ему за какую-то давнюю обиду?! Видно, стоило.

Платон Зубов во все эти восемь лет нет-нет да и вспоминал о Сергее Горбатове и каждый раз волновался при этих воспоминаниях. Было что-то в этом почти уничтоженном им человеке, что выводило его из себя, бесило. Он как-то не похож был на остальных людей, на всех этих заслуженных сановников, увешанных звездами и лентами, которых светлейший князь считал мелкими сошками и о которых не было ему ни охоты, ни досуга думать.

Наконец Зубов взглянул на часы, позвонил камердинеру и с его помощью начал умываться. Вместе с камердинером в спальню вошел молодой человек, тоже лет около тридцати. Господин этот держал под мышкой портфель. Он с видимыми знаками глубочайшего почтения, но в то же время не без некоторой фамильярности, раскланялся с Зубовым. Тот довольно приветливо кивнул ему головой и продолжал умываться.

Господин с портфелем был Грибовский, один из очень немногих любимцев Зубова, его секретарь и секретарь государыни.

– Виделся нынче с Морковым? – спросил, тщательно вытирая себе лицо и глядясь в зеркало, Зубов.

– Виделся, ваша светлость! – ответил Грибовский.

– Ну и что же? Говорил он с королем, успел его урезонить?

– Да как вам сказать, ваша светлость, король хоть и мальчик еще совсем, а все-таки упрям изрядно, стоит на своем. Но, конечно, в конце концов вы его уговорите. Граф Морков кое-что придумал и сказал мне, что сегодня изложит вашей светлости свой план.

Хорошо, я поговорю с ним. Скажи, пожалуйста, много сегодня там собралось народу у меня в приемной?

– По обычаю, ваша светлость, битком набито.

– А не заметил ты, там ли приехавший из Лондона Горбатов, которому я вчера вечером послал приказание явиться?

– Там, ваша светлость!

– Пойди скажи, что я проснулся и выхожу, да скажи Горбатову, что он тоже может войти.

Грибовский с изумлением взглянул на Зубова.

В комнату рядом со спальней впускались только самые высокопоставленные и близкие князю лица, и вдруг он разрешает вход в это святилище малочиновному, бывшему так долго в удалении человеку – что значит эта необычная милость? Но он, конечно, не выразил своего изумления.

Зубов вытер руки, накинул халат.

– Дай мне твои бумаги, – сказал он Грибовскому.

Тот вынул бумаги из портфеля.

– Да, скажи цирюльнику, чтобы шел меня причесывать… Отвори дверь!

Грибовский кинулся вперед, распахнул двери, и князь, одной рукой придерживая полы халата, другой держа взятые у секретаря бумаги, вышел в соседнюю комнату. Обезьяна выскочила из-под кровати и, прыгая и кривляясь, последовала за своим господином.

V. Прием

Комната, в которую вошел Зубов, была так же обширна, как и его спальня, так же роскошна и только несколько менее беспорядочно убрана.

Зубов развалился в покойном кресле, придвинул столик, положил на него бумаги, часть их взял в руки и сделал вид, что углублен в чтение. Дверь отворилась, и в комнату начали входить один за другим важные сановники, люди пожилые и заслуженные, увешанные знаками отличия, почти все представители старинных русских фамилий. Они были в полной форме. Входя в комнату, все отвешивали глубокий поклон хозяину и останавливались в ожидательной и почтительной позе, не доходя несколько шагов до его кресла. Он продолжал глядеть в бумаги, не замечая поклонов, не поднимая глаз. Наконец, когда Грибовский пропустил всех, кто имел право входа в эту комнату, когда дверь затворилась, он положил бумаги на колени и обвел глазами присутствовавших. Все отвесили ему поклон вторично. Не приподнимаясь с кресла, не изменяя позы, он только слегка кивнул головой и рассеянно проговорил:

– Здравствуйте!

В то же время красивые глаза его, в которых блеснуло теперь какое-то непривычное выражение, скользнули и остановились на бледном лице человека, стоявшего в отдалении от всех.

«О! Как он изменился! – подумал Зубов. – Какой бледный, видно, жилось не особенно весело! А красив по-прежнему, еще красивее!..»

Но при этом он вспомнил про свою собственную красоту, о которой так много трубили ему со всех сторон, и успокоился. Он еще раз взглянул на этого, стоявшего поодаль, человека, на Сергея Горбатова.

Тот тоже прямо и спокойно смотрел на него, не опустил глаз от его взгляда. Горделивая и презрительная усмешка блуждала на губах его. Он стоял среди всех перед хозяином, развалившимся в кресле и едва кинувшим своим гостям небрежное «здравствуйте», но стоял в такой непринужденной горделивой позе, что Зубова всего перевернуло, злоба подступила к груди его, щеки вспыхнули.

«А, так-то! Все такой же! – думал он. – Ну, постой, я смирю твою гордость, а пока посмотри, полюбуйся, что я теперь такое!»

Он отвел от него глаза. Кто-то из сановников почтительно склонился перед ним, говорил ему, докладывал ему что-то. Он сделал вид, что слушает, раза два одобрительно кивнул головою, промолвил:

– Так, так!

А потом, когда говоривший замолчал и отошел несколько в сторону, он будто бы что-то вспомнил и позвал Грибовского.

– Пойди, пожалуйста, в спальню, на кругленьком столике увидишь маленький футляр – принеси!..

Грибовский вышел из комнаты и вернулся с футляром.

– Господин Милессино! – протянул Зубов.

Старый, заслуженный генерал с почтенным, благообразным лицом и военной выправкой отделился из кучки сановников и приблизился к креслу светлейшего князя.

– Что угодно, ваша светлость? – заискивающим тоном проговорил он.

– Генерал, я поздравляю вас с милостью государыни, она поручила мне передать вам вот это…

Он протянул генералу принесенный Грибовским футляр.

Тот принял футляр дрожащей рукой, открыл его – в нем оказались орденские знаки Владимира первой степени.

Увидав красные и черные полосы ленты, о которой он так долго мечтал, генерал совершенно растерялся от восторга. В лице его что-то дрогнуло, на глаза набежали слезы, и в порыве благодарности он кинулся к Зубову, склонился перед ним своим тучным, старческим, но все еще крепко перетянутым телом и звонко чмокнул у него руку.

– Я не нахожу слов для благодарности, – запинаясь, говорил он, – ваша светлость… благодетель!..

Зубов, ничуть не смущенный тем, что старый генерал поцеловал у него руку, отвечал ему милостиво и величаво:

– Что же, вы заслужили эту награду и вполне достойны этой милости. Ах да, между прочим, мы и теперь на вас рассчитываем, – вы большой мастер устраивать фейерверки и маневры. Теперь нужно будет блеснуть этим перед нашим гостем, молодым шведским королем, или нет, графом Гагою, ибо мы так должны называть его. Мы на вас рассчитываем, и я надеюсь, что вы сделаете все возможное для доставления удовольствия государыне!

– Ваша светлость, постараюсь, все что в силах! – лепетал старик, весь красный от счастья, то и дело поглядывая на широкую темно-красную, с черными полосами ленту, бывшую в руках у него.

Эта сцена, очевидно, не поразила никого из присутствовавших. Все обступили генерала, поздравляли его, жали ему руку. На некоторых лицах изображалась зависть, только один Сергей Горбатов стоял, не веря глазам своим.

Он слышал многое, ожидал многого, но все же не того, чего ему пришлось быть свидетелем.

А между тем в приемной комнате светлейшего князя Зубова все шло своим чередом. Появился цирюльник, стал причесывать князя. Тот, подставив ему свою голову, опять взялся за бумаги и делал вид, что читает. Вельможи переговаривались между собой, иногда то тот, то другой подходил к хозяину и сообщал ему какое-нибудь интересное известие или замечание, которое считалось достойным быть сообщенным его светлости.

Эти сообщения начинались, обыкновенно, такой фразой:

«Ваша светлость, позвольте мне иметь счастие сообщить вам!..» «Покорнейше прошу вашу светлость соблаговолить обратить внимание…» – и все в этом роде.

– А? Что такое? – надменно произносил Зубов, отрываясь от бумаг, небрежно выслушивал то, что ему говорили, цедил в ответ несколько слов и затем опять принимался за свои бумаги.

В комнате было много кресел, стульев, но никто не смел сесть, и Зубов никого не приглашал садиться.

Сергей вспомнил вечера в Эрмитаже простоту и ласковость державной хозяйки, ту непринужденность, которую чувствовали ее гости.

«Что же это такое? – изумленно спрашивал он себя. – Или я брежу?»

Но он не бредил. Цирюльник сделал свое дело и с глубоким поклоном, не удостоившимся никакого внимания со стороны Зубова, удалился. Зубов положил на стол свои бумаги, еще более развалился в кресле, взял в рот зубочистку, свистнул обезьянку и начал играть с нею. Обезьянка совсем расшалилась – завертелась, запрыгала, загримасничала, а потом вдруг стала метаться из стороны в сторону, прыгать то на того, то на другого.

Вот она вскочила на спину к пожилому господину весьма почтенного и важного вида и в мгновение ока сдернула с него парик. Зубов засмеялся – стали улыбаться и все остальные.

Бедный старик, представлявший теперь очень смешную фигуру, в пышном мундире и с совершенно голой головой, старался высвободить парик из лап обезьянки, но она не давала. Она помчалась с его париком в противоположный угол комнаты. Она волочила парик по ковру.

– Не беда, – рассеянно улыбаясь, проговорил Зубов. – Грибовский, крикни цирюльника, он, верно, еще не ушел. Он сейчас приведет парик в порядок!

Сергей Горбатов не мог больше вынести, в нем клокотало негодование, злоба и презрение. Оставаться в этой комнате, быть свидетелем этих невероятных сцен, стоять перед этим развалившимся господином – он решительно не мог этого. Он круто повернулся, вышел и запер за собой дверь. Зубов тотчас же заметил это. Он даже приподнялся с кресла и стиснул кулаки, но тут же опять развалился и подумал:

«А! Не нравится? Но за эту дерзость тебе придется ответить».

VI. Философ-практик

Первая приемная была битком набита народом. И здесь попадались важные фигуры в генеральских мундирах, крупных орденах, но рядом с ними можно было увидеть и нечиновного человека.

В эту первую приемную разрешено было входить каждому, кто мог иметь дело до князя. Но, несмотря на это разрешение, все же, для того чтобы добраться сюда, нужно было предварительно пройти через разные мытарства, необходимо было задобрить несколько человек камердинеров, которые ежеминутно заглядывали и миновать которых не представлялось никакой возможности.

Опытные люди хорошо знали это и, отправляясь в апартаменты светлейшего князя, заранее раскладывали себе по карманам деньги, для того чтобы совать их в руки всемогущим лакеям.

Лакей, получив подачку, в одно мгновение, очень ловко и привычно, даже не взглянув, оценивал ее достоинство. Если подачка оказывалась достаточной, он с покровительственным видом кивал головой и пропускал посетителя дальше, сдавая его с рук на руки следовавшему за ним и уже внимательно поглядывавшему на посетительский карман товарищу.

Если же подачка казалась лакею недостаточной, то он без всякого смущения, презрительно и надменно качал головой и останавливал посетителя:

– Обождите! Да вы по какому делу? Его светлость и так жалуется, что в приемной продохнуть нельзя, столько народу шляется, и невесть зачем. Нынче там больно много набралось – другой раз пожалуйте!

Приходилось опять раскошеливаться, покуда алчность княжеских служителей не удовлетворялась.

Только люди, уже очень хорошо известные или получившие, так сказать, именной приказ явиться к князю, невозбранно проходили мимо фаланги всегда готовых на приступ аргусов. Но и эти люди, если только они обладали благоразумием, добивались лакейских милостей и, наперерыв друг перед другом, старались убедить их в своей щедрости. Они хорошо знали, что в руках этих лакеев многое и что если всеми мерами нужно добиться благорасположения господина Грибовского или иного близкого к князю человека, то не следует пренебрегать и этими сравнительно маленькими людьми.

Бывали примеры больших неприятностей для посетителей, не успевших снискать милости лакеев.

Случалось в первой приемной князя, что лакеи просто придирались невесть к чему и сами, заводя шум, выталкивали иных посетителей взашей, и выталкиваемые княжескими лакеями люди были вовсе не какие-нибудь попрошайки. Одним словом, существовала целая наука, основательное изучение которой оказывалось неизбежным, если человек желал чего-нибудь добиться в приемной Зубова.

Людей, изучавших эту науку, было всегда многое множество, потому что никому не удавалось обойти эти приемные. Если у кого-нибудь и не было дела лично до князя, то ведь в приемных его собирались все сановники, все правительственные лица. Здесь устраивались всевозможные дела, достигались очень важные результаты. Иногда все это обделывалось очень быстро, нужно было только не скупиться, хорошенько тряхнуть мошною.

В безнадежном положении здесь оказывались одни бедняки; но бедняки никогда не заглядывали в чертоги Зубова, они хорошо знали, что искать у него правды невозможно, что он не сделал еще ни одного доброго дела, не выручил ни одного невинно обвиненного.

При Орлове и Потемкине не то бывало – в те времена человек, которого несправедливо засудили, у которого кляузным образом оттягали имение, человек, впавший не по своей вине в разорение и нужду, стремился в Петербург и помышлял только о том, как бы ему добраться до всесильного вельможи, стоявшего у самого кормила правления. Часто он представлял это себе почти невозможным и немало изумлялся, когда оказывалось, что доступ к всесильному вельможе был вовсе не так труден.

А добьется, бывало, бедный, обиженный человек свидания с «самим», изложит ему свое дело, представит доказательства правоты своей – и не пройдет и нескольких дней, как его дело строго-настрого пересматривается, деяния хищников и неправедных судей выплывают наружу. Их ожидает заслуженная кара, а неправильно обвиненный человек оправдывается, ему возвращается его собственность, с честного, загрязненного клеветою имени снимается бесчестие. Одним словом, торжествует справедливость, и человек, искавший у всемогущего вельможи правды и нашедший ее, уже невольно считает этого вельможу светильником всех человеческих добродетелей и всеобщим благодетелем.

«Да, – рассуждает он, – велики милости и щедроты, им получаемые, громадны пожалованные ему богатства, почести ему воздаваемые, но ведь он заслуживает все это своими добродетелями – он истинный сын России, истинный слуга возвеличившей его государыни».

Так рассуждает сыскавший свою правду у всесильного вельможи человек и подтверждает свои рассуждения непреложными свидетельствами.

«Сам видел! На себе испытал! Вот что слышал в бытность свою у его светлости!..»

И начинаются описания образа жизни могучего вельможи, его привычек, особенностей, иногда странностей, передаются анекдоты, где образ вельможи является в ореоле могущества и в то же время душевной доброты, простоты и ласковости. Эти рассказы, анекдоты, наконец, легенды, растут с каждым днем, распространяются дальше и дальше, заносятся в самые темные уголки – и репутация, популярность возвеличенного человека упрочены! У него много врагов и завистников, но эти враги и завистники теряются в общей массе народа всех сословий, которая относится к нему отнюдь не враждебно и не с завистью, а, напротив, с почтением, считая его достойным выпавшего ему на долю исключительного положения.

Так было с Григорием Орловым, так было с Григорием Потемкиным, но не так было с Платоном Зубовым.

Восемь лет продолжалось его могущество, и в эти восемь лет окончательно создалась и упрочилась его репутация. В темных и далеких уголках России жива была память о богатыре Орлове, о великане Потемкине, но там не знали о существовании пигмея Зубова. О нем знали в других слоях общества, в других сферах – и здесь заслужил он общую ненависть, общее презрение. На него смотрели всюду как на неизбежное зло, с которым нельзя бороться, как на зло противное, отталкивающее. Никому и в голову не приходило искать у него защиты, пытаться через его посредство довести до всегда справедливой и любящей правду государыни какое-нибудь вопиющее дело.

Если он говорил ей о ком-либо, то единственно для того, чтобы оклеветать человека, лишить его милости государыни, подставить ему ногу. И он был не один. Он возвеличил вместе с собой всю семью, начиная со старика-отца, пользовавшегося своим положением и влиянием сына только для того, чтобы нажиться самым возмутительным образом. Старик Зубов прославился как кляузник, как хищник и грабитель чужих поместий. Не одну семью пустил он по миру. Добиться чего-нибудь через посредство Зубовых можно было только угождениями, подарками, грубой лестью, пресмыканием.

Так было в то жалкое время, по сказаниям всех современников, как русских, так и иностранцев. И в этих многочисленных сказаниях не встречается разногласия.

Что же должен был чувствовать очутившийся в приемных Зубова Сергей Горбатов, в котором кипела гордая кровь благородных предков, бывших в течение веков истинными слугами престола и отечества? Сергей почти задыхался от негодования, приглядываясь к окружающим его лицам, прислушиваясь к отрывочным разговорам, раздававшимся вокруг него, к этому боязливому шепоту. Все здесь как-то съеживалось, поджималось. Горланы и краснобаи, храбрецы и хвастуны у себя дома или в подходящем кругу, здесь превращались в трусливых зайцев и вздрагивали при каждом звуке, доносившемся из соседней комнаты, при малейшем скрипе двери. Люди, помыкавшие десятками собственных лакеев, располагавшие сотнями и тысячами крепостных душ, подобострастно заглядывали в надутые спесью физиономии княжеских лакеев.

Среди этих людей было несколько лиц, знавших Сергея Горбатова восемь лет тому назад. Они узнали его и теперь; но пока он со всеми дожидался в первой приемной пробуждения и выхода светлейшего князя, все эти люди делали вид, что не узнают его.

На каком основании он сюда явился? Каковы его шансы? Соображали разные обстоятельства, относившиеся до его долгого пребывания за границей, и единодушно, будто сговорившись, решили, что еще раненько узнать его. Надо сначала посмотреть, каков прием будет ему оказан князем.

Едва он показался из двери, как старые знакомцы кинулись к нему с распростертыми объятиями. Только почтение к этим стенам и присутствие в соседней комнате светлейшего князя мешали их восторженным восклицаниям. Все говорили полушепотом, завладевая рукою Сергея.

– Сергей Борисыч, батюшка, вы ли это?! А мы смотрим, смотрим, знакомое лицо, а признать не можем. Наконец-то, к нам пожаловали, привел Господь Бог свидеться… все ли в добром здоровии?

Сергей не знал, кому отвечать.

– Ну что, Сергей Борисыч, милостив был князь? Как он сегодня? – продолжался таинственный шепот.

– Не знаю, каким он бывает, когда милостив и когда не милостив, я с ним не беседовал, – рассеянно проговорил Сергей.

– Как же вы вышли оттуда? Как так?

– А вышел оттого, что там чересчур весело, – обезьяна на людей кидается, парики стаскивает. Так я и не стал ждать, чтобы она и на меня прыгнула… Подобная забава мне не по вкусу.

Он тут же и раскаялся в том, что сказал это: «К чему я говорю и кому, разве стоит!»

Он чувствовал себя утомленным и опустился в первое попавшееся кресло.

Но действие, произведенное его словами, было замечательно. Все эти старые знакомые, обступившие было его и хватавшие его руку, вдруг отступили от него, как от зачумленного.

«Что он, сумасшедший, что ли? Какова смелость, какова дерзость! И во всяком случае, он человек опасный, от него надо подальше, не то еще наживешь себе беды!..»

В толпе, обступившей было Сергея и потом мгновенно от него отхлынувшей, находился один человек, который, очевидно, не признавал его зачумленным и опасным, напротив, он все внимательнее, серьезнее и ласковее смотрел на него.

На вид этому человеку, казалось, лет около пятидесяти, но он был еще очень бодр и крепок; красотой не отличался: неправильные черты, большой толстый нос, крупный рот, небольшие, но зоркие и приятные глаза, на щеке бородавка. Одет он был скромно и держал себя просто и непринужденно. На кафтане его виднелась звезда, указывавшая на довольно видное, во всяком случае, служебное положение. Нельзя было сказать, чтобы он производил своей фигурой, своим лицом особенно привлекательное впечатление, но, во всяком случае, лицо это было из тех, на которое нельзя было не обратить внимания. Несмотря на некрасивость, оно поражало чем-то особенным, оно решительно выделялось среди окружавших его лиц, но чем – это трудно было определить сразу.

Человек этот вошел в приемную как раз в то время, когда Сергей почти выбежал из заветных дверей, сквозь которые пропускались только избранные. Он услышал имя Горбатова, не проронил ни одного слова из расспросов, к нему обращенных, и из даваемых им ответов.

И теперь, когда Сергей сидел одиноко в своем кресле, ни на кого не глядя, с презрительной усмешкой, то появлявшейся, то исчезавшей на губах его, когда он, пораженный всем виденным и слышанным, уже начинал себе задавать вопросы:

«Да что же я тут делаю? Чего жду?.. Просто уйти без всяких объяснений!.. Ведь не сошлют же меня за это на каторгу!..» – этот внимательно глядевший на него господин тихонько подошел к нему и уселся рядом с ним на стул.

– Вы, верно, только что изволили прибыть в Петербург и еще не знакомы со здешними порядками? – проговорил пожилой человек, обращаясь к Сергею.

Тот поднял глаза и изумленно взглянул на него. Лицо незнакомое, но голос такой мягкий, и в нем звучит участие. Вот и улыбка искривила несколько бледные, крупные губы – такая тонкая, саркастическая улыбка.

– Да, я только что приехал и не знаю здешних порядков, – ответил Сергей, внимательно разглядывая нежданного своего собеседника.

– Оно и видно, – продолжал тот, понижая голос.

Но предосторжность эта была лишняя – их все равно никто не слышал: они были вдвоем в опустевшем углу обширной комнаты.

– Оно и видно, – повторил он. – Вот ведь как вы всех этих господ напугали… Мы совсем не привыкли к подобным событиям, а это – событие!.. Быть допущенным во вторую приемную его светлости и уйти оттуда потому, что княжеская обезьяна не понравилась!.. Ах бог мой, да ведь мы счастливыми себя почитаем, если обезьянка на нас кинется и пошалит с нами – это обратит внимание его светлости, он нас заметит.

Сергей глядел вопросительно и изумленно. «Чего ему от меня нужно?»

Незнакомец, очевидно, понял его мысль.

– Вас изумляет, что я подсел к вам и заговорил с вами, – сказал он, – я сейчас объясню вам, почему я это сделал. Вот уже восемь лет как частенько бываю я в этих апартаментах и имею даже честь быть допускаем туда, откуда вы вышли. И поверите ли, во все это время я ни разу не встречал человека, который бы бежал от обезьяны, который бы говорил, как вы, и глядел, как вы.

Лицо его оживилось, глаза блеснули.

– Я не могу удержаться, чтобы не выразить вам своего удивления и уважения, хотя, конечно, что вам в уважении незнакомого человека!

– Своим изумлением вы изумляете меня в свою очередь, – отвечал Сергей, – и за что же вам уважать меня, – за то, что я показался вам, может быть, не совсем лакеем. Да, это правда, я не лакей, но что же в том достойного уважения? Я родился не лакеем и не могу им быть.

– О, господин Горбатов (я слышал, как вас называли), вы принадлежите к знаменитому роду, предки ваши не раз записывали свои имена на страницах русской истории; но, взгляните, государь мой, и там, – он указал на запертые двери, – и здесь вот вы найдете представителей родов столь же славных, как и ваш, а между тем…

Он усмехнулся.

– Тем хуже для них, – проговорил Сергей, – и если вам угодно знать мое мнение, я скажу вам, что не считаю их потомками их славных предков. Благородство не в имени их, свое родовое благородство можно продать, растоптать, смешать с грязью. Благороден только тот, кто умеет сберечь полученное от предков достояние, то есть их прославленное имя!

– Да, так, так! Но здесь, высказывая подобные мнения, вы будете пророком в пустыне. Здесь, попав в нашу среду, вы с каждым днем будете убеждаться в величайшей испорченности нравов, здесь унижение не сознается. Взгляните – все чувствуют себя правыми, туман какой-то стоит у всех перед глазами.

– Однако, если вы согласны со мною, – перебил Сергей, – значит, перед вами нет этого тумана, значит, вы сознаете окружающее, значит, вы не можете иметь ничего общего с этими людьми?! Вы сказали мне, что восемь лет бываете в этих апартаментах, вероятно же, по обязанностям, по необходимости, и, конечно, не станете целовать руку у Зубова, как сейчас при мне поцеловал генерал Милессино.

– А он поцеловал у него руку? – с живостью и любопытством переспросил незнакомец.

– Да, поцеловал, за владимирскую ленту, и даже прослезился.

– Ну, вот, видите ли – это порыв, это увлечение!

– Ах, что вы говорите, это просто лакейство, дошедшее до последней степени. И вот вы же, я спрашиваю, не станете у него целовать руку?

– Да, руки целовать не стану, но тоже не убегу, как вы убежали, и, пожалуй, поиграю с обезьянкой… Приходилось играть.

Сергей пожал плечами.

– И все же я не дал вам права презирать меня, – продолжал незнакомец. – Когда я отвлекаюсь от действительности, когда я уйду в область мысли и чувства, я возвышаюсь душою, преклоняюсь перед великим и прекрасным, ненавижу зло, презираю лесть. Все земное кажется мне ничтожным, я созерцаю величие Божие, сияние вечной правды. Но жизнь зовет меня, у жизни есть требования, у человека есть обязанности, связанные с той средой, в которой он действует. Я чувствую, например, себя не совсем бесполезным человеком, не совсем бессильным. Я обязан употребить все меры, чтобы расширить круг моей деятельности, потому что чем шире этот круг, тем могу быть нужнее, тем больше могу принести пользы тем, кто во мне нуждается. Я иду прямо, где могу пройти, наклоняю голову и прохожу бочком, если иначе пройти невозможно. Я не могу бороться со светлейшим князем, если я стану пренебрегать им, одно его слово – и все мои труды, все долгие годы моей службы, вся польза, которую я обязан принести – все это пойдет прахом. Светлейший князь для меня не человек – это случай, это обстоятельство, на которое я должен обратить внимание. Если на меня налетит гроза, я прячусь в укромное место, если меня жжет слишком солнце, я надеваю шляпу. Не спрячься я от грозы, – меня убьет молнией, не накройся от солнца, – я получу солнечный удар. Тут тоже стихийная сила, от которой я должен защищаться, я неизбежно обязан сделать над собой усилие, промолчать, когда нужно, улыбнуться, когда этого желают. Иногда трудненько, иногда я не справляюсь с собою и потом жестоко пеняю на себя; сделаю ошибку, а потом должен поправлять ее. Вот и теперь ошибка – что беседую с вами, не зная, как принята ваша выходка. Ведь непременно доложат его светлости о нашей беседе; но я не могу не доставить себе этого удовольствия.

– Вы странный человек, – заметил Сергей, – и, простите меня, мне кажется, вы совершенно неправы; но у вас, по крайней мере, все же есть какое-нибудь оправдание.

– Да, оправдание, – твердо проговорил незнакомец, и если бы вам была известна моя деятельность, если бы вы знали, сколько я воюю, как бываю лют в правде, вы бы меня, пожалуй, и не обвинили. Не почитайте меня за хвастуна; Бог даст, еще придется встречаться с вами, еще побеседуем, еще поспорим, а пока дозвольте рекомендовать себя в ваше благорасположение и надеяться, что вы не откажете мне в вашем знакомстве. До сердца вы меня тронули, государь мой!..

– Очень рад познакомиться с вами, – улыбаясь, сказал Сергей, – но вы вот знаете, с кем говорите, а я вашего имени не знаю?!

– Ах, ведь и то верно, я позабыл совсем, прошу любить да жаловать – Гавриил Державин!

Но Сергей даже не успел выразить своего изумления. Дверь распахнулась, и на пороге показался князь Зубов.

VII. Его светлость в духе

Зубов уже был не в халате. Он успел переодеться в богатый мундир, зашитый золотом и увешанный осыпанными бриллиантами звездами, среди которых выделялся портрет императрицы, так и сверкавший крупнейшими солитерами.

Теперь, в этом блестящем мундире, плотно облегавшем его тонкий стан, он казался еще меньше ростом, еще худощавее. Он старался придать себе величественный вид, но это никак ему не удавалось, он по-прежнему походил на «петиметра». В нем оставалась прежняя суетливая, нервная манера, с которой он, бывало, восемь лет тому назад перебегал от одного к другому, стараясь всем понравиться, всем подслужиться.

За ним показалась вся его важная свита, то есть все те сановники, которые находились во второй приемной и присутствовали при его туалете и его государственных занятиях, заключающихся в перелистывании бумаг из портфеля Грибовского. Недоставало только обезьянки – она осталась во второй приемной.

Увидев Зубова и заметив, что все находившиеся в комнате вытянулись в струнку, образовав собою шпалеру, Сергей сообразил, что ему легко будет пробраться незамеченным к выходу. Он уже и хотел было исполнить это, но затем подумал: «С какой стати, ведь я здесь не по своей воле, а по обязанностям службы, я в приемной моего высшего начальника, президента Иностранной коллегии, и пока мне не дана отставка, я не имею никакого даже права уйти отсюда. Из той комнаты я мог, ибо, как оказывается, туда попадают и вследствие особой милости, и только очень важные сановники; я же, по своему служебному положению, не имею права входа туда. Я понимаю, зачем он велел позвать меня, он желал показаться мне во всем своем блеске. Он не забыл меня. Ну вот и показался он мне, сделал молчаливый вопрос, и я ему ответил тем, что отказался от чести, мне предложенной. Он, конечно, заметил это, и мы хорошо поняли друг друга. Но тут я в качестве прибывшего из лондонского посольства дипломатического чиновника. Тут я представляюсь ему, как будто никогда не видал его прежде. Вот если он вздумает лично оскорбить меня – тогда другое дело, но я уверен, что он на это не решится».

Он огляделся. Его странного и нежданного собеседника уже не было возле него.

Гавриил Романович Державин протеснился вперед и стал на виду у Зубова, рядом с другими. Но все же он не смешивался с вытянувшейся в струнку и подобравшейся толпою. Выражение лица его не изменилось, он бойко посматривал своими блестящими маленькими глазами, и тонкая, приятная улыбка то и дело кривила его губы. Очевидно, он не чувствовал никакого смущения, был в себе уверен. А соседи его так и просились в карикатуру. Все лица: и старые и не старые, и толстые и худые – со своими разнородными очертаниями теперь удивительно походили друг на друга. Все они выражали благоговейный трепет, все глаза глядели на одну точку, и эта точка была сверкавшая бриллиантами фигурка Зубова или, вернее, рот его, от которого ждали первого слова.

Зубов находился, очевидно, в хорошем настроении духа. Он довольно благосклонно кивнул всем головой и затем стал медленно подвигаться вперед, останавливаясь на каждом шагу, удостаивая то того, то другого какой-нибудь незначащей фразой и выслушивая многочисленные приветствия. Но никого не удостоил он пожатием руки. Все эти люди были для него безразличны, а сам он стоял так неизмеримо выше их. Среди этой толпы были и совсем не знакомые ему лица: молодые чиновники, получившие награды и всеми правдами и неправдами добившиеся счастья представиться его светлости и лично поблагодарить его. Затем следовали люди неслужащие, закупившие княжеских лакеев, явившиеся сюда со своими просьбами.

Заметя подобного человека, Зубов спрашивал:

– Вы кто такой?

И, расслышав ничего не разъясняющую ему фамилию, подозрительно оглядывал трепетно стоявшего перед ним просителя и цедил сквозь зубы:

– Что же вам от меня надо?

Проситель, запинаясь и заикаясь, излагал свое дело.

Зубов иногда прерывал его одним словом: «Короче… яснее».

У него был навык, он сразу соображал, какое дело следует выслушать и какое оставить без внимания.

В первом случае он говорил:

– К нему обратитесь, – и кивал на следовавшего за ним по пятам Грибовского.

Грибовский тут же протягивал руку и принимал прошения. В противном же случае, то есть когда его светлость находил дело нестоящим, хотя часто оно, именно, стоило, чтобы обратить на него внимание, он даже не дослушивал до конца, даже ничего не отвечал, а просто проходил мимо.

Наконец он дошел до Державина; тот раскланялся почтительно, но без благоговейного трепета и не прекращая своей улыбки.

Зубов оказался необыкновенно благосклонным к поэту.

– А, Гаврила Романыч! – выговорил он. – Давно не наведывался, мудрите, видно, опять?!

– Как мудрю, ваша светлость, что такое?

Не знаю что, а жалобы все на вас, государыня опять говорила: «С Державиным сладу нет!»

Гавриил Романович смутился.

Но лицо Зубова не выражало гнева, а напротив, на нем виднелись некоторые признаки благорасположения. Проницательные глаза Державина тотчас заметили это, и он успокоился.

– Да, господин поэт, это нехорошо! Извольте-ка успокоиться и собраться с духом – мы ждем вашего вдохновения и рассчитываем на прекрасную оду в честь радостного события, которое должно совершиться.

– Моя муза готова воспеть сие событие со всем жаром, на какой еще способна, ибо сердце ей поможет своей искренней радостью! – несколько напыщенным тоном и уже окончательно успокоившись отвечал Державин. Он видел, что он еще нужен, что его задабривают, ласкают. Видели это и окружающие и с тайной завистью смотрели на знаменитого человека, значение которого для многих было еще далеко не ясным.

Едва Зубов кивнул ему головою и отошел от него, как к нему стали протискиваться, чтобы шепнуть какую-нибудь любезность.

А Зубов в это время заметил Сергея Горбатова.

«Он все же тут, – подумал он, – негодная чванная фигура! Того и жди новую дерзость сделает – от него всего ждать можно. Но нет, он ошибается, я не дам ему возможности сделать мне дерзость, я его доконаю так или иначе. А пока буду злить»…

И он вдруг почувствовал наслаждение кота, начинающего заигрывать с пойманной мышью.

Дойдя до Сергея, он остановился и окинул его с головы до ног. Он даже принял величественную и серьезную позу государственного мужа. Но поза не удалась, и Сергей заставил его изменить ее, раздражив своим холодным и спокойным взглядом, своим официальным, полным достоинства поклоном.

– Господин Горбатов из Лондона?! Мы ведь, кажется, встречались прежде?

– Встречались… – Сергей запнулся, но сделал над собою усилие и прибавил: – Ваша светлость!

Он вложил в эти слова что-то неуловимое, чего не могли даже подметить окружающие, но что отлично понял Зубов, потому что губы его дрогнули и легкая краска мгновенно покрыла щеки.

– Долго в России не были… Много перемен найдете, – продолжал отрывисто Зубов. – Бумаги ваши передайте в канцелярию… Если понадобится личное объяснение, я позову вас. А засим завтра извольте явиться на выход после обедни.

Сергей был очень счастлив, что ему не приходилось даже отвечать. Он опять ограничился одним официальным поклоном.

Зубов был уже у дверей – он отправился к государыне. Едва скрылся он, в приемной все оживилось. Собравшиеся люди, за несколько минут поражавшие таким удивительным сходством между собою, мало-помалу начинали возвращаться к своим личным особенностям, и даже, напротив, теперь стало проявляться большое разнообразие в выражениях лиц. Некоторые были очень довольны: его светлость обратил на них внимание. Другие казались озабоченными, смущенными: на них или совсем не было обращено внимания, или очень мало. Иные стояли как в воду опущенные – это были просители, которых Зубов не дослушал, которые уже понимали, что ждать им больше нечего и надеяться не на что. Другие просители, более счастливые, обступили Грибовского и увивались вокруг него. Большая группа образовалась тоже около Державина, который что-то горячо и весело, чересчур громко рассказывал. Старые знакомцы Сергея снова решились подойти к нему. Если после такой выходки его все же удостоили разговором, если завтра ему приказано явиться на выход – значит, дела его недурны и потому не следует пренебрегать им.

Но Сергей спешил скорее вон, он слишком устал, он чувствовал себя чересчур раздраженным, да и наблюдать было уже нечего. Все стало ему совсем ясно и понятно.

VIII. Следы времени

Следующий день был воскресенье. Около одиннадцати часов утра Сергей, в полном мундире, вышел на подъезд своего дома и, садясь в карету, велел ехать во дворец.

Едва он завернул на Невский проспект, как заметил огромное движение: всевозможные экипажи, перегоняя друг друга, стремились в одном и том же направлении. Блестящие, вычурные кареты новомодного фасона, старинные, огромные рыдваны, запряженные шестерками, с форейторами и гайдуками, открытые коляски и, наконец, одноконные дрожки, блестящие мундиры придворных и разноцветные наряды дам, помещавшихся в экипажах, толпа глазевшего люда на панелях – все это представляло такую пеструю и оригинальную картину, от которой Сергей давно уже отвык. Он прожил несколько лет в самых людных городах Европы, видел народные сборища и всевозможные процессии на улицах Парижа и Лондона, но все это было совсем другое и производило иное впечатление. Здесь бросалась в глаза совершенно своеобразная пестрота и роскошь – смесь Европы и Азии.

Площадь перед дворцом была буквально запружена экипажами. К дворцовому подъезду приходилось уже подвигаться крайне медленно. Но вот карета остановилась, лакей распахнул дверцы. Сергей очутился на знакомой лестнице. Когда-то полный надежд, смущения и любопытства, он всходил по этим ступеням; теперь ни надежд, ни любопытства, ни смущения в нем не было, была одна скука, одно тоскливое чувство. На лестнице, в сенях и в первых комнатах происходила страшная толкотня и гудел несмолкаемый, глухой говор. Ливрейные лакеи стояли шпалерами с верхним платьем своих господ; перед зеркалами теснились дамы, поправляя прическу; всюду сновали расшитые мундиры кавалеров, всюду сверкали ордена, звезды и ленты.

С большим трудом удалось Сергею пройти в дверь, но, кое-как преодолев препятствие, он наконец очутился в большой зале, уже почти битком набитой народом. Эта зала была рядом с придворной церковью; двери туда стояли настежь, и ощущался запах душистого ладана, доносилось церковное пение и возгласы священнослужителей. Оказалось, что Сергей несколько опоздал, обедня уже началась. Государыня с членами императорской фамилии и свитой уже находилась в церкви. Сергей попытался было протискаться вперед, поближе к широким дверям, так, чтоб можно было разглядеть что-нибудь. Ему вдруг захотелось издали взглянуть на императрицу и на цесаревича, но он должен был отказаться от своего намерения: всем не попавшим в церковь хотелось того же, чего и ему, и поэтому у дверей нельзя было упасть и яблоку, поневоле приходится остаться и удовольствоваться теми наблюдениями, которые представляла окружавшая толпа.

Сергей стал отыскивать знакомые лица и скоро заметил их среди блестящих мундиров и пышных дамских туалетов. Он наблюдал изменения, произведенные временем на этих лицах, вдруг пришедших ему на память, так ясно, в таких подробностях, как будто он вчера еще только расстался с ними. Но времени прошло много – восемь лет не шутка. Люди, бывшие тогда во цвете лет, теперь уже начинали стариться, красивые молодые женщины поблекли, а главное – все это как-то выцвело, как-то приняло общий бледный, однообразный оттенок, краски жизни потускнели. И показалось Сергею, как и вчера в приемной Зубова, что все эти кавалеры и дамы, старцы и молодые – похожи друг на друга, у всех у них было общее, привычное, застывшее выражение. Но рядом со знакомыми, постаревшими и выцветшими лицами, которых было очень немного, он увидел новых людей. Этих новых людей было несравненно больше. Все это появилось, все это устроилось после него, во время его отсутствия. Да, много прошло с тех пор, много воды утекло…

Кругом шел тихий говор на всевозможных языках, и это смешение языков производило тоже очень странное впечатление, от которого так отвык Сергей. С каждой минутой ему становилось все скучнее, и все больше и больше казалось ему, что он здесь совсем чужой, совсем оторванный, не имеющий ничего общего с этой толпою, живущей не понятными ему интересами.

Но вот разноязычный шепот сменяется иными звуками: громче и громче доносится из церкви пение двух хоров, и в этом звучном, могучем, за душу хватающем пении слышится Сергею что-то родное, совсем было позабытое. Давно не слыхал он этого пения, совсем он отвык от него; ему вспоминается детство, вспоминается Горбатовская церковь, воскресная обедня: грузная большая фигура отца с его орлиным профилем, благоговейно полузакрытыми глазами… Красноватая рука размашисто кладет крестное знамение… Рядом с отцом стоит мать, с выражением доброты и не то робости, не то ласки… И она тоже горячо молится, ежеминутно опускаясь на колени… А вот и маленькая сестра, вот и Таня, которая изредка, украдкой бросает на него взгляды и улыбается ему своими живыми горящими глазами. Куда девалось все это, и что от этого всего осталось? Вот уже и матери нет на свете, сестра – она замужем, она еще недавно известила о рождении второго ребенка, но вряд ли она и узнает брата при встрече. Он покинул ее девочкой, теперь она женщина, какая, что из нее вышло – он совсем не знает.

А Таня? Где Таня? За границей он ничего не мог узнать о ней, а теперь еще и некогда было навести справки. Сестра, будто нарочно, в своих редких письмах ничего никогда о ней не сказала, да он и не спрашивал. Таня, уезжая, обещала ему дружбу, но не сдержала этого обещания. Она только известила его тогда же, лет семь тому назад, что, вероятно, навсегда уезжает с матерью из деревни, что, вероятно, поселится в Москве. Так, должно быть, она и теперь в Москве, может быть, вышла замуж: хоть бы взглянуть на нее, хоть бы услышать ее голос, чего бы ни стоило это свидание, какую бы тоску не принесло оно!..

«Нет, скорей, скорей отсюда на свободу! Умолю государыню отпустить меня, – думал Сергей, – неужели она мне откажет! Я должен спешить в деревню, я должен быть через несколько дней в Москве. Я отыщу Таню!..»

Обедня кончилась.

Будто электрическая искра пробежала по зале, поднялось всеобщее движение. Напирая друг на друга, все теснились вперед; у дверей появился гофмаршал и объявил, что государыня выходит из церкви.

Мгновенно замолк разноязычный говор, все будто застыли, и только по временам слышалось однозвучное покашливание. Все лица были обращены к выходу из церкви, все шеи вытянулись, люди малого роста становились на цыпочки, выглядывали из-за счастливцев, которым удалось поместиться в первом ряду. Из дверей церкви появляются новые лица и становятся тоже рядами – это послы, министры и уполномоченные иностранных дворов, представители всевозможных наций. Проходит еще две-три минуты, и из дверей попарно показываются камер-юнкеры и камергеры, за ними следуют министры. Сергей глядит на них и замечает прибавившиеся морщины, признаки старости и утомления на их лицах. Вот и знакомое ему, хитрое и веселое лицо графа Безбородки, которому он еще не имел времени представиться. Но и Безбородко уже постарел, и в нем заметно что-то новое.

Когда министры прошли, появился в своем сверкающем мундире, со своими бриллиантами Зубов. Зала дрогнула. Зубов подвигался своей обычной, неровной и нервной, походкой, изредка кивая то направо, то налево головой.

– Ну, все обстоит благополучно – его светлость, кажется, в духе! – расслышал Сергей чей-то шепот.

Действительно, лицо у Зубова было довольное, улыбающееся, но Сергей сейчас же и отвел от него глаза: на пороге показалась императрица.

Что-то шевельнулось в сердце Сергея, какое-то позабытое чувство… Он вспомнил эту дивную и привлекательную женщину, вспомнил свои долгие беседы с нею и последнее свидание, вспомнил то благоговейно восторженное чувство, которое испытывал к ней в годы юности. Теперь к остаткам этого чувства примешивалась жалость. Он заметил, что она изменилась более других, он увидел, что перед ним не прежняя Екатерина. Она сильно пополнела, так, что даже на ходу несколько качалась из стороны в сторону. На ней был парадный, старинный русский костюм, состоявший из шелкового бледно-голубого сарафана, обшитого золотым кружевом; поверх него была надета темно-синяя бархатная широкая безрукавка. Пышные кисейные рукава, собранные в мелкие складочки у кисти, скрывали ее тучные руки, поражавшие прежде своей красотой. На голове помещалась высокая диадема, сверкавшая множеством драгоценных камней, на шее колье, отливавшее всеми цветами радуги. Грудь императрицы была украшена двумя лентами и двумя бриллиантовыми звездами: андреевской и георгиевской. Лицо ее еще несколько удлинилось, а подбородок еще более выступил вперед, так что рот углубился и придавал лицу старческое выражение, несмотря на все искусство, с которым она была набелена и подрумянена. Но глаза ее оставались все еще прекрасными, все так же ясно и ласково блестели, и по-прежнему она улыбалась своей привычной, величественной и благосклонной улыбкой.

Выйдя из церкви, императрица остановилась на мгновение, а потом стала подходить то к одному, то к другому, разговаривая и милостиво протягивая свою руку, которую целовали те, к кому она обращалась с приветствиями. Но Сергей уже не мог следовать за нею и вслушиваться в слова ее: он видел другое лицо, появление которого заставило дрогнуть его сердце: у дверей появился цесаревич.

Боже мой, он ли это! Как он постарел, как изменился! Он казался таким мрачным, таким раздраженным. Презрительное выражение его оригинального некрасивого лица делало его совсем недоступным и объясняло новому человеку его отчужденность. Но ведь Сергей не был новым человеком: он все знал и все понимал, и теперь он пытался проникнуть выше этой презрительной улыбки, этих расширенных раздражением ноздрей, ему нужно было видеть глаза цесаревича, полузакрытые, усталые глаза, в которых он всегда целиком выражался и которые только и могли ответить на все обращенные к нему вопросы. И вот наконец поднялись эти синие глаза, и Сергей понял, что цесаревич все тот же, что он только еще больше утомлен и измучен тяжелой болезнью и трудной, неустанной борьбой.

Сергей едва удержался, чтобы не броситься вперед, ему навстречу, едва осилил свое волнение.

Рядом с цесаревичем шла великая княгиня; вот она так почти не изменилась. Все так же молода и красива и такой же добротой и лаской сияет нежное, прелестное лицо ее. А за нею кто же это – два стройных юноши, из которых один совершенный красавец. Другой далеко не так красив, но Сергею дорого это живое, поминутно изменяющее свое выражение лицо, это вздернутый нос с тонкими ноздрями. Дорого ему это лицо большим сходством с лицом цесаревича.

Они давно уже не дети, совсем взрослые люди, даже оба уже и женаты. Что-то сталось с ними? Что из них вышло? – И эти молодые, цветущие лица ответили ему, что дурного ничего не вышло.

За великими князьями шли их сестры, одна другой красивее, и среди них старшая, счастливая невеста юного шведского короля, воспевать бракосочетание которой приготовилась лира Державина.

Но Сергей опять должен был оторваться от своих наблюдений: императрица была в двух шагах от него, и вдруг он встретился с взглядом ее голубых глаз.

– Господин Горбатов! – проговорила она с ласковой улыбкой, и рука ее приподнялась по направлению к нему.

Мгновенно все, что было вокруг, что теснилось и давило друг друга, отступило, пропуская Сергея вперед. Он почтительно, чувствуя невольный трепет и что-то странное, что подступило к груди его, целовал руку императрицы и взглянул на нее еще раз.

– Давно, давно не видались, – сказала она. – Я рада вас видеть и надеюсь, что немало интересного от вас услышу.

Он кланялся, ища слова: но слов было не нужно – государыня уже прошла дальше.

Великая княгиня, отойдя от мужа, появлялась то здесь, то там, для всех находила улыбку и приветствие.

Цесаревич подвигался медленно, редко кого удостаивал разговором и вообще казался очень рассеянным.

Сергей пробрался вперед и очутился перед ним.

– А! – сказал цесаревич, крепко стискивая ему руку. – Пройди туда, ко мне…

Сергей двинулся через залу, вслед за толпой…

IX. Загадка

В зале великого князя происходило опять то же самое, то есть все теснились вперед, все старались попасть на глаза хозяину. Однако здесь чувствовали себя, очевидно, не так стесненными, разговаривали несколько громче.

Павел Петрович подходил почти к каждому; не отставая от него, следовала великая княгиня и своею любезностью сглаживала впечатление, производимое мрачным видом и односложными фразами великого князя.

Молодые великие князья держали себя очень сдержанно. Они были прекрасно воспитаны и уже умели, в особенности старший, Александр, придавать значение каждому своему слову, каждому движению и улыбке.

Гофмаршал представил им Сергея Горбатова. Они оба любезно сказали ему, что не забыли его и даже напомнили несколько эпизодов из прежнего времени.

Обойдя всех, великий князь вышел на середину залы и наклонением головы отпустил присутствующих. Толпа начала расходиться, зала опустела, но Сергей медлил. Он чувствовал, что уходить ему еще не время, и он был прав.

Когда уже почти никого не осталось в зале, великий князь подошел к нему и положил, как бывало, ему на плечо руку.

– Вот и ты здесь, Сергей Борисыч, – сказал он. – Ну, что сударь, покажись-ка! Нехорошо… Бледен… видно, не красно жилось.

– Не красно, ваше высочество, да что толковать об этом. Сегодня я счастлив – я вижу вас и все ваше августейшее семейство. Я изумляюсь и радуюсь, глядя на великих князей и княжен.

– Да, выросли, меня переросли. Ну а жена, как ее находишь?

В это время подошла великая княгиня и, как всегда, мило и просто заговорила с Сергеем, вспоминая прежнее время.

– Ваше высочество, имею ли я право поздравить вас с семейной радостью? Я знаю, что это еще не объявлено…

Великий князь нахмурился.

– Благодарю тебя, – проговорил он. – Да, конечно, это может быть и радостью, но, к сожалению, я не так доверчив, как другие. Я совсем почти не знаю жениха моей дочери, и вопрос о том, будет ли она счастлива, для меня остается вопросом пока без решения. Значит, радоваться еще рано… Он почти еще совсем ребенок, что из него выйдет?! Я всего три раза его видел, но хочу надеяться, что он человек хороший, все его хвалят…

Великая княгиня улыбнулась своей милой и несколько печальной улыбкой.

– А я знаю одно, – сказала она, – если мне так же затруднительно будет выдавать замуж всех моих дочерей, как эту дочь, – я умру в дороге. Я почти каждый день приезжаю сюда из Гатчины, чтобы видеть их. Я должна же постараться узнать его, его характер, убедиться в искренности его чувства, иначе как же я отпущу ее – у меня и дня спокойного не будет; вот и езжу каждый день почти. Впрочем, я к этим поездкам привыкла…

Великий князь нервно повел плечами и нахмурился еще больше.

Сергей стоял, печально опустив глаза, и думал: «Все то же самое! Все неизменно! Да, дядя Лев Александрович прав – у них нужно учиться терпению».

– Теперь о тебе поговорим, сударь, – сказал Павел Петрович. – Как видишь, мы тебя не забыли, но стоишь ли ты этого? Я еще не знаю. Надеюсь, однако, что образумился и сделался серьезным мужем, пора ведь – уж годы немалые.

– Я не знаю ваших обвинений, ваше высочество, и потому не могу защищаться, да и, во всяком случае, я защищаться не стал бы, скажу только одно, что теперь, кажется, от меня – каким я был восемь лет тому назад, – ничего уже больше не осталось.

Павел улыбнулся.

– Если ничего, так это плохо, напротив, многое должно было остаться, и если я увижу, что прежнего совсем нет больше, то тебя и знать не захочу. Ну и скажи мне, прежде всего, помнишь ли ты, что я говорил тебе перед твоим отъездом, о том аде, в который ты должен был попасть и в который ты, кажется, хорошо окунулся? Прав я был или нет? Хороши оказались результаты этих общественных движений, как вы их называли?

– Результаты ужасны, ваше высочество, и отвратительны, но, может быть, эта гроза очистила воздух и послужит знаменательным уроком для будущего. Человечество не может, не должно забывать подобных уроков.

– Пустое, все забывается и никакого очищения воздуха я не вижу, напротив, воздух заражен, и следует принимать все меры, чтобы очищать его. А у нас только говорят об этих мерах и ничего не делают. Если всеобщая распущенность была отвратительна восемь лет тому назад, но теперь она стала еще отвратительнее. Я удивляюсь, как мы все еще не задохлись в этой атмосфере. Обо всем этом мы еще поговорим с тобою в Гатчине. Постарайся найти возможность заглянуть ко мне, мне нужно порасспросить тебя о многом, ведь недаром же ты там прожил столько времени, ведь, я чаю, многого навидался, так интересно будет послушать твоих рассказов. А теперь скажи мне, что же ты намерен делать? Зачем сюда пожаловал?

– Вы знаете, ваше высочество, что в течение восьми лет моей мечтой было вернуться в Россию, и если только теперь я мог осуществить эту мечту, то не моя в том вина. Вы, может быть, слышали, что я лишился матери…

– Да, слышал и подумал о тебе…

– Так вот, ваше высочество, нужно было бы мне съездить в деревню, многим распорядиться, окончательно разделиться с сестрою. Я хочу проситься в отставку.

– Я думаю – выпустят, – заметил Павел, – только повремени немного, обожди… Не надумал ли жениться? Может быть, сыскал себе невесту? Или здесь поискать намерен?

– Нет, ваше высочество, я о женитьбе не думаю.

Павел опять положил руку на плечо Сергею, а другой рукой взял его за пуговицу. Это была его привычка, и он делал так, когда бывал особенно чем-нибудь заинтересован или взволнован и когда собирался сообщить собеседнику что-нибудь очень важное.

– Послушай, ведь, насколько я помню, тогда еще у тебя была невеста, ты сам однажды мне про нее говорил.

– Была, – смущенно ответил Сергей.

– Где же она? Что сталось с нею? Каким образом расстроилось это дело?

– Зачем вы меня спрашиваете, ваше высочество? Мне кажется, что вы и так все знаете.

– Ну хорошо… да, знаю… Но скажи ты мне, сударь, как ты полагаешь, кто был причиной того, что твой брак не состоялся, – ты или твоя невеста?

– Конечно, я.

– Значит, ты признаешь себя виновным перед нею?

– Признаю, и эта мысль до сих пор отравляет многие минуты моей жизни.

– Значит, ты сожалеешь – говори правду.

– Глубоко сожалею, ваше высочество.

– И никто потом не заменил для тебя ее? Ты ни к кому не привязался? Ты был бы, пожалуй, счастлив, если бы снова встретился с нею, если бы все прежнее забылось и вы могли бы сойтись на всю жизнь?..

– О, это было бы большое счастье, но я о нем и не мечтаю, я не знаю даже, где находится в настоящую минуту, свободна ли она? Может быть, она уже замужем. Я еще час тому назад думал о том, что прежде всего должен разузнать про нее. Полагаю, что она в Москве.

– Ты все это говоришь серьезно?

– Разве я когда-нибудь иначе говорил с вами, ваше высочество?

– Да бог же тебя знает – ведь сам же сейчас объявил, что ничего прежнего в тебе не осталось, а тут и оказывается все прежнее! – улыбнувшись, сказал Павел. – Так, значит, правда, значит, не позабыл ты княжну Пересветову, Татьяну Владимировну – видишь, я хорошо помню ее имя. Но ты слушай: узнавать о ней тебе нечего – я имею о ней самые верные сведения и сообщу их тебе, когда приедешь ко мне в Гатчину… и, пожалуйста, поспеши – мне о многом нужно переговорить с тобою. У меня даже есть для тебя подарок, но прежде его заслужить нужно, и я должен убедиться, достоин ли ты этого подарка. Теперь же некогда, прощай, до свиданья! Поди простись с женою…

Цесаревич опять стиснул ему руку и уже с иным выражением в лице, не мрачным, не раздраженным, а довольным вышел из залы.

X. Ожидание

Свидание с цесаревичем подействовало самым нежданным и благотворным образом на Сергея, сразу осветило внутренний мир его, разогнало его тоску и скуку. Столько лет ему было как-то холодно и неприветно в жизни, и эта жизнь, с виду такая блестящая, представлялась ему тяжелым и неизбежным бременем. И вдруг, нежданно и негаданно – тепло, вдруг пахнуло чем-то родным, дорогим…

У Сергея друзей не было и почти единственным близким себе человеком считал он своего карлика Моську, но, конечно, этот друг не мог удовлетворить его.

С отсутствием горячих привязанностей могут уживаться только очень холодные, себялюбивые и самодовольные люди, да и тем подчас становится невыносимо душевное одиночество, а Сергей вовсе не был ни холоден, ни себялюбив. Он нуждался в сердечной привязанности, но судьба отнеслась к нему жестоко, оторвала его на долгое время от всего, что было ему близко, от всех, кого любил он в годы юности.

Его чувство к цесаревичу восемь лет тому назад было восторженным, молодым чувством. В долгой разлуке оно не исчезло, но, естественно, должно было ослабнуть. Оно таилось где-то там, глубоко в сердце, и вспыхивало только тогда, когда подливалось в него масло, когда какое-нибудь очень редкое обстоятельство напоминало ему в далеком Лондоне о цесаревиче. И, во всяком случае, Павел Петрович превращался для него мало-помалу в воспоминание, уходил в прошедшее. В настоящем его не было, а о будущем Сергей старался не думать.

Но вот он здесь! Он снова его увидел и с первых же слов его убедился, что прежняя связь не порвана, что цесаревич, несмотря на долгую разлуку, на тревоги и заботы своей нерадостной жизни, не забыл его и относится к нему с прежней, пока еще ничем не заслуженной им добротой.

Теперь в Сергее уже не было восторженного ребяческого чувства, оно видоизменилось, оно осмыслилось. Он сознавал, что глубоко предан этому человеку, что готов пойти за него и в огонь и в воду и потому что он стоит этого, но было и другое… Сергей полуинстинктивно, полусознательно чувствовал, что так относиться к цесаревичу – его долг, его священная обязанность. Это было что-то традиционное, что-то родовое, наследованное от отца. Сергей так думал и чувствовал, потому что он был сыном Бориса Горбатова. Как отец любил Петра III и служил ему, так сын теперь любил и готов был служить сыну Петра III.

Взгляды старика Горбатова, из-за которых он заперся на всю жизнь в деревне, теперь вдруг передались сыну. Восемь лет тому назад он и не думал об этом, но теперь все сложилось, все выяснилось, и он смотрел на Павла не только как на человека, достойного привязанности, не только как на великого князя, который выказывает ему особенные знаки милости, он глядел на него, как на своего законного государя.

Да, тут было что-то традиционное, родовое. Там, в Гатчине, его настоящее место; ведь он еще перед отъездом за границу просил цесаревича принять его к себе на службу. Тот отказал ему, любя его и думая об его выгодах. Восемь лет прошло! Долгие, печальные восемь лет! Но теперь нужно наверстать потерянное, нужно наконец оказаться при своих законных обязанностях.

От мысли о цесаревиче Сергей переходил к другим мыслям. Он не мог не заметить особенного выражения в лице Павла, когда тот спрашивал его про Таню… Он сообразил и еще одно обстоятельство: «Ведь про нее тогда никакого разговора не было!.. Он совсем не знал, что я был женихом, а теперь сказал, что ему это было через меня известно. Он хочет сообщить мне про Таню, значит, он заинтересован ею… Но откуда же он все знает?!»

И вспомнилось ему, что ведь Моська, провожавший Пересветовых в Петербург, был тогда с его письмом в Гатчине. Моська, вернувшись в Лондон, ничего ему не рассказывал, но старик ведь хитрый, наверное, он все тогда рассказал князю!..

И вот, вернувшись домой из дворца, он позвал карлика и прямо спросил его – откуда цесаревич знает Таню?

У Моськи глаза заблестели, сморщенное личико сделалось таким счастливым, таким плутоватым. Но он упорно молчал и только усиленно сморкался, что обыкновенно делал в минуты смущения.

– Что же ты молчишь, Степаныч? Разве не слышишь, о чем я тебя спрашиваю? Говори мне правду, без всякой утайки, наверно, всю мою подноготную цесаревичу выболтал, когда с моим письмом являлся в Гатчину?

– Эку старину вспомнил, батюшка Сергей Борисыч! – наконец проговорил Моська, и в то же время глаза его бегали с предмета на предмет и все никак не могли остановиться на Сергее. – Эку старину!.. – повторил он и все сморкался, и все краснел, очевидно, еще не находя выхода из своего затруднительного положения.

– Не вертись, Степаныч, не серди меня даром. Коли спрашиваю, значит, надо, и ты должен отвечать мне. Ведь я тогда от тебя путного слова не мог добиться!.. Ну, да время было такое, не до расспросов. Сказал ты мне, я помню, что цесаревич сам тебе ответное письмо вынес, что пошутил с тобой. А больше я ничего не помню, больше ты мне ничего не рассказывал…

– Да и я тоже ничего не помню, золотой мой!

– Не вертись!.. Был разговор обо мне и о княжне Татьяне Владимировне?

Карлик почесал за ухом.

– А дай-кось вспомню! Было что-то такое, точно – было.

– Ты жаловался на меня, конечно?

– Жаловался, батюшка, это помню теперь, сильно жаловался его высочеству.

– Ну и что же он?

– А вестимо что – не стал хвалить твою милость, даже словом нехорошим обозвал.

– Каким словом?

– Словом-то каким? Ну, уж коли так тебе любопытно, я тебе скажу, каким: дураком он тебя обозвал, вот что!

– Дальше!

– Дальше! Пожалел он нашу княжну, сказал, что ты ее недостоин и что он ей лучшего жениха, чем ты, найдет… Ну, вестимо, обидно мне это было слушать, а слушал, потому что его высочество правду говорить изволил… И сам я с ним был во всем согласен.

– Степаныч, о твоих согласиях я вовсе не спрашиваю!

– А уж спрашиваешь, нет ли, а велел все припоминать – я и припоминаю.

«Лучшего жениха сыщет!.. Не узнавать о ней, не побывав в Гатчине!.. Подарок мне приготовил, да хочет знать, стою ли я его!..» – быстро мелькало в голове Сергея.

И вдруг радостное предчувствие поднялось в его сердце.

– Степаныч, а не говорил он тебе, что княжну хочет видеть?

Карлик опять начал сморкаться, и опять глаза его забегали во все стороны. Наконец он оставил в покое свой нос и с отчаянной решимостью развел руками.

– Этого, батюшка Сергей Борисыч, хоть убей – не помню!

А потом, совсем переменив тон и заглядывая в глаза Сергея с кошачьей ужимкой, он пропищал ему:

– А что, золотой мой, видел ты нынче цесаревича?

– Видел.

– Ну и что же он, наш милостивец, в добром ли здоровьи?

– Ни на что не жаловался.

– А ну, как он с тобою-то? Как всегда, что ли? Хорош был?

– Хорош.

– В Гатчину поедешь?

– Поеду, Степаныч, и даже вот когда – завтра рано утром поеду! Завтрашний день еще урвать можно, а то боюсь, как бы разные дела не стали задерживать.

– А меня-то, сударь, возьмешь с собой?

– Зачем?

– Да уж возьми, сделай Божескую милость!

– Могу взять, только ведь в Гатчине порядки строгие – пожалуй, меня с тобой не пропустят, чти ты тогда будешь делать?

– Пропустят, батюшка, меня и не заметят совсем, а коли заметят и станут спрашивать – я прямо скажу, что его высочество приказал мне явиться… И не солгу, и не солгу, как перед Богом, пускай их самих спросят – они припомнят! Так и сказали: «ежели когда будешь в Петербурге, навести меня» – это их слова доподлинные…

– В таком случае поедем. Распорядись с вечера.

Моська оживился и радостно вышел от своего господина. Он был, очевидно, в каком-то особенном возбужденном состоянии, он будто помолодел, так и вертелся, чуть не прыгал. Диву даже далась, глядя на него, многочисленная горбатовская прислуга.

Сергей весь день никуда не выезжал. Приводил в порядок свои бумаги, разбирался. А мысли его становились все радостнее и радостнее, доброе предчувствие усилилось. Ему казалось, что он снова начинает жить, и эта новая жизнь сулила что-то хорошее, что-то счастливое.

XI. Разгадка

На следующее утро, ранним-рано, выехал Сергей с карликом в Гатчину. Та же пустынная однообразная дорога, те же впечатления. Те же впечатления и при въезде в Гатчину: пропасть караульных, вытянутых в струнку, всюду только фигуры солдат, чинность и порядок. Здесь время будто остановилось.

Бедный карлик застрял в дворцовых сенях – дальше его не пустили. Но он шепнул Сергею:

– Пройду… такое слово знаю, дойду до самого цесаревича, вот увидишь, батюшка.

Дежурные пригласили Сергея в приемную. Те же самые маленькие, просто, почти бедно обставленные комнатки с низенькими потолками, та же монастырская печальная пустота.

Сергею пришлось дожидаться довольно долго – великий князь был занят где-то вне дворца, да и из приближенных его никого, вероятно, не было. Сергей поместился на жестком стуле и невольно ему взгрустнулось.

Разве так должен жить цесаревич? Разве так должна проходить его жизнь? По тому, что он успел уже увидеть, ему начинала все яснее и яснее представляться ненормальность этой уединенной, странной жизни: дисциплина маленького войска, доведенная до необыкновенного совершенства, эти маленькие смотры, маневры, ученья… и так годы, десятки лет – игра в солдаты, которая не приносит никаких результатов, до сих пор от этой игры не видно никакой пользы. Гатчинцы вымуштрованы, но над ними только смеются, а петербургская гвардия и вообще все русское войско становится все более и более распущенным. В этом маленьком отдельном мире чувствуется что-то душное и в то же время фантастическое, даже нездоровое. Да, вредно жить в подобной атмосфере – можно отвыкнуть от действительной жизни!

Но скоро Сергей от мыслей перешел к другим – к мыслям радостным, к ожиданию, которое не покидало его со вчерашнего дня и заставило так спешить сюда. Однако минуты проходили, он все был один, и тихо было кругом него, только раздавался стук старого маятника. Неужели так-таки никого и нет?

Он вышел из приемной и, увидав дежурного офицера, стал спрашивать о своих здешних знакомых, о том, скоро ли вернется цесаревич. Но офицер не знал, где цесаревич, да и вообще не смел разговаривать. Сергей должен был отойти от него и опять вернуться в приемную. Однако скучать ему не пришлось – скоро к нему вышел старый знакомец, Кутайсов; они встретились приятелями. Кутайсов, очевидно, теперь чувствовал себя еще лучше, чем восемь лет тому назад. Он раздобрел несколько, но мало состарился, и в его приемах и манерах оказывалось необыкновенное чувство собственного достоинства и в то же время благодушная снисходительность. Глядя на него, никак уже нельзя было сказать, что это бывший пленный турчонок-цирюльник: он держал себя если не хозяином, то, во всяком случае, близким другом дома и как друг дома счел своею обязанностью обласкать Сергея. Он сказал, что цесаревич будет здесь с минуты на минуту, болтал, переходя с предмета на предмет, занимал гостя своим разговором.

– Вот-с, как видите, Сергей Борисыч, – говорил он, – у нас все то же, мы не двигаемся, да оно и хорошо – сами посудите: где движение, где перемены в предметах, там перемены и в людях, а у нас все на своем месте, и люди все те же, и уже кто раз попал к нам, кого мы полюбили – так и остаемся… мы не изменчивы. Сколько времени вот с вами не виделись, а, увидите, все вам обрадуются… ну, а там-то, чай, ведь не так – там забывчивы.

– Да, это истина, – ответил ему Сергей, – только что же вы как будто оправдываетесь? Я ведь с вами не спорил и ни в чем не порицал здешних порядков.

– Не сказали – так подумали! – приятно улыбаясь своими сочными губами и показывая два ряда белых зубов, проговорил Кутайсов. Петербуржцы все смеются над нами, замороженными нас называют… Живем-с как можем – не по своей воле… Только вот-с беда, скажу вам откровенно, цесаревич-то… ох, как меня тревожит!..

– А что? Разве нездоров он?

– Не то-с, нездоровья не видно, хотя ведь он, собственно говоря-с, крепким здоровьем никогда не отличался, но он такую жизнь ведет, что поддерживает себя: как один день, так и другой – никаких излишеств, по-прежнему чем свет на ногах, в движении, закалил себя… А другое тут – грустить стал часто. Мрачен иногда так бывает, что ничем и не развлечешь его, пуще прежнего раздражителен стал. Доброту его вы знаете – добрее я человека не видывал – и терпение тоже великое у него. Не будь терпения, разве такую жизнь можно выносить?.. Но в мелочах-то… в мелочах все и сказывается. Ведь уже сколько лет я думал об этом и так решил всегда, что следовало бы ему на чистый воздух вырваться, освежиться, проехаться… осмеливался даже и докладывать об этом… и что же бы вы думали? Слышать не хочет! Ну-с, а дело в том, что все идет хуже и хуже, и коли еще так долго будет, так я уж и не знаю…

Но Кутайсов не договорил, дверь отворилась, и в приемную своей твердой военной походкой, в высоких ботфортах, с большой треугольной шляпой под мышкой вошел Павел.

– А, Горбатов!.. Спасибо, сударь, что ждать не заставил. Не чаял я, что ты сегодня будешь, спасибо, это хорошо!

Он взглянул на часы.

– Уже и полдень скоро. Кутайсов, вели лишний прибор к обеду поставить… проголодался, чай, да и я тоже.

Кутайсов, уловив какую-то мину на лице Павла, вышел из комнаты.

Сергей остался вдвоем с цесаревичем. Тот положил ему на плечо руку.

– Никого со вчерашнего дня не видел? Ничего интересного не узнал?

– Ничего, ваше высочество – ведь вы же приказали мне не разузнавать и не делать никакого шага, не побывав у вас.

– Так по этому-то ты и явился так скоро, не терпелось!.. Обещал сообщить тебе интересное и до твоего предмета касающееся – и исполню обещанное, потерпи немного… Это после обеда. Когда голоден, я не люблю рассказывать… Только, сударь, ты не жди тут у меня веселья – один я, жены нету, опять в Петербург уехала.

– А Екатерина Ивановна? – спросил Сергей.

– Екатерина Ивановна! – тихо повторил Павел. – И вдруг его ноздри раздражительно раздулись, в глазах что-то вспыхнуло, но тут же и потухло. – И ее нету… А ты и не знал о том, что уже несколько лет как ее нет в Гатчине?

– Где же она? Надеюсь, она здорова, ваше высочество?

– Здорова… она в Смольном. Довели до того, что отпросилась и уехала. Она навещает нас… не слишком часто… Приедет – так все же становится как-то веселее, как-то тише… Да, во всю жизнь у нас не было лучшего друга… ну и, конечно, нужно было нас лишить этого друга.

– Кто же мог это сделать? Кому это было нужно? И зачем она согласилась уехать? – невольно выговорил Сергей, но тут же и спохватился: – Извините, ради бога, ваше высочество, – сказал он, – я никакого права не имею спрашивать и даже говорить о таких делах, но я так изумлен… так мне странно и так тяжело, что нет с вами Екатерины Ивановны. Я именно рассчитывал видеть ее сегодня. Хотя я и мало знал ее, но она произвела на меня такое впечатление, которое не забывается. Мне она до сих пор представляется исключительной, святой женщиной.

– Такая она и есть, мой друг, – сказал Павел, – и тебе не в чем извиняться. Если ты искренне расположен ко мне, то должен интересоваться моими делами, и я скажу тебе прямо и просто: эта история – старая история. Нелидова была лучшим нашим другом и, надеюсь, навсегда им останется. Пока она жила с нами, мне было хорошо – в ней действительно есть что-то особенное, что на меня действует успокоительным образом. Она всегда была моим врачом, я ей многим… многим обязан. И вот наши дружеские, близкие отношения стали мозолить глаза людям, которые не понимают подобных отношений; ее начали чернить, оклеветали… испробовали все средства, чтобы из-за нее поссорить меня с женой. Это не удалось, потому что жена ценит ее и любит так же, как и я, и потому что она была равно как мне, так и ей полезна и необходима. Мы выносили, пока могли, но клевета выросла до такой степени, что я почувствовал себя невправе держать дольше Нелидову в Гатчине – мне нечем было оградить ее от этих змеиных жал. Нам оставалось одно – расстаться, но, конечно, не вследствие ссоры, доказать, что наши отношения не изменились, что о ссоре тут не может быть и речи. И вот Екатерина Ивановна в Смольном.

– А она часто здесь бывает?

– Не очень часто… Нет, это затруднительно, да и здоровье ее не крепко, устает очень всегда, хоть путешествие и не бог весть какое…

Сергей начинал возмущаться, но в то же время в нем шевелилось уже новое чувство, рождался протест против этого терпения цесаревича – терпения, которое граничило со слабостью. Но, конечно, он не высказал вслух своих мыслей.

Появился Кутайсов и доложил, что обед подан.

Павел взглянул на него, сделал ему опять быстрый знак, тот отвечал подобным же знаком. Улыбка мелькнула на лице Павла.

– Пойдем, Сергей Борисыч. Не думай все же, что я тебя совсем скучать заставлю; может, найдется у нас и дамское общество: одна из фрейлин моей жены заменит за обедом хозяйку, я тебя познакомлю, прекрасная и премилая девушка. Пойдем.

Сердце так и заходило, так и забилось в груди Сергея.

Она или не она? А вдруг все это пустое… Одна только фантазия! Вдруг войдут они в столовую – и там… Какое-нибудь незнакомое лицо, ненужное, неинтересное.

Он не помнил, как они дошли до столовой, у него рябило перед глазами.

Вот накрытый, просто сервированный стол, вот женская фигура, высокая, стройная… Она приподнялась навстречу входившим.

Сергей чуть не вскрикнул – перед ним была Таня, а за нею стояла улыбающаяся, сияющая блаженством крошечная фигурка Моськи.

И Таня была приготовлена к этой встрече, и Сергей почти наверное ожидал ее, но все же сюрприз, устроенный цесаревичем, оказался совершенно удачным, и он стоял, потирая от удовольствия руки и, улыбаясь, глядел попеременно то на Сергея, то на Таню. В лице его не было и в помине мрачного, презрительного и насмешливого выражения, а глаза так и сияли, так и искрились. Никто в эту минуту не назвал бы его некрасивым.

– Ну, сударь, – проговорил он наконец, насладившись смущением молодых людей, представлять ли тебя княжне, или вы уже и так хорошо знакомы?

Таня протянула руку Сергею, и он чувствовал, как рука ее дрогнула, он видел, как яркая краска вспыхнула на щеках ее. Он ничего не мог сказать, хотел говорить, но язык не слушался, он только изумлялся тому совсем позабытому счастью, которое вдруг охватило его.

Где же все это было? И что такое были эти семь лет?

XII. Опять из прошлого

Так вот отчего Сергею пришлось так долго дожидаться в приемной: карлик Моська сказал «свое слово», и был тотчас же проведен к цесаревичу. Моська был совершенно уверен, что слово его отворит ему двери, хотя вот уже семь лет тому назад, перед его отъездом в Лондон, Павел приказал ему, когда бы он ни приехал обратно в Россию со своим господином, явиться тотчас же. Карлик не смутился тем, что прошло с тех пор столько времени, не боялся, что цесаревич, поглощенный своими заботами и хлопотами, позабыл о нем – и он был прав: цесаревич ничего не забывал, и время здесь остановилось. Тут все шло не так, как везде, тут приготовлялась развязка волшебной сказки, о которой столько лет мечтал Моська и которую добрый и странный гатчинский волшебник решился устроить.

Моська молчал о своем посещении Гатчины по крепкому наказу цесаревича, и Сергею не могло прийти в голову, что в течение семи лет между его старым Степанычем и Гатчиною не порывается связь, что карлик знает нечто такое, чего не знает он, Сергей, и что знать так ему всегда хотелось… Приехав тогда в Петербург с княгиней Пересветовой и Таней, карлик сообразил, что прежде всего ему непременно надо побывать в Гатчине, повидаться с цесаревичем и рассказать ему обстоятельно обо всех приключениях «дитяти», поведать ему свое горькое горе и искать у него защиты и покровительства.

«На кого же теперь и надежду иметь, как не на его высочество? Кто его защитит, кто его пожурит, как не он?»

Моська свято хранил в себе родовые горбатовские традиции и даже не стал задумываться относительно возможности дурного приема со стороны цесаревича.

Он явился в Гатчину; его не пропускали, ему прямо объявили, что великий князь его не примет, но он не унывал. Он пустил в ход всю свою хитрость, все свои кошачьи ужимки, не испугался страшных солдат, и гатчинские стражники мало-помалу перешли на его сторону, на сторону забавного, потешного человека. Таким образом, Моська хотя медленно, но все же ближе и ближе подвигался к своей цели. Вот уже он объясняется с офицерами, и офицеры решаются наконец ему способствовать.

– Да как же доложить о тебе?

– Какое такое дело может быть у тебя?

– Коли письмо есть у тебя какое или прошение – передай, оно тотчас же будет доставлено цесаревичу.

– Не могу я этого, – твердо и решительно отвечал карлик, – говорю: сам должен видеть его высочество и говорю вам, государи мои, что его высочество тотчас же меня и примет, как будет ему обо мне доложено. Так и скажите – карлик, мол, от Сергея Борисыча Горбатова, из чужих краев, неужто трудно?.. Чай, ведь язык не отвалится!

– Эх, глупая ты птица! – замечали ему. – Иной раз и легкое дело трудным кажется, – в какую минуту попадешь, нынче его высочество сердитует с утра, его осердили. Разве вот что – пойдем к большому человеку, к господину Кутайсову.

– Давно бы так-то, пойдемте, – радостно запищал Моська.

Теперь он чувствовал, что добился своего и что скоро очутится у желанной цели.

Кутайсов, как услышал, в чем дело, тотчас же и сказал ему:

– Доложить о тебе я доложу и думаю так, что тебя примут, но только ты смотри не наболтай глупостей, держи ухо востро.

Карлик закивал головой – «ладно, мол, не учите – сам знаю».

Кутайсов пошел докладывать.

В этот день Павел Петрович, действительно, был очень не в духе, но умный Кутайсов, зная его характер, рассудил, что, пожалуй, такой нежданный, странный визит произведет хорошее впечатление.

Так оно и вышло.

Цесаревич сидел за своим письменным столом, окруженный книгами, ландкартами, планами. Он чертил что-то, делал какие-то вычисления, был углублен в мечтания относительно того, «что должно быть и чего нету, но что когда-нибудь, пожалуй, и сбудется, коли будет на то милость Божия». За отсутствием действительной живой деятельности, он ушел в деятельность фантастическую: это была бесплодная мучительная работа, наполнявшая многие часы унылых дней его.

Увидев перед собой Кутайсова, Павел оторвался от работы и сердито, крикливо спросил его:

– Еще что?.. Что тебе надо?.. Как смеешь ты являться, когда я занят?..

Кутайсов не смутился, он уже давным-давно привык к характеру своего благодетеля и к его вспышкам.

– Ваше высочество, карлик просит позволения явиться…

– Карлик?

– Да.

– Ты с ума сошел, какой там карлик! Что ты, смеешься, что ли, надо мною?!

Карлик из чужих краев, от господина Горбатова.

Павел встал и прошелся несколько раз по комнате.

– Зови этого карлика, – проговорил он.

Кутайсов увидел, что бури не будет, что наступает затишье.

«Вишь, ведь как он любит этого Горбатова, – подумал он. – Ну, да что же, отчего и не любить хорошего человека?»

Он торопливо ввел Моську в кабинет цесаревича, а сам вышел и запер двери.

Карлик стал быстро раскланиваться со всеми приемами старого царедворца, усвоенными им еще при дворе государыни Елизаветы Петровны, но вдруг почувствовал прилив душевного волнения и, забывая свои приемы, просто, по-русски, пал ниц перед великим князем и заплакал.

Комичная фигурка карлика, смешная манера, с которой вошел он, и потом этот внезапно явившийся порыв произвел на Павла самое лучшее впечатление: недавнего его раздражения как не бывало, напротив того, что часто с ним случалось, он теперь вдруг сделался спокоен и ласков.

– Встань, крошка, – сказал он мягким голосом.

Моська вскочил, поднял на него свое заплаканное, растроганное лицо и шептал дрожащими губами:

– Батюшка ты наш… Красное наше солнышко!.. Привелось моим старым глазам тебя видеть!..

Павел улыбнулся и протянул ему руку. Карлик стал целовать ее, моча своими слезами.

Павел все улыбался не то грустно, не то радостно. Он дорожил такими искренними проявлениями чувства к нему: нечасто приходилось ему их видеть.

– По какому делу? – наконец спросил он.

– А вот, государь батюшка, вот ваше императорское высочество, о Сергее Борисыче доложить нужно вашей милости…

– Так говори, что с ним такое случилось…

Цесаревич сел к столу и приготовился слушать карлика. Тому только этого и было нужно: как маленький, дребезжащий колокольчик, полился поток его речи. Он выложил перед цесаревичем всю свою душу, передал ему все свои страхи и ужасы, рассказал о мерзостях содома, Парижем именуемого, о грехе и погибели «дитяти», о княжне Татьяне Владимировне. Он говорил, как старая нянька, явившаяся перед отцом порученного ей ребенка, который наделал много бед и должен был предстать перед судом родительским. Он и обвинял и оправдывал «дитю», просил пожурить его хорошенько, наказать даже, но затем и помиловать, ибо «дите» неразумное попало в когти дьяволу и больше не своей вольной волей, а наваждением грех взяло на душу и провинилось.

После этой беседы Павел почувствовал, что полюбил этого смешного карлика, будто знал его долгие годы; почувствовал он также, что любит и «дитю». Пуще всего заинтересовался он судьбою княжны Татьяны Пересветовой, образ которой выступил во всей своей чистоте и прелести из довольно беспорядочных, горячих речей карлика.

Он сидел задумавшись, опершись об руку головой, и не замечал, что карлик давно уже молчит с и гладит на него вопросительно, с волнением и трепетом, ожидая от него решения, приговора.

Наконец Моська не вытерпел:

– Как же, ваше императорское высочество? – проговорил он, заглядывая в глаза цесаревичу. Как же теперь быть нам в таких горьких бедах?

Павел очнулся.

– Так вот что, – сказал он, – не полагал я, что за твоим господином такие дела водятся, не ждал я от него этого, думал, он умнее. А коли таков он, так я и знать его не хочу, мне таких не надобно.

Карлик так весь и встрепенулся и замахал ручонками.

– И, что вы, что вы, милостивый государь! Ради Создателя, не гневайтесь! Божескую милость сделайте – простите! Оно точно, неладно все это Сергей Борисыч сделал, да Бог даст исправится, вот как перед Истинным говорю, уж теперь-то он не таков, уже потерпел наказание… ведь жалко на него глядеть было, как прощался с княжною… Осталась бы она – и все было бы ладно, да с ней тоже ничего не поделаешь, тоже вдруг это гордость взялась у нее… уговаривал я ее – нет, и слушать не хочет!.. А чтобы за его вину да ваше императорское высочество от него отступились, нет, это и вам грех будет! – вдруг крикнул карлик вне себя. – Нет, того быть не может! Кабы знали вы, государь, как он любит вас, какой он слуга верный вам был и будет, до скончания дней своих!.. Да нет, это вы так, вы изволили только попугать меня… Не могу тому веры дать, не отступитесь вы от него!

Павел глядел на карлика и опять улыбался.

– Если не веришь, так и бог с тобой, не верь – оно и точно, отступиться от него я не отступлюсь, только Боже тебя сохрани и избави ему заикнуться о нашем разговоре. Я отпишу ему и пошлю письмо с тобой, а покуда слушай: я хочу видеть княжну, хочу познакомиться с нею.

– Вот это самое лучшее! – обрадованно взвизгнул карлик. – Когда же прикажете… что прикажете сказать им?

Цесаревич задумался.

– Это я без тебя решу и устрою, только как они сюда ко мне поедут, и ты будь с ними.

– Слушаю-с, ваше императорское высочество, да наградит вас Бог за доброту вашу. Камень тяжелый сняли вы с меня. Теперь не так уж мне тошно будет возвращаться к басурманам, – знать буду, что сердечное дело наше вы под свое покровительство взять изволили. Теперь уж дурного ничего быть не может!..

– Надеюсь и желаю, – проговорил Павел. – Добра им желаю и буду рад, ежели устрою их соединение. Прощай, любезный, вскоре еще увижусь с тобой, к тому времени и письмо твоему господину приготовлю.

Опять цесаревич милостиво допустил к руке своей карлика и ласково кивнул ему головою, когда тот выходил от него.

XIII. Добрый волшебник

Моська торжествовал и тотчас же, окрыленный новой надеждой, поспешил к Тане. Таинственно и под великим секретом сообщил он ей о своем посещении Гатчины, о разговоре с цесаревичем и объявил, какое приглашение ее ожидает.

Таня все это время была так грустна и задумчива, что жаль было глядеть на нее. Она твердо исполнила то, что считала себя обязанной исполнить, она, несмотря на всю жалость, наполнявшую ее, на всю свою любовь, оторвалась от Сергея, уехала от него; но теперь, когда трудное дело ее было сделано, ей незачем было крепиться – ведь уже никто не уговорит ее вернуться туда, к нему. Она тосковала и грустила по своей едва расцветшей и уже погубленной юности, по честной любви, которая должна была теперь так безвозвратно погибнуть. Она была уверена, что уже ничто и никогда не соединит ее с Сергеем, она думала, что навсегда порваны связывавшие их нити, и в то же время она знала, что радости ее жизни покончены, что никого она не полюбит больше и что никогда не разлюбит она его, хотя он и недостойным оказался любви ее.

Дорогою о многом и многом она передумала, помышляла даже и о монастыре – какая девушка ее лет при подобных обстоятельствах о нем не помышляет!.. – Но мысль уйти от мира недолго ее останавливала на себе. В ней было чересчур много жизни, и, бессознательно для нее, эта жизнь заявляла свои права. Во всяком случае, не теперь еще решать с собою – теперь она еще нужна матери, и не уйдет от нее. А княгиня именно в это время вдруг почувствовала себя снова не совсем здоровой. Поездка, вопреки предсказаниям медиков, вовсе не имела на нее хорошего действия, вовсе не укрепила ее, а напротив, расстроила. При этом она мучилась мыслью о судьбе Тани, она страшно негодовала на Сергея, негодовала отчасти и на Таню, потому что видела, что могло все иначе кончиться, что стоило только Тане немного сдержать себя, позабыть свою гордость, свое оскорбленное чувство, простить ему – и он был бы самым лучшим мужем и старался бы загладить все прежние свои проступки. Влиять на Таню она, конечно, не могла и, сознавая это, не решалась даже уговаривать ее, просить. Она считала своею обязанностью подчиняться во всем решениям дочери, и вот теперь, утомленная и недовольная, она только спрашивала ее:

– Что же мы будем делать? Куда мы отправимся? Здесь жить, что ли, останемся, в Петербурге? Или в Москву? Или в деревню – как ты решила это, Таня?

– Никак не решила, матушка. Отдохни, родная, с врачами еще нужно о тебе посоветоваться – что они скажут. Ты все нездорова.

– Ах, да не думай ты о моем нездоровьи, – перебила ее княгиня. – Вот как увижу тебя счастливой – и сама буду здорова, мое здоровье в твоем счастье.

Тане становилось еще тоскливее.

Но каково бы ни было ее душевное состояние, она не могла равнодушно отнестись к известию, принесенному Моськой. Навсегда расставшись с Сергеем, она все же еще не вышла из-под его влияния относительно некоторых предметов. Она знала про чувство, которое он питал к цесаревичу, и уже по одному этому сама любила его, хотя никогда не видала. Она обрадовалась тому, что он пожелал увидеть их, что он позовет их в Гатчину…

Дня через два княгине доложили, что ее спрашивает неизвестная дама.

– Кто бы это мог быть? Сейчас выйду.

Ее дожидалась маленькая, тоненькая фигурка с какими-то особенными грациозными, воздушными движениями, с нежным, будто созданным из тонкого фарфора, лицом, с глубокими лучистыми глазами. Эта нежданная посетительница далеко не могла назваться красавицей, но вся она сияла такой необычайной духовной красотою, что княгиня с волнением и изумлением на нее взглянула. Оказалось, что это была Екатерина Ивановна Нелидова, фрейлина великой княгини Марии Федоровны.

Княгиня не успела и сообразить – как, что и почему и уже узнала, что завтра утром их ждут в Гатчине. Нелидова, кажется, и не объяснила причины, по которой цесаревич с супругою пожелали их представления, она так ловко и мило обошла эту причину, она только совершенно обворожила княгиню. А когда вошла Таня, то, взглянув друг на друга, они сразу и полюбили друг друга, как будто были старыми, давнишними друзьями – так бывает иногда при встрече двух очень хороших женщин, в особенности, если одна из них обладает такой «гениальностью сердца», какою обладала Нелидова.

На следующий день в назначенное время они были в Гатчинском дворце. Там их встретил самый ласковый прием, какого даже они никогда не могли ожидать. И мать, и дочь были очарованы простотой и добротой красавицы великой княгини. Мария Федоровна, с умением опытной хозяйки, успела занять княгиню, которая, в сущности, конечно, была для нее довольно скучной гостьей. Павел Петрович сосредоточил свое внимание на княжне и с первой же минуты пленился ею.

Несмотря на свою непривычку к обществу, Таня держала себя с таким чувством собственного достоинства, с таким спокойствием и уменьем, что можно было только удивляться, глядя на нее, – откуда все это взялось в семнадцать лет, после деревенской замкнутой жизни?.. Или это душевное горе всему научило? – иногда так бывает.

После обеда Павел шепнул великой княгине:

– Мой друг, был ли я прав или нет? Стоит ли позаботиться о судьбе ее?

– Конечно, да, – отвечала княгиня, – это прелестная девушка, и было бы очень горько, если бы она сделалась несчастной.

– Alors vous me donnez carte blanche?[1]

– Certainement, mon ami[2].

Тогда цесаревич устроил таким образом, что остался вдвоем с Таней. В первую минуту он даже испугал ее – так резко приступил к объяснению с нею.

– Княжна, – сказал он, – я полюбил одного человека, но он оказался недостойным моего внимания, я намерен доказать ему это… Вы понимаете, что я говорю о Сергее Горбатове…

Таня вся вспыхнула…

– Ваше высочество, чем же это?.. Чем он так провинился перед вами? Я хорошо его знаю и… поверьте мне… я ручаюсь вам, что он не мог заслужить такой немилости… он так сердечно вам предан…

– А, и вы тоже! – напуская на себя сердитый вид, воскликнул Павел. – Вот этот глупый карлик тоже толкует о его ко мне привязанности! Хороша привязанность! Чем он ее может доказать мне?.. Единственно тем, что должен быть честным, благородным человеком, а как он поступил с вами?! Я знать его не хочу после этого.

Таня опустила глаза.

«Зачем проговорился Степаныч! Вот ее тайна, тяжелая тайна, прикосновение к которой каждый раз так больно отзывается в ее сердце, теперь в руках цесаревича, – еще, пожалуй, она будет причиной неприятностей для Сергея – зачем это? Как это ужасно! И что теперь делать?»

– Ваше высочество, – проговорила она, стараясь совладать со своим волнением, – вы все знаете… я не умею благодарить вас за участие, которое вы во мне приняли, но дозвольте мне сказать вам, что в моем деле вы не можете быть судьею. Я одна только имею право судить Сергея Борисыча – и я его давно оправдала.

– Vous êtes un ange de bonté, mais tant pis pour lui![3] – с чувством сказал Павел. – Вы победили меня и даете мне хороший урок. Да, вы правы – это ваше дело, и вы в нем судья, но я буду просить вас все же не считать меня совершенно посторонним человеком в вашем деле. Видите ли, я имею глупую слабость к нему, к этому не достойному вас Сергею… а познакомиться с вами и не полюбить вас я тоже не мог, ну и понятно, что мне больно подумать о том, как этот глупый человек нанес вам обиду и сам убежал от своего счастья. Я не могу успокоиться на этом, я должен вернуть вас друг другу, я ставлю это себе задачей. Я до тех пор не успокоюсь… слышите, не успокоюсь, пока вас не повенчаю.

– Ах, как вы добры, ваше высочество, – с навернувшимися слезами прошептала Таня, – но то, что вы говорите, невозможно, никогда этого не будет…

– Будет, не сердите меня, будет непременно, я вам за это ручаюсь, хотя, конечно, не сейчас, не скоро… нет, его проучить надо. Нужно, чтобы он прошел хорошую школу, чтобы он хорошенько, как следует, наконец понял всю гнусность вины своей перед вами, чтобы он переродился и перерожденным, истинно раскаявшимся грешником явился перед вами, да и тогда еще вы его испытаете, и тогда еще не сразу покажете ему возможность счастья, пусть он его заслужит хорошенько. Когда он вернется сюда – я не знаю, может быть, пройдет год, другой, третий, все возможно, но знаете, какое-то предчувствие говорит мне, что он вернется именно таким, каким я желаю его видеть. Он не может забыть вас, он не может найти кого-нибудь другого на ваше место – таких, как вы, не забывают. Пусть он помучается хорошенько, а все же к вам вернется. Пока же у меня до вас большая просьба: мы с женой сразу, с первой минуты полюбили вас как родную, как будто бы вы были нашей дочерью; видите, я говорю прямо и просто – я не умею иначе, когда мне сердце подсказывает слова – оставайтесь у нас, не покидайте нас и ждите здесь с нами вместе возвращения вашего Сергея. На этих днях вы будете, вероятно, назначены фрейлиной великой княгини – согласны?

Таня поднялась растерянная, растроганная, она не могла сдерживать благодарных слез и невольным движением протянула руки к великому князю.

– Как вы добры, – шептала она сквозь слезы. – Сергей много говорил мне о доброте вашей, но то, что я вижу и слышу…

Она не могла договорить. Павел крепко сжал ее руки.

– Успокойтесь, дитя мое! – сказал он ласково, нежным голосом.

Когда Таня несколько успокоилась, первая мысль, пришедшая ей в голову, была о том, что все же ей невозможно воспользоваться добротой и милостями цесаревича и его супруги – а как же мать? Она не имеет никакого права ее покинуть, да если бы и имела, она по чувству своему никогда не решится на это. Она прямо и выразила все это цесаревичу.

– А вы полагаете, что об этом не подумали и не поняли, – ответил он, – конечно, и княгиня должна тоже здесь остаться и не разлучаться с вами, и вот, может быть, теперь, в эту минуту, жена и говорит ей об этом.

Возражений никаких не оставалось: дальнейшая судьба Пересветовых была решена – они оказались жительницами Гатчины. Карлик был отправлен со всякими инструкциями, с письмом от цесаревича к Сергею и со строжайшим наказом, чуть что не под страхом смерти, молчать обо всем, чему он был свидетелем. Он должен был извещать княжну время от времени о себе и о своем господине, ему обещано было, что и его не оставят без вестей – но Сергей должен был оставаться в полном неведении относительно того, что Таня находится в Гатчине.

Добрый волшебник взялся все устроить к всеобщему благополучию и употребил все способы для того, чтобы все совершилось именно так, как он задумал. Когда должна была наступить развязка, через год, через два, через три? – Это был самый дальний срок, какой только мог представляться действующим лицам, а между тем время шло, не принося ничего нового; прошло целых семь лет. Вот уже три года как умерла княгиня Пересветова, вот уже три года как Таня совсем одинока, но не чувствует себя сиротою в семье цесаревича – к ней все так привыкли, ее все так любят. Время от времени Павел Петрович напоминает ей об обещанной развязке. Великая княгиня, напротив, давно же предлагает ей разных женихов, давно уже заботится о том, чтобы устроить судьбу ее – княжна Таня богатая, знатная невеста, – но усилия великой княгини не приводят ни к чему: в Гатчине мало женихов, но главное дело и не в женихах – Таня никого знать не хочет, она верна далекому человеку, не имеющему о ней благодаря распоряжению цесаревича никаких известий, но о котором сама она, через старого друга Моську, знает все, что ей знать нужно. Таня ждет, и каждый раз, когда добрый волшебник напоминает ей, что цель непременно будет достигнута, что счастливая развязка наступит, она снова ободряется и снова верит доброму волшебнику. И ни она, ни этот добрый волшебник не замечают, что время идет, хотя медленно, однообразно, но идет своей чередой, унося год за годом, унося жизнь и молодость. Не замечают они этого – ведь время остановилось в Гатчине…

XIV. Сбудется ли?

Добрый волшебник был прав. Вернувшись в воскресенье из Петербурга, он тотчас же отправился в помещение, которое занимала княжна Таня.

Она сидела за чтением – своим любимым и главнейшим занятием среди тишины и однообразия гатчинского существования.

Павел Петрович почти никогда не заглядывал в ее комнату, и потому она очень изумилась его появлению. Но, взглянув на него, она сейчас же догадалась, что случилось что-нибудь важное и хорошее. Она давно уже научилась читать в лице цесаревича, знала все его приемы, все мины. Встречаясь с ним, она тотчас же видела, в каком он настроении, хорошо ли у него на душе или дурно. Если он рассержен, если что-нибудь томит его, мучает – тогда не видно его глаз, они будто чем-то подернуты, тогда он дурен. Если ему хорошо, если какое-нибудь доброе чувство, какая-нибудь надежда трепещут в его сердце – глаза сияют и искрятся и освещают собою все это некрасивое странное лицо; он неузнаваем, будто другой человек; смотришь на него и не понимаешь, как это можно считать его некрасивым.

Вот и теперь взглянула Таня, он хорош – значит, пришел с хорошей вестью.

– А вы за книжкой, дитя мое, – проговорил цесаревич, подсаживаясь к ней и пожимая ее руку. – Мне кажется, вы слишком много читаете, слишком много пишете, глаза себе только испортите. И что вы такое пишете?

– Извлечение из каждой книги, которую я прочла и которая меня заинтересовала, ваше высочество.

– Ну и потом…

– Мои рассуждения по поводу этой книги.

– Вот как! Вы у нас ученой девицей стали, философом, пожалуй, а я не знал об этом. А эти тетрадки ваши, эти рассуждения, вы мне дадите их на просмотр, на цензуру?

– С большим удовольствием, ваше высочество, если это может интересовать вас.

– Очень даже интересует, только не теперь, не сейчас – теперь я другим занят. Я пришел к вам с доброй вестью.

– Это я тотчас же и увидела. Я жду вашей вести, но сама не посмела вас спрашивать.

– И мысленно бранили меня за то, что я медлю?

– Еще бы не бранить, я просто обвиняю вас в жестокости – ведь уже не первый раз я замечаю, что вы любите томить человека.

– Полно, полно, я не хочу с вами ссориться и браниться – вот вам добрая весть: сегодня я видел одного знакомого вам человека.

– Какого человека?

– Сами догадайтесь.

Таня вспыхнула.

– Неужели он наконец вернулся? Неужели он здесь? – прошептала она.

– Да, он вернулся. Ведь нужно же было когда-нибудь ему вернуться, ведь и так мы с вами чересчур долго ждали, друг мой.

Таня опустила голову и глубоко задумалась.

– Что же вы как будто печальны? Неужели я не обрадовал вас моей вестью?.. Да, понимаю, – того, что я сказал вам, мало… но успокойтесь же – весть моя добрая не потому только, что он вернулся, а потому, что вернулся именно таким, каким мы с вами его ждали. Я успел кое о чем расспросить его и доволен им. Он намерен вас разыскивать и никакого понятия не имеет о том, что вы здесь: карлик не проговорился.

– Я в этом не могла и сомневаться.

– На этих же днях он здесь будет, сами увидите, каков он. Я и хотел предупредить вас и при этом дать вам совет, как его встретить.

– Как его встретить, ваше высочество… как же иначе могу я его встретить, если не как старого друга?

– Да, конечно, поверьте мне, о дружбе не будет и речи, он потребует от вас другого, и вот тут-то вы и должны быть осторожны, слышите ли, сразу сдаться и не думайте – я вам это запрещаю! Вы должны будете не на словах только, а на деле убедиться в его раскаянии, пусть он хорошенько заслужит свое прощение – иначе он вас не получит, мы вас не отдадим ему.

Таня слабо улыбнулась.

– А ведь вы меня еще, видно, мало знаете, ваше высочество, – мне не нужно вашего запрета и вашего предупреждения. Тогда я была совсем ребенком, а все же ведь справилась с собою, теперь же, неужели вы полагаете, что я сделаю решительный шаг, решительный, бесповортный, не получив твердой уверенности, что новой ошибки не будет? И нечего вам больше говорить об этом. Только скажите мне, ваше высочество, как вы его нашли? Здоров ли он?.. Изменился… каков стал он теперь?

– Да, он изменился, уже далеко не мальчик… впрочем, вам, сударыня, верно, не того надобно, – с улыбкой прибавил Павел, – верно, желаете знать, не подурнел ли ваш Сергей Борисыч? Успокойтесь, и в этом не хуже стал, чем был, на мой взгляд, даже лучше.

– Я о красоте его вовсе не думала, – серьезно ответила Таня, – но вот вы заговорили о красоте и наводите меня на новую мысль. Я-то с тех пор изменилась, мне ведь уже двадцать пять лет – для девушки это годы большие. Вы должны знать, ваше высочество, что я не много думаю о своей наружности – даже великая княгиня не раз меня бранила за это – но я все же хорошо знакома с зеркалом, и зеркало говорит мне, что я очень изменилась и уже, конечно, не в свою пользу.

Павел Петрович откинулся в кресле и смерил Таню острым, внимательным взглядом.

– Да, вы изменились, – проговорил он после минутного молчания, – но только не смейте клеветать на себя – вы стали несравненно лучше, чем когда я узнал вас. Если бы я был моложе и считал это для себя дозволительным, я насказал бы вам много комплиментов, но моих комплиментов вам не надо, и я не люблю их. Я гляжу на вас как старый друг, почти как отец…

Таня доверчиво, благодарно протянула руки к цесаревичу и посмотрела на него, в свою очередь, с искренним, дочерним чувством.

– Вот поэтому-то, что вы меня немножко любите, – с милой улыбкой произнесла она, – я вам, может быть, и кажусь лучше, чем в действительности, и вы не хотите видеть тех перемен, которые оставило на мне время; к тому же вы привыкли к ним. Вам трудно и замечать их – я всегда на глазах у вас, но человек, не видавший меня семь лет, не то скажет. Он сразу увидит все эти перемены, неизбежные, фатальные перемены…

– Лжете, лжете! – почти уже начиная сердиться, перебил ее Павел Петрович. – Да, очень может быть, если бы эти семь лет вы иначе прожили… в другом месте, если бы вы жили в Петербурге, тамошней вредной жизнью, в тамошнем вредном воздухе, если бы превращали день в ночь, а ночь в день, утомлялись на разных глупых празднествах, очень может быть, даже наверное, вы бы изменились и постарели, а здесь не то… Гатчинский воздух не чета петербургскому – здесь деревня, никакой болотной сырости… Здесь вы ведете правильную жизнь, рано встаете, рано ложитесь, во всем меру знаете, никаких излишеств. Я смею думать, что мы сберегли вас, и Сергей должен нам сказать большое спасибо. Да и, наконец, о каких пустяках мы с вами толкуем… пусть бы вы даже изменились наружно, пусть бы вы подурнели – хорош он будет, если обратит на это внимание! Если он любит не вас, а только вашу свежесть и молодость – нам его не надо, не так ли?

– Так, ваше высочество, так, – ответила Таня, но все оставалась задумчивой.

Несмотря на всю свою серьезность и благоразумие, на полное отсутствие кокетства и желания нравиться, она все же была женщиной, и больно было ей думать о том, что, может быть, человек, которого она столько любила, которого забыть была не в силах, который оставался ее первой и, конечно, уже последней любовью, при встрече найдет ее подурневшей, постаревшей.

И не замечала она в своей задумчивости, что цесаревич продолжает глядеть на нее и любоваться ею, не понимала, что для него ясно решение этого вопроса и что про себя он шепчет: «Останется благодарен, что сберегли ее… Нужно глаз не иметь, чтобы не плениться такой красавицей… Конечно, она стала еще лучше, чем была прежде!»

Он был прав. Тане рано было стариться, и здоровая, крепкая натура при скучной и однообразной, но правильной жизни сделала ее именно теперь, в двадцать пять лет, самой прелестной, самой роскошной женщиной, какую только можно себе представить. С детства живое к выразительное лицо ее теперь совсем осмыслилось; с него сбежали излишние юношеские краски, на нем лежала прелесть чистой, разумно пережитой юности. Таня поражала всякого своей красотой, и об этой красоте говорили все, кто хоть раз ее видел. Но она не знала этого, она никогда не подмечала изумленных и восторженных взглядов.

И вот, когда после радостного свидания с Моськой, ободренная цесаревичем, она вышла в столовую, где должна была встретиться с Сергеем, она трепетно ждала этой первой минуты. Она позабыла свои страхи, не думала о своей наружности. И Сергей в первую минуту не заметил лица ее, он ощущал только ее присутствие, ее близость, он почувствовал только пожатие руки ее, заметил невольную дрожь, пробежавшую по ее руке. Этого с него было довольно, он был счастлив, он не смел даже поднять глаз на нее. Но первые минуты прошли, он решился, он взглянул и был ослеплен ее красотою.

– Боже, как вы изменились, княжна! – невольно выговорил он, растерянно и счастливо ее разглядывая.

Она испугалась, она все силы употребила, чтобы скрыть свое волнение, сердце ее больно застучало.

«Ну вот, я изменилась, я так изменилась, что он сейчас же и сказал мне это!»

– Подурнела, конечно? – с насмешливой улыбкой спросил цесаревич.

– Как подурнела?!

Сергей даже ничего не понял, он совсем растерялся.

– Я помню вас другою… я так привык с детства к вашему лицу и я никогда не знал, что вы такая красавица… Простите мне – я сам не знаю, что говорю…

Цесаревич смеялся.

– На сегодня должны тебе проститься все твои глупости. Ну а теперь скажи мне, сударь, как же ты с отставкой, будешь хлопотать, что ли? Намерен уезжать в деревню?

Сергей оглянулся. Добрый волшебник обо всем подумал: за столом, кроме них, никого не было. Только карлик Моська приткнулся к спинке Таниного кресла и радостно на всех поглядывал.

– Да, ваше высочество, – сказал Сергей, – я буду хлопотать об отставке, но не с тем чтобы ехать в деревню… Я решаюсь опять, после восьми лет, обратиться к вам с просьбою: возьмите меня, ради бога, к себе, дозвольте мне служить вам здесь, в Гатчине, найдите мне какое-нибудь занятие – все равно какое – может, в чем и пригожусь вам.

– Об этом подумаем, – серьезно отвечал цесаревич. – Теперь, пожалуй, как-нибудь это еще возможно устроить – терять там тебе нечего. Только послушай, сударь, я ненадежных людей не принимаю, а ты уже записан в ненадежные. Знаешь ли, вчера я про тебя слышал… тебя называют вольтерьянцем.

– Вольтерьянцем? – изумленно переспросил Сергей. – Кто меня так называет?

– Да как сказать тебе… не пройдет и недели – все так величать станут. Слово это произнесено князем Зубовым, а он считается великим знатоком людей и поставляет своею задачею изгонять дух вольтерианства.

– Я должен был ожидать этого, – заметил Сергей, – но в таком случае мне легче будет получить отставку. А вы, ваше высочество… вы не сочтете меня вольтерьянцем за то, что я в юности зачитывался этим философом и своими глазами видел все ужасное зло, происшедшее от того, что мечты писателей насильно вздумали проводить в жизнь, не справившись о том, подготовлена ли почва, могут ли созреть и принести добрые плоды эти мечтания?!

– Но все же Вольтер, по-твоему, великий писатель?.. – перебил Павел.

– Конечно, ваше высочество, и его творения, смотря по тому, кто и как ими пользуется, могут принести и огромную пользу, и вред огромный. Не знаю, удачно ли будет мое сравнение, но я скажу, вспомнив недавний мой разговор с одним знаменитым английским медиком, который делает наблюдения над ядовитыми веществами. Мышьяк – страшный и могучий яд, но все зависит от того, в чьих он руках и как им пользуются. Мышьяк может сразу убить человека, заставить его умереть в страшных мучениях и в то же время, судя по наблюдениям и опытам медика, о котором я говорю, этот же мышьяк, принятый в известных дозах и надлежащим образом, излечивает многие болезни.

Цесаревич задумался.

– Да, пожалуй, ты прав, и если ты, действительно, умеешь обращаться с господином Вольтером, то это еще грех небольшой. Но все же тебе от этого не легче; раз убедят, кого следует, что ты вольтерьянец – ты пропал. Отставят тебя от службы – это, конечно, и без всяких просьб твоих и хлопот отставят – но при этом тебя не пустят ни в Гатчину, ни даже в деревню, пожалуй, а попросят поселиться в каком-нибудь ином месте, для тебя совсем неудобном.

Таня невольно побледнела. Некоторое беспокойство выразилось и на лице Сергея.

– Зачем вы меня пугаете, ваше высочество, – сказал он. – Я надеюсь на защиту друзей моих, которые не дадут меня в обиду. Я твердо рассчитываю на справедливость государыни, я докажу ей, что я вовсе не вольтерьянец в том смысле, какой может считаться предосудительным.

– Только будь осторожен, – заметил цесаревич, – и о твоих делах нужно хорошенько теперь подумать. Я соображу кое-что и потолкуем.

Скоро в разговорах, расспросах и Сергей и Таня, да и сам цесаревич забыли об опасных предзнаменованиях, вызванных пущенным мстительным Зубовым словом «вольтерьянец».

Только Моська, продолжавший неподвижно стоять за креслом Тани, не забыл об этом. С его лица сошло вдруг блаженное выражение, он снова сморщился, нахмурился и что-то шептал про себя.

Наконец, улучив удобную минуту, он подкрался к Сергею и пропищал ему на ухо:

– Вот, батюшка, еще в Горбатовском толковал я, никакого прока от вашего Вольтера не будет, так ты меня с французом взашей гнал! Ан и правду говорил я тогда, напакостит тебе господин Вольтер – что мы тогда сделаем?!

– О чем это он шепчется? – спросил цесаревич, заметив карлика.

– О том же, ваше высочество, о Вольтере… тоже пугает.

– Так и ты, любезный, знаком с этим господином? – с улыбкой обратился Павел к Моське.

– А то как же, ваше императорское высочество, – запищал карлик, – я книжки-то его, сочинения эти, сам от доски до доски раз десяток перечитывал, только многого понять не мог, потому – глупости, сущие пустяки там написаны… Пустой это человек, господин Вольтер, доложу я вашему императорскому высочеству, уж поверьте, совсем пустяшный – француз, одно слово!..

Цесаревич подозвал к себе Моську и с видимым удовольствием начал его расспрашивать.

Сергей и Таня были предоставлены самим себе, но разговор их все как-то не вязался – они не могли еще сладить со своим волнением и радостью.

XV. Иные интересы

Возвращение Сергея Горбатова из-за границы на родину совпало с самым шумным и веселым для Петербурга временем. Уже несколько лет петербургские жители не видали таких празднеств, такого веселья. Первой причиной этих празднеств было взятие Дербента, затем рождение великого князя Николая Павловича и, наконец, близившееся осуществление горячего желания императрицы, а именно – сватовство молодого шведского короля за старшую дочь цесаревича, Александру Павловну.

Императрица давно уже мечтала об этом, но так как встречались некоторые затруднения, то дело все как-то затягивалось. Князь Зубов, однако, поставил себе целью непременно довести его до благополучного окончания и этим обрадовать государыню. Деятельным ему помощником явился граф Морков – дипломат новой школы, соперник Безбородко, успевший снискать расположение Зубова и усиленно выдвигаемый им на первый план. 3 августа в городе узнали о приезде давно ожидаемых дорогих гостей. Восемнадцатилетний шведский король Густав-Адольф IV в сопровождении своего дяди-регента, Карла Зюдерманландского, и некоторых приближенных к нему лиц поселился в доме своего посланника Штединга. Король принял, так как считали необходимым поддерживать инкогнито, имя графа; регент назвался графом Вазой. Императрица именно в ожидании этого посещения очень рано переселилась из Царского Села в Таврический дворец, а теперь даже в Эрмитаж, дабы иметь возможность встретить юного короля с достодолжным почетом и давать в честь его самые блестящие празднества.

Что же это были за люди и почему императрица так дорожила дружескими отношениями с ними, так желала с ними породниться? Екатерина, несмотря на многие перемены, происшедшие с нею, на наступавшую старость, усталость и признаки неизбежного при этом ослабления нравственных и умственных сил, все еще оставалась тонким политиком, все еще крепко и твердо стояла на страже интересов России. При тогдашних политических обстоятельствах Европы прочный и постоянный союз с Швецией представлялся ей необходимым.

Победительница Густава III, осыпавшая его насмешками и стрелами своего остроумия, она вдруг изменила свои отношения к побежденному врагу. Причиной такого внезапного перехода была все та же французская революция. Пускай Швеция во вражде с Россией, но она еще в большей вражде с Францией, и потому нужно всеми мерами постараться помириться со Швецией, привлечь ее на свою сторону, тесно сплотиться с нею для борьбы с общим врагом. Через год после заключения позорного для Швеции мира – результата успехов русского оружия Екатерина подписала новый трактат, который обеспечивал Густаву III большую денежную помощь петербургского кабинета под условием, чтобы эта помощь была употреблена для решительных действий против французской революции. Густав, действительно, намеревался раздавить «революционную гидру», решился принять самые энергичные меры, но не сообразовался со своими силами; он не замечал, что эта гидра разрастается с каждым часом, что ее разветвления проникают уже в Швецию и его самого опутывают.

Густав неожиданно умер, смертельно раненный во время маскарада. По его завещанию шведский престол достался его малолетнему сыну – Густаву-Адольфу; регентом он назначил брата своего, герцога Карла. Если Густав III не отличался дарованиями, то его брат Карл в этом отношении был еще безнадежнее; однако, несмотря на бездарность, регент обладал большой хитростью. Он сознавал, что с петербургским двором надо ладить, и поэтому послал к императрице генерала Клингскорра с вестью о кончине короля и с полномочием намекнуть императрице о желании покойного породниться с русским царствующим домом посредством брака Густава-Адольфа со старшей внучкой императрицы.

Императрица несказанно обрадовалась. Сама она, из понятного самолюбия, никогда бы не заикнулась об этом деле, теперь же, раз возник разговор не по ее инициативе, она ухватилась за этот план обеими руками. Она оживилась, окружавшие давно не видели ее такой веселой, такой счастливой. Родственный союз со Швецией! Да ведь это уничтожение влияния Турции в Стокгольме, владычество русского флота на Балтийском море. Это крепкий союз против Франции! Положим, жениху четырнадцать лет, а невесте девять, но время так быстро идет, и, наконец, надо только окончательно и бесповоротно решить вопрос так, чтобы уже не могло быть ни с той, ни с другой стороны отступления – и тогда все равно: совершится уже брак или нет еще.

Несмотря, однако, на все желание императрицы, интересовавший ее вопрос подвигался весьма медленно и в течение четырех лет не был еще решен окончательно. Виной тому оказался регент: сам заговорив о браке племянника и хорошо сознавая его выгоды, он тем не менее начал хитрить и лукавить, играть в двойную игру. Тотчас после смерти брата он вызвал изгнанного барона Рейтергольма, фантазера, мистика, ярого приверженца Франции. Рейтергольм всячески вооружал его против союза с Россией и, напротив, склонял его к союзу с Турцией и даже с конвентом. Регент писал Екатерине любезные, изысканные письма, уверял ее в своей преданности и в то же время не делал ни одного шага к действительному сближению с Россией.

Императрица, при своей проницательности, конечно, тотчас же заметила его игру. Она поручила русскому посланнику в Стокгольме, графу Стакельбергу, осторожно выразить регенту ее неудовольствие. Последний принужден был задуматься; он увидел, что любезными письмами трудно провести императрицу; он понял, что его игра грозит отказом в субсидиях, получаемых из России, бывших крайне необходимыми для истощенной шведской казны. Он опять начал толковать и хлопотать о браке племянника и в то же время оттягивал и выигрывал время, склоняя Порту к разрыву с Россией. Он послал в Петербург для переговоров о сватовстве барона Виталя, еврея, который не был даже членом дипломатического корпуса. Императрица сама не приняла этого еврея и поручила объясниться с ним князю Зубову. Регент опять делал свои предложения, так сказать, частным, келейным образом. Императрица ответила на них официально, выразив свое удовольствие.

Регент должен был понять, что шутить с ней невозможно, что она отлично проникла во все его замыслы. И в то же время Стакельберг сделал, по приказанию государыни, представление шведскому кабинету о двусмысленных действиях Швеции относительно России. Стакельберг выразился довольно резко. Регент обиделся и просил у императрицы отозвания посла.

Екатерина тотчас же это исполнила, но вместе с тем прекратила выдачу субсидий Швеции. Она мотивировала это, указывая на действия Швеции в Константинополе и на дружеские отношения последней к Франции. Многие ждали окончательного разрыва и войны, но войны не последовало.

Екатерина была слишком благоразумна, а регент слишком труслив. Несколько времени между Швецией и Россией не существовало никаких отношений. Пост русского посланника в Стокгольме оставался вакантным. Но вот, по случаю женитьбы великого князя Александра Павловича, явился в Петербург с поздравлением от регента граф Штенбок и снова возобновил прерванные переговоры о браке шведского короля.

Теперь Зубов взялся окончательно за это дело. Он требовал от имени императрицы, чтобы регент и король приехали в Петербург. Штенбок отвечал, что это невозможно, что это противно шведским законам. Зубов объявил, что великая княжна не может переменить религию. Прямого ответа на это заявление не последовало, однако Штенбок уверил Зубова, что вряд ли тут встретятся какие-либо препятствия. Пока на этом и остановились переговоры; очевидно, не было еще ничего решенного, но в Петербурге уже все толковали о помолвке великой княжны.

Екатерина назначила посланником в Швецию графа Сергея Румянцева. Дружественные сношения восстановились, но судьба как будто противилась планам Екатерины. Дело, которое с первого взгляда казалось очень легким, о котором равно должны были заботиться обе стороны, и в особенности Швеция, получавшая немалые выгоды, решительно не ладилось: на каждом шагу вставали нежданные препятствия.

Барон Армфельдт, бывший в очень близких, дружеских отношениях с покойным Густавом III, явился во главе большого заговора, имевшего целью ниспровержение регента. Армфельдт был давно известен императрице, вел даже с ней переписку, отличался искренней преданностью к России. Заговор его был открыт, он бежал и перебрался в Россию. Императрица приняла его, оказала ему много знаков внимания, назначила ему большую пенсию и разрешила поселиться в Калуге. Регент вознегодовал: Армфельдт, государственный преступник, имение его конфисковано, имя его прибито к позорному столбу – и вдруг императрица его так принимает!

Регент написал Екатерине письмо, в котором обвинял ее в нарушении международных прав. Снова окончательный разрыв казался неизбежным; но ближайший, неизменный советник регента Рейтергольм объяснил ему все невыгоды подобного разрыва, и вопрос о браке шведского короля с русской великой княжной вступил в новый фазис. Вести это дело было поручено шведскому посланнику в Петербурге, Штедингу. Швеция ставила три пункта: первый – о приданом невесты; второй – о переходе ее в лютеранство; третий – о выдаче Армфельдта.

На первый и второй пункт Екатерина пока ничего не отвечала, на третий ответила категорическим отказом; но не успела она еще хорошенько обдумать эти важные вопросы, как вдруг получила известие о том, что в Стокгольме объявлено официально о помолвке короля с принцессою Мекленбург-Шверинскою. 1 ноября 1795 года состоялось обручение, и во всех стокгольмских церквах служились молебны о здравии будущей корлевы. Но вслед за этим неожиданным и странным известием пришло другое. Оказалось, что регент действовал, не спросившись юного короля, и вот король объявил ему, что вовсе не желает жениться на принцессе Мекленбург-Шверинской, что не чувствует к ней никакого влечения, что она кажется ему непривлекательной в высшей степени.

Екатерина успокоилась. Из Петербурга в Стокгольм был послан Будберг, который так успешно повел дело, что наконец Петербург увидел давно жданного гостя и хитрого регента.

Поладив со шведскими законами, они явились лично просить руки великой княжны. Императрица наконец торжествовала: ведь она с самого начала добивалась именно личного свидания. Невесте всего тринадцать лет, но она уже достаточно развита физически и имеет вид совершенно взрослой девушки. Она хороша, как ангел, добра, приветлива, умна – это самая любимая внучка императрицы. Стоит только юноше-королю взглянуть на нее – и он неизбежно должен будет страстно полюбить ее; чего не могли до сих пор устроить дипломаты и государственные люди, то легко устроит «наша малютка», как всегда называла любимую внучку императрица.

XVI. Сказочный принц

Граф Гага, граф Ваза и их приближенные, как уже было сказано, остановились в доме шведского посланника Штединга.

Юноша-король, конечно, имел самые превратные понятия о России, но в то же время он очень хорошо знал о могуществе императрицы, о необычайном богатстве и роскоши ее двора и очень желал породниться с этим богатым, могущественным домом. Имел он и миниатюрный портрет великой княжны, своей будущей невесты, на котором она была изображена самым прелестным ребенком, но он не особенно заглядывался на этот портрет, полагая, что в нем заключается больше рвения художника, чем сходства с оригиналом. Вообще он мало еще пока думал о невесте и о своих будущих обязанностях, хотя дорогою дядя-регент и толковал ему о том, как он должен вести себя, как должен стараться всем понравиться, не выказывать дурных сторон своего характера. Король пропускал мимо ушей эти наставления, которые ему давно уже сильно надоели, и успокаивал себя тем, что скоро уже, очень скоро он будет избавлен от всех этих наставлений и скучной опеки, ибо наступает наконец его совершеннолетие.

Густав-Адольф в это время уже превратился из ребенка в юношу, он был высок и строен, очень красив собою. Сразу он должен был произвести приятное впечатление; но и не особенно тонкий наблюдатель скоро замечал, что внешние, физические достоинства юного короля вовсе не отвечают внутренним. Густав-Адольф был одним из тех несчастных юношей, которым судьба дала высокое назначение и не позаботилась их к нему приготовить. Но начать с того, что, в сущности, он даже не имел права занимать шведский престол: ни для кого не было тайной, что преемник Густава III не был его сыном; отцом его считали графа Монка. При шведском дворе того времени, равно как и в высшем шведском обществе, господствовали легкомысленные нравы, проникнувшие туда вместе с модами из Версаля. Король Густав III, большой поклонник веселья и женщин, был плохим мужем. Пример его заразил и королеву; она стала подражать ему с тем большей легкостью, что как человек своего времени он не считал себя вправе следить за ее поведением. Он пользовался сам полной свободой и предоставлял такую же свободу и королеве. Когда у нее родился сын, он даже очень обрадовался этому, не задумываясь признал его своим сыном, нежно к нему относился, восхищался его красотою, его удивительными способностями, которые ему чудились с первых дней жизни ребенка, и всех окружающих заставлял им восхищаться.

Мальчик подрастал в этой атмосфере всеобщего поклонения, притворных похвал и лести. Он искренне считал себя существом особенным, почти сверхъестественным по красоте, уму и всевозможным дарованиям, он привык с первых лет своей жизни чувствовать себя на недосягаемом пьедестале и с того пьедестала относиться ко всем людям как к ничтожному стаду, которое должно себя чувствовать счастливым от одного позволения лицезреть его совершенства. Придворные каждый день видели самые красноречивые доказательства высокомерия и своенравия этого возвеличенного ребенка. Семи лет отроду Густав-Адольф получил звание почетного члена Упсальского университета. Почтенные ученые являлись к нему на поклон и не хуже царедворцев трубили ему в уши о его достоинствах. После трагической кончины отца своего, король-ребенок оказался куклой в руках дяди-регента. Для того чтобы с успехом пользоваться этой куклой и заставлять ее двигаться по своему желанию, хитрый регент понял, что нужно постоянно действовать на самолюбие племянника; этим он держал его постоянно в своей власти, избегал всяких неприятных для себя столкновений, творил свою волю во всем. За все время регентства только один раз король взбунтовался против дяди: это было по случаю помолвки его на принцессе Мекленбург-Шверинской. Но и этот единственный случай доказывал только, что расчеты регента действовать на самолюбие юноши были совершенно верны; здесь хитрый правитель забыл свое правило и потерпел поражение: брак с внучкой императрицы русской льстил юному самолюбию короля, вдобавок принцесса Мекленбург-Шверинская была не хороша собой и произвела на маленького полубога неприятное впечатление.

Но раз уже ошибка была сделана, ее трудно было поправить. Король вдруг стал противоречить на каждом шагу регенту, объясняться с ним раздраженным и даже повелительным тоном. Тот, изумленный, не привыкший к подобному обращению со стороны племянника, наконец заметил ему:

– Друг мой, вы, верно, забываете, с кем говорите!

– Совсем не забываю. Я хорошо знаю, что вы мне дядя и регент, но помните и вы, что через несколько месяцев я сам буду королем! – ничуть не смущаясь ответил юноша.

Этим не кончилось. В один прекрасный день юный полубог объявил регенту:

– Прикажите сделать необходимые приготовления и поедемте в Петербург.

– Как в Петербург? – всполошился регент. – Это невозможно, это противно исконным обычаям нашей страны, вы не можете ехать сами просить руки иностранной принцессы: для этого существует дипломатический корпус, уполномоченные.

– Мы с вами поедем в Петербург, и я буду просить у императрицы руки ее внучки! – решительно повторил король.

На следующий день он спросил, сделаны ли необходимые приготовления, и, узнав, что к ним еще не приступали, стал рвать и метать. Объяснять ему, уговаривать было бесполезно. Регент понял это, и, таким образом, была нежданно решена поездка в Россию.

– Но, по крайней мере, при этом дворе вы держите себя, как подобает вашему положению, ни на минуту не забывайте о своем достоинстве, – упрашивал регент.

Король с презрительной усмешкой взглядывал на дядю и даже не удостаивал его никаким ответом.

«Учить меня хочет, – думал он. – Сам может с меня пример брать, я покажу им, этим русским, каков должен быть настоящий король!»

И больше он не задумывался об этом предмете. Он был совершенно уверен в том, что очарует всех. Познакомившись несколько с историей, он пленился Карлом XII и пожелал взять его себе за образец. Он старательно изучил все подробности его жизни, узнал все его привычки, манеры; он перестал смеяться, редко позволял себе доходить до раздражительности, потерял всякую искренность в обращении; от него веяло холодом, к нему нельзя было подступиться, он окончательно уверовал, что в близком будущем его ожидает великая слава, подвиг завоевателя, и весь род людской представлялся ему еще ничтожнее, еще презреннее.

«О, я покажу им, этим русским, какие бывают настоящие короли!» – несколько раз повторял он себе, подъезжая к Петербургу, и, действительно, начал с того, что обворожил своею внешностью всех, начиная с императрицы.

Екатерина, внушавшая при первом свидании невольный трепет государственным людям и опытным европейским царедворцам и дипломатам, нисколько не смутила напыщенного юношу. Он увидел в ней только полную, красивую старушку, с которой нужно быть любезным, которой нужно понравиться. С несколько размашистыми военными ухватками подошел он к руке ее, когда был представлен ей под именем графа Гага. Императрица, ласково оглядывая красивого юношу, отстранила свою руку и, тонко улыбаясь, проговорила:

– Нет, я вижу, что не в состоянии позабыть о том, что граф Гага – король.

Граф Гага улыбнулся в свою очередь и отвечал:

– Если ваше величество не желаете дозволить мне поцеловать вашу руку как императрица, то, по крайней мере, дозвольте как дама, которой я обязан почтением и удивлением.

После первого, непродолжительного, свидания императрица осталась в полном восхищении от своего гостя. Она была так весела, так радостна и поспешно передавала всем окружающим близким ей людям свои впечатления:

– Я думала, что он польщен на портретах, – говорила она, – нисколько. Никакой художник не в силах передать его прелести. Красота его заключается не в одних внешних чертах, в его лице сияет его ум, его душевные качества. Ах, как он умен, как он находчив, как он умеет держать себя! Я уверена, что его сердце должно быть прекрасно, малютка будет с ним счастлива, я ручаюсь за это. Ах, какой прелестный юноша, я сама просто влюблена в него!..

И великая Екатерина, мудрый знаток человеческого сердца, окончательно превратилась в добрую бабушку. Она так хотела счастья своей любимой внучке, и в то же время этот брак так давно составлял любимую мечту ее – и вот она уже не задумывалась и не размышляла. Она видела только то, что хотела видеть, и спешила уверить близких людей, что лучше молодого короля шведского не может и быть никого на свете, спешила уверить, будто боясь, что кто-нибудь станет разубеждать ее, что кто-нибудь попытается разрушить ее мечты. Но никто, конечно, не имел подобного намерения: ей поддакивали.

Императрица пленилась графом Гагой и весь двор тотчас же им пленился, и рассказы о его достоинствах, о его необыкновенных качествах, уме, талантах, красоте быстро стали разноситься по городу. Все радовались, ликовали, собирались веселиться, ждали необыкновенных празднеств. Предлог для всего этого был найден, о чем же задумываться? Нужно пользоваться этим предлогом. Но оставался один важный вопрос: как встретятся жених с невестой, какое впечатление произведут они друг на друга?

Если король не успел еще подумать о невесте, если, когда регент или кто-нибудь говорил ему о ней, ограничивался только одной фразой: «Я уверен, что она, во всяком случае, гораздо красивее и милее принцессы Мекленбург-Шверинской», – то сама невеста, великая княжна Александра Павловна, прелестный тринадцатилетний ребенок, живое воплощение самой грациозной, самой чистой мечты художника, давно уже думала и мечтала о своем суженом. Она хорошо знала, что добрая бабушка задумывается о ее судьбе и готовит ей в женихи короля шведского. Уже несколько месяцев тому назад Екатерина подарила ей медальон с его портретом; она подолгу и почасту засматривалась на портрет этот, на котором он был изображен истым Адонисом.

Великая княжна имела живой и пытливый ум, развивалась быстро, всем интересовалась, училась с большой охотой и очень много знала для своих лет; в ее отличной памяти хранился уже большой запас самых разнообразных сведений, но вот в последнее время она, сама не замечая этого, сделалась рассеянной, училась уже не с такой охотой. Ее иногда можно было заметить с забытой в руке книгой, с горящим, неведомо куда устремленным взором, с лихорадочным румянцем на щеках. Императрица не раз заставала ее в таком положении, она нежно называла ее по имени, но великая княжна не слышала. Бабушка тихонько подходила, целовала ее.

– Деточка, что с тобой? Ты не слышишь, что я зову тебя!.. Или ты нездорова?

Великая княжна вздрагивала, смущенно глядела на бабушку и кидалась обнимать ее.

– Нет, бабушка, милая, дорогая бабушка, я совсем здорова.

Екатерина улыбалась, отходила от нее, а сама думала: «Ах, как она хорошеет, с каждым днем хорошеет! Какая будет красавица!»

Но не останавливалась бабушка на той мысли, что не рано ли так хорошеть, так мечтать любимой внучке? Не старалась проникнуть в тайну ее первых мечтаний. А причиной этих мечтаний, этого румянца, этого блеска глаз был портрет, подаренный бабушкой, были доносившиеся до чуткой девочки толки о молодом короле шведском, о его красоте, его достоинствах, о том, что лучшего жениха для великой княжны и найти невозможно. Она делала вид, что не слышит этих толков, не принимала никакого участия в этих разговорах, даже будто уходила, будто занята была совсем другим делом, а между тем ни одно слово от нее не ускользало, и потом, оставаясь одна, она долго-долго разбиралась в каждом слышанном слове, и каждое слово являлось для нее материалом, на основании которого она рисовала себе широкую, прелестную картину. И вот этот предмет первых полудетских-полуженских мечтаний наконец въявь предстал перед нею…

Бабушка пришла в комнаты внучки, сама, своим зорким, привычным глазом оглядела наряд ее, поправила своей маленькой пухлой рукой выбившийся локон и шепнула ей:

– Allons, mа petite, je veux te presenter quelqu’un[4].

Великая княжна побледнела, она, наверное, не знала, но уже догадывалась. Она пошла за бабушкой, робко прижимаясь к ней, испуганно и недоумевающе заглядывая в светлые, блестящие глаза ее, в которых ей хотелось прочесть ответ на свой вопрос, не смевший сорваться с языка.

Но глаза бабушки ласково сияли – и только.

Она не видела, куда ведут ее, не видела никого и очнулась тогда лишь, когда голос бабушки произнес имя графа Гага.

Она взглянула – перед ней высокий, стройный юноша, красавец-юноша, польщенный, но все же несколько похожий портрет которого и теперь спрятан от всех взоров за корсажем ее платья, у шибко, вдруг шибко так забившегося сердечка. Она чуть не вскрикнула от какой-то сладкой боли.

Красавец-юноша в изысканных, напыщенных выражениях ее приветствовал, она грациозно ему поклонилась, протянула руку, проговорила обычную фразу. Ее рука несколько мгновений трепетала в руке его, и это первое пожатие решило ее судьбу: она полюбила графа Гага той фантастической, волшебной, первой любовью, в которой мало земного, но в которой отражаются лучи небесного блаженства…

XVII. Ясные дни

Граф Гага чувствовал себя довольным и счастливым; он никогда так весело не проводил время, как в Петербурге. У себя в Стокгольме он сам должен был придумывать себе развлечения и забавы, и они, в конце концов, отличались однообразием и ему уже приелись. Все одно и то же: те же лица, та же обстановка, один день, как другой! Он часто скучал; лесть и поклонение придворных принимались как должное, с детства привычное. Здесь же совсем иное. Здесь он не должен был придумывать, как веселее провести день, просыпался утром и знал, что каждый новый час будет приносить ему что-нибудь нежданное, любопытное и веселое. Здесь что ни час, новые лица и та же лесть, то же всеобщее поклонение; но ведь это совсем не то, что поклонение его придворных. В Стокгольме никто не мог относиться к нему иначе: если бы и хотели – так не смели; здесь же он не властелин, здесь он гость. Чужой, блестящий, могущественный двор, великая, прославленная императрица, толпа важных сановников… Сама императрица, и все члены ее семейства, и все эти сановники преклоняются перед ним, восхищаются им, объявляют его самым безукоризненным, самым умным и прелестным существом в мире. Значит, таков он и есть на самом деле! Не будь он таков, не стали бы так и принимать его. Ведь вот же дядя-регент не раз убеждал его быть осмотрительным, обдумывать каждое слово, каждый свой шаг именно для того, чтобы произвести хорошее впечатление и, конечно, боясь, что впечатление может быть и не особенно хорошим. Но ему вовсе не пришлось делать над собой усилий, обдумывать свои поступки – он просто с первой минуты своего появления в Петербурге встретил ото всех самый лучший прием. Его сразу захвалили, залюбовались им, и поэтому он оказался в хорошем настроении духа. Он был весел, доволен, снисходителен, любезен со всеми, и его мнение о себе с каждым днем возрастало больше и больше. Когда он ехал сюда, в нем все время нет-нет да и мелькнет почти бессознательная мысль: «А что, если я от кого-нибудь получу обиду? Что если кто-нибудь косо на меня взглянет?»

Загрузка...