Голован вез Молчуна в багажнике, чтобы не привлекать к себе внимания, всю дорогу навязчиво думал о волке и просил у него прощения, как у человека. Он не рискнул снимать с него пут, а лишь чуть ослабил их на лапах и развязал зверя уже в своей вотчине, когда принес в сарай.
– Только не надо мстить людям… – В последнюю очередь он разрезал веревку, стягивающую пасть, и выскочил из сарая.
Волк выплюнул палку, заложенную между челюстей, и наконец-то задышал вольно, вывалив мешающий язык. После чего дотянулся до раны на брюхе, полизал коросту, побродил, слепо тыкаясь в стены, и лег на солому. Понаблюдав за ним сквозь щель, Голован успокоился и, поскольку мяса у него не было – из всей домашней твари держал лишь курочек да пчел, – сварил зверю каши на сухом молоке.
– Придется тебе попоститься, – сказал, подсовывая миску под дверь. – Я потом съезжу на ферму и привезу дохлого теленка.
Молчун даже не понюхал пищи, а может, запаха не почуял, поскольку из носа все еще текла сукровица с гнойными сгустками, которую он пытался выбить, часто чихая.
Голован осмелел, вошел к волку и подставил миску поближе:
– Давай ешь. Надо жить…
Зверь отвернулся, лег на бок и позволил осмотреть себя. Конечно, ему было не до еды: кроме мокнущей раны на брюхе, была еще одна, посерьезнее – пустая, забитая коростой, глазница. Второй глаз совсем затянулся бельмом и, что как-то неприятно потрясло священника, кровоточил, напоминая о кровавых слезах и муках.
Голован никогда не занимался лечением, тем паче животных, если не считать святой воды, за которой приходили к нему дачники и старушки из ближних деревень. Промывать раны и окроплять ею зверя отец Николай посчитал за кощунство, равно как и молиться за его здравие, поэтому привез колхозного ветеринара, бывшего теперь на пенсии. Тот хоть и с опаской и с помощью Голована, но все-таки осмотрел Молчуна и даже в вытекшем глазу поковырялся.
– Откуда у тебя волк-то? – спросил.
– Да приблудился… – В общем-то это была святая ложь. – Пришел за помощью…
– А кто же ему брюхо зашил?
– Я и зашил…
– Первый раз вижу – берестой…
– Ну не нитками же зашивать?
– Знаешь что, батюшка, – огорченно сказал ветеринар, – пожалуй, я принесу ружье. Нечего тут лечить…
И тотчас оба, услышав тихий, гортанный рык, ретировались за дверь. Пенсионер ничего не понял, вернее, расценил это как непредсказуемость дикого зверя, однако Голована охватило холодком.
– Не надо ружья…
– Сдохнет… У него огромный гнойник в черепной коробке, поэтому из носа течет.
– Как уж Богу угодно будет, – положился на небесную волю отец Николай.
– А что, батюшка, ты считаешь, и дикие звери под Богом ходят? – усмехнулся ветеринар.
– Кто создал тварь, под тем она и ходит…
Голован отвез пенсионера домой и, вернувшись, сразу же пошел в сарай к Молчуну.
– Неужто ты, брат, и речь человеческую понимаешь? – спросил, присев возле него. – Не пугай меня, лучше уж оставайся зверем, раз в зверином облике.
Волк обернулся на его голос и тихо заскулил.
Два дня он лакал только воду, изредка зализывал рану на брюхе и скулил у двери, царапал ее когтями – просился на волю. Должно быть, ветеринар был прав, зверь гнил заживо и все чаще тряс головой, пытаясь избавиться от боли, и все реже вставал, но страдал как-то молча, невыразительно, и поэтому его муки не воспринимались так остро, как если бы на его месте было домашнее животное. Вначале Голован не хотел отпускать волка, опасаясь, что тот пойдет в деревню, напугает людей или попадет под выстрел зайчатников, которые по выходным охотились в окрестностях. Но потом вдруг подумал, что зверь, возможно, сам отыщет необходимую лечебную траву, корешки, и однажды открыл ему дверь. Молчун вяло побродил возле сарая, то и дело натыкаясь на деревья, прошел по дубраве, затем нагреб кучу листвы и, покрутившись волчком, лег на пригорке возле церкви.
Отец Николай решил, что волк просился из темного сарая, чтобы умереть на воле, пусть и под тусклым, осенним, но солнцем, и не стал ему мешать.
Несмотря на предзимнее безлюдье и отсутствие прихожан, Голован каждый день утром и вечером открывал храм и служил в одиночку, исполняя обязанности звонаря, дьякона и священника, поскольку из-за скудости прихода таковых ему не полагалось. Лампадки продолжали гореть до самой весны, поэтому он сам подливал масло, зажигал перед службой и тушил потом свечи, раскуривал кадило, подметал каменный пол в холодном храме и протирал пыль – пока с первыми проталинами не появлялся народ, среди которого было достаточно пожилых пенсионерок, добровольно прислуживающих и считающих это за особую честь. Единственными событиями, как-то нарушающими этот зимний ритм жизни, были в основном причащение тяжелобольных, а потом отпевание и похороны, когда умирали местные старики и старушки; отец Николай давно никого не крестил, тем паче новорожденных младенцев – рожать уже некому было.
И вообще никогда не венчал.
Если не считать благочинного, который наведывался всего раз перед Великим постом, то получается, всю зиму Голован разговаривал только с Богом.
Волк пролежал до вечера без всякого движения, однако когда отец Николай открыл церковь и стал готовиться к службе, вдруг услышал скрябанье в железную дверь. Он не собирался впускать волка, поэтому вышел в притвор, чтобы отвести его на ночь в сарай, но едва открыл створку, как Молчун неожиданно проворно заскочил в храм и лег сразу же у входа. Причем не на бок, а на свой раненый живот и смиренно положил голову на лапы.
– Ты что это, брат? Давай иди отсюда, – вытаскивать насильно он не решился, – нельзя тебе…
Волк поднял на него бельмастый глаз и вновь потупился. Головану охолодило спину.
– Мне ведь после тебя храм придется освящать… Не положено, ступай-ка в сарай.
Молчун подполз к стене и уткнулся в нее лбом, как кающийся великий грешник.
– Ладно, – с щемящим душевным страхом обронил отец Николай. – Иногда ведь в храм истинные звери ходят – ничего, терпим…
Он начал службу и, как всегда, забыл обо всем, но в какой-то момент услышал, а точнее, ощутил, что его собственный голос становится мощнее, как если бы кто-то в унисон вдруг запел вместе с ним. Голован так привык к акустике храма, что улавливал любой посторонний звук и точно угадывал его природу вплоть до треска и угасания плохих свечей. Не прерывая пения, он оглянулся на волка, но тот по-прежнему неподвижно лежал в смиренной позе.
И потом еще несколько раз он ощущал это усиление голоса, а когда обернулся к несуществующей пастве с поклоном, заметил, как волк привстал на передних лапах и вроде бы тоже склонил голову.
Закончив службу, отец Николай потушил свечи, оставив одну поближе ко входу, чтобы загасить ее последней.
– Ну, пошли, – сказал он волку.
Зверь как-то нехотя встал, пошел в открытую дверь, а на улице сразу же направился в сарай.
Наутро же, когда Голован вышел из дома, Молчун уже лежал возле церкви на куче листвы, и стоило лишь брякнуть навесным замком, как он на правах прихожанина поднялся на паперть.
– Не знаю, брат, как и поступить, – сказал священник. – Собак и прочих животных принято гнать из храма. А что с волками делать, ничего не сказано…
Молчун однако же встал рядом и изготовился войти в двери.
– И то рассудить, ты ведь не собака, – поразмыслил Голован. – Раз тебя тянет сюда – иди. Вроде бы тоже божья тварь…
Волк лег на вчерашнее место, замер, и Голован, готовясь к службе, чувствовал на себе его бельмастый взгляд – должно быть, зверь все-таки немного видел или просто реагировал так на звуки передвижения. Пока отец Николай читал по требнику молитвы, зверь молчал, но едва священник запел, как отчетливо различил вплетенный посторонний голос и оборвался на полуслове.
Молчун пел! Не выл, не скулил, а именно пел, бессловно повторяя мелодию «Херувимской».
Хорошо это или дурно, отец Николай в тот же миг сообразить не мог, ибо нельзя было прерывать службу, а волк теперь и не скрывал своего участия и, если вчера лишь подпевал, то сегодня вторил, будто хорист, и разве что слова не выпевал, при этом вскидывая голову.
– Ты у меня так скоро и креститься запросишься, – запирая храм, шутливо проговорил Голован. – Чудны твои дела, Господи…
В то же утро, еще до восхода, он ушел на озеро ставить зимние сети, которые потом проверял со льда. Там его и разыскал калик, что обычно разносил поруки, закричал с берега, замахал руками:
– Причаливай, Голован! Я к тебе с поручением!
Отец Николай в это время сеть на дно опускал – не бросишь на середине.
– Ну, говори! – отозвался. – Пусто кругом.
– Меня старец за волком прислал, – сообщил он. – Велел привести к нему в Рощу.
Голован опешил:
– Что же это, Ослаб у меня дар отнимает?
– Почему дар-то? Ты же сам увез его из Судной Рощи?
– Мне этого зверя Ражный преподнес еще перед схваткой со Скифом, – объяснил отец Николай. – Но тогда Молчун жеребенка зарезал и сбежал. А сейчас, выходит, вернулся.
– Это ты со старцем разбирайся! – отмахнулся калик. – Мне велено забрать и доставить.
– Да ведь волк-то не драгоценный дар, чтоб в казну сдавать!
– Ты, батюшка, лучше не противься, отдай зверя, да и дело с концом, – посоветовал сирый. – Последнее время Ослаб гневный, не потерпит ослушаний и в Сирое загонит.
В последние годы от этого Урочища зарекаться было нельзя…
– Его опричники и так зверя измордовали, – однако же возмутился священник. – Он вон кровавыми слезами плачет… Теперь-то на что старцу волк потребовался?
– Сам спроси, я не знаю. Говорят, он был потрясен… Дикий зверь, а не пошел против хозяина. Должно быть, верность понравилась.
Отец Николай кое-как поставил сеть и причалил к берегу:
– Пойди и передай: я чту правую волю старца и перед подвигом ослабления преклоняю голову. Но волка не отдам.
– Ох, зря ты так, батюшка, – пожалел сирый, повздыхал и ушел ни с чем.
Головану не то чтобы тревожно стало, а как-то неуютно от несправедливого требования Ослаба. Обычно старцы старались ладить с вотчинниками, поскольку Сергиево воинство в мирное время во многом существовало за их счет. А тут сразу вспомнился Ражный, через Судный поединок лишенный вотчины, и были слухи, еще двух поместных араксов старец свел в Сирое. Дела и помыслы старцев обсуждению не подлежали, ибо все это наверняка имело глубокую и очень важную цель, пока что не объявленную и недоступную, однако несколько дней Голован ходил расстроенным, не покидал вотчины и часто глядел на дорогу. У него и мысли не было, что Ослаб теперь взялся за него и вздумал лишить вотчины; отец Николай настолько строго придерживался устава воинства, что был неуязвим и к тому же отличался добрым и покладистым характером во внутренних отношениях засадников.
Так прошла неделя, старец никаких знаков недовольства не подавал, и Голован успокоился, к тому же однажды после утренней службы, когда они с Молчуном вышли из храма, заметил, что он не плетется, как всегда, а трусит к своему сараю, причем ни на что не натыкаясь.
Дождавшись, когда рассветет, отец Николай тщательно осмотрел волка и обнаружил, что бельмо на глазу почти рассосалось, появился живой и реагирующий на свет зрачок, а еще недавно только назревающий гнойник в глазнице вышел, и теперь под рваным веком образовалась розовая, еще нежная кожистая пелена.
И рана на брюхе хотя еще и мокла кое-где, однако начала рубцеваться, и можно было снимать швы…
– Да ты, брат, молиться научился! – обрадовался Голован. – И Господь тебя слышит. А то как бы прозрел?.. Ну-ка, вторь мне: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе!»
Волк поднял голову и в точности повторил пение, разве что вместо слов у него получались льющиеся и неожиданно звонкие для звериной глотки звуки.
– А дачники не умеют молиться и чуда ждут! – засмеялся священник. – Оно же вот! Благодарю тебя, Господи! Ты и к зверю бываешь милостив.
На следующий день Молчун наконец-то стал есть, и поскольку за время болезни исхудал так, что напоминал велосипед, постной кашей его было не поправить. Отец Николай поехал на колхозную ферму за дохлыми телятами, а когда вернулся, застал у себя Скифа, о коем говорили, будто он опричник Ослаба. Старый поединщик приехал на машине, и не один – с двумя отроками, вероятно отданными ему в учение. Сам он, как и положено вольному, скромно сидел на верхней ступеньке крыльца, не смея войти в избу, а отроки разгуливали по дубраве и вроде бы собирали желуди.
Существовало поверье: если юному араксу до всех пиров посчастливится угодить в Рощу, набрать там желудей и, прорастив их, высадить где-нибудь в потаенной части леса, то это принесет быстрое взросление и победу в Свадебном поединке…
– Скоро мы с тобой свиделись! – вроде бы обрадовался Скиф. – Вот, ехал мимо, дай, думаю, навещу вотчинника!
Привыкший побеждать в кулачном зачине, он не любил тянуть схватку и доводить ее до сечи, поэтому и разговаривать с ним следовало соответственно.
– За Молчуном приехал? – в лоб спросил Голован.
– Да вот хотел взглянуть поближе, что за зверя помиловал Ражный. – Скиф озаботился при внешней веселости. – А он из-под носа ушел!
– Это не зверь. – Отец Николай мысленно порадовался. – Разве что обличьем…
– Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
– Коли убежал, как же покажу?
– От нас убежал, а к тебе-то придет.
– Могу дать послушать, – сказал Голован и пропел: – «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
Глотки в роду священников Голованов были луженые, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти – говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
– И что, придет? – спросил он.
– Не знаю. Он у меня вольный аракс…
Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилуйю, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
– Да он у тебя вместо дьякона! – засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
Те помчались на волчье пение.
– Старцу-то зачем этот волк? – спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
– Неужели не держит на людей зла?
– Не держит, – с гордостью подтвердил Голован.
– Тогда это оборотень какой-то…
– У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
– Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
– Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
– Чем же мы отличаемся? – не поверил опричник.
– Памятью, – слушая волчье пение, объяснил Голован. – Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не каленый прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызет, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
– Поймали! – определил Скиф. – Отроки у меня проворные…
– Это они Молчуна пежили перед поединком? – будто между прочим спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
– А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? – вспомнил он. – Что мы на улице стоим, словно калики?
Отец Николай открыл дверь:
– Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
– Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят – но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
– А ладно бы было, – согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почетных араксов, как Скиф, считалось за честь.
Отроки попросили топоры и удалились.
Волк не пришел на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу верст за пять.
А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отраженный в воде. Все выглядело реально – снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушенные звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
– Что, сирый, трясет тебя? – вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. – Здесь без привычки всех трясет…
– Я еще пока не сирый, – отозвался он.
– Но потряхивает?
– Нет…
– Ну ты поперечный! – изумился тот. – Идет – качается, а признаться не хочет!
Ражному казалось, что он идет ровно, а колеблется окружающее пространство…
– Вот и пришли, – наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. – Там сорока живет… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
– Почему не согласился? Я был «за». Это ты не захотел секретов выдавать.
– Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замерзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
Было в этом что-то уютное, домашне-теплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках – неизвестно, чьей вдовой в миру была, может, какого-нибудь туза или светского льва.
– Сорока! – панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди. – Оглохла или спишь?
Зимние, мерцающе белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали черным, а на крыльце никто не появлялся.
Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
– Что, сами зайдем, непрошеными, или пойдем восвояси?
– Зайдем, – отозвался Ражный.
Проводник ступил на крыльцо, медленно и боязливо, будто подозревая растяжку, приоткрыл дверь, однако окликнул весело:
– Сорока!
Было уже ясно, что в избе никого нет, если не считать звуков во дворе, за перегородкой сеней: там переступали козьи копытца, пели и всхлопывали крыльями куры и вроде бы даже хрюкал поросенок – сороки отличались хозяйственностью, но и прижимистостью тоже.
Сирый шел, словно каждое мгновение ожидал выстрела, и следующую дверь открывал с не меньшей осторожностью.
В лицо пахнуло теплом, и, пока калик зажигал спичку, Ражный затворил за собой дверь. В избе было чисто, ухожено и приятно, как у всякой одинокой, излишне ничем не обремененной вдовы на Руси. На столе, в переднем углу, лежали недовязанный шерстяной носок с клубком ниток и очки – единственное, что оставлено в беспорядке.
– Куда-то улетела сорока! – обрадовался и раскрепостился сирый, зажигая лампу, висящую в простенке. – Интересно, а пожрать что оставила, нет?
Он тут же загремел заслонкой русской печи, брякнул ухватом, и через мгновение раздался торжествующий и окончательно расслабленный возглас:
– Живем! Борщец по-белорусски, со слабо выжаренными шкварками! А хлебушко еще горячий!.. Меня ждала, знает, что люблю, старалась угодить.
Ражный отряхнул ботинки у порога и, не раздеваясь, присел на лавку. В помещении марево вдруг улеглось и предметы обрели реальные очертания. Тем временем калик скинул модный длиннополый черный плащ, кожаную кепку с ушами и принялся греметь посудой. Через три минуты тарелки с борщом исходили паром на столе, а сирый, хитро подмигивая, поднимал крышку подпольного люка:
– Мед хмельной должен быть! У нее три колоды пчел летом стояло! Иначе она – не сорока.
Выполз он расстроенный, с миской соленых огурцов:
– Не сорока – ворона она! Хоть бы ма-аленький логушок завела для каликов!
От запаха пищи Ражного мутило. Он с трудом хлебнул три ложки и отодвинул тарелку:
– Не идет…
– Ешь через силу! Неизвестно, когда придется в следующий раз. Народ здесь негостеприимный, а бренка ведь тебя кормить-поить не станет. Будешь сам добывать… хлеб насущный. – Сирый беспокойно оглядывался, не переставая хлебать борщ, но вдруг положил ложку, побегал от окна к окну и сказал в сердцах: – А ведь не нам борща-то наварили… По вкусу чую. Должно, к сороке бульбаш прилабунился. Вяхирь, по Суду привели. Шустрый, болтают, жмотистый, как ты, а говорит, истину искать пришел.
Потом он долго и сиротливо смотрел в окно и, когда обернулся к Ражному, был уже страдальчески тоскливым.
– Ну что такое? – слабо возмутился калик. – Люди идут в Урочище, хоть кто бы стрекотнул. Приходишь к сороке, а ее и дома нет… Вот тебе и птицы, мать их… А балаболят: у нас все надежно, мышь не проскочит!.. Воинству конец приходит, Ражный. Можешь даже бренке не показываться. Просто дергай назад поутру. В райцентре больница есть, хирург – мужик замечательный. Он мне один раз вот такую занозу из ноги вынул!
Провокации продолжались.
– Не пойду, – отмахнулся Ражный.
– Дурак… А заражение крови начнется? Чем помогу? Мы медицинским наукам не обучены.
Сирый накинул еще пузатую поварешечку, но сразу есть не стал, а утер вспотевший лоб, без удовольствия отвалился к стене:
– Зело!.. Хоть и не для нас сварено.
И замер настороженно. Через мгновение он бросился к окну, прислушался и засуетился, беспомощно глядя на стол.
– Летит!.. Летит, чую… – Выскочил на улицу и вернулся обескураженный, но счастливый. – Нет никого… А слышал, вроде бы летела.
Ложку он не взял, а выпил через край борщ, закусил хлебом и стремительно убрал посуду, наскоро ополоснув под рукомойником. После чего заметнул чугунок в печь, вытер стол и положил вязку – как было. Остальное Ражный не помнил, ибо повалился на лавку, а сирый успел подложить ему подушку. В тот же миг изба закачалась, словно и она, основательная, срубленная из столетних сосен, не устояла в зыбком пространстве…
Ражный очнулся от визгливого, взвинченного женского крика и сразу понял, кто это стрекочет.
– …Я тебе что говорила? Чтоб зенки свои бесстыжие зажмурил и стороной обходил! А ты еще какого-то мужика притащил за собой!
Кажется, сирый обрел голос:
– Что ты мелешь, сорока? Да знаешь, кто это? Это же сын боярина Ражного!
– Мне хоть разбоярина! Убирайтесь отсюда!
– Сергея Ерофеича сын!
– Не знаю никакого Ерофеича! Выметайтесь!
Кажется, покладистость и чуткость сорок, отмеченные в сказках, сильно преувеличивались, либо у этой был просто вздорный нрав. Ражный ощущал неловкость, будто присутствовал при некоем семейном скандале, и потому делал вид, что спит, глядя сквозь ресницы.
Озираясь на него, сирый пытался говорить шепотом – не получалось:
– Да я его по суду Ослаба веду!.. Пожалела бы, молодой поединщик, недавно Свадебный Пир сыграл с Колеватым! Жениться не успел и уже в Сирое загремел! Холостой аракс, сорока!
Она несколько снизила голос и напор, хотя еще слышался медный звон в ее стрекоте:
– Ну ведь брешешь, а? Такой же, поди, как ты, холостой. А у самого семеро по лавкам!
– Между прочим, у него рана нарывает! – вспомнил и обрадовался калик. – Ты бы не стрекотала, а почистила да заговорила.
Сорока и тут не преминула огрызнуться:
– Думала, от тебя гнилью несет…
Она приблизилась к Ражному, и он ощутил ее ледяную ладонь на своем лбу.
– Горит… Ладно, вставай, хватит прикидываться.
Он с трудом оторвал голову от подушки и сел. Голос вдовы и манера говорить не соответствовали ее внешнему облику: пожилая и миловидная женщина с отблеском прошлой светской жизни в высокомерном и чуть презрительном взгляде синих глаз.
Руки были такими же бесцеремонными, когда она стаскивала рваную рубаху и сдирала бинт с предплечья.
– Кто тебя так? – спросила без интереса.
– Волк! – радостно произнес сирый. – У него был Судный поединок со зверем! Мечта любого засадника!
– Что ты мелешь-то? Мечта… – сердито застрекотала сорока. – Доставай кипяток из печи, будешь помогать!
Она ощупала жесткими пальцами коротко стриженную голову Ражного, затем несильно стукнула по темени; он был в сознании, все слышал и видел, но тело утратило чувствительность и стало деревянным, как после травы немтыря. Вводить таким способом в своеобразный наркоз умели многие женщины воинства, но у сороки получилось как-то очень легко и изящно.
Хотя говорила она жестко и голос звучал неприятно:
– Черти вас носят… В миру им не живется, все чего-то ищут! Нашли где искать – в Сиром Урочище… До утра оставайся, а утром чтоб духу не слыхала!
…На исходе следующего, солнечного и морозного дня бренка оказался на своем месте. Со стороны он напоминал причудливо изогнутый и замшелый корень дерева, почему-то вышедший из земли на свет. Вероятно, он совсем не боялся холода, поскольку прохаживался по своему ристалищу в одной старческой рубахе под широким мягким поясом, словно к поединку изготовился, однако же в портках и валенках. На непокрытой голове торчали ершиком седые и совсем не стариковские жесткие волосы. Причем густые черные брови напоминали изогнутые совиные крылья, и правое было высоко вскинуто, тогда как левое опущено, словно птица вошла в крутой вираж. Его фигура и лицо действительно напоминали скелет, обтянутый кожей, однако он не походил на заморенного и иссохшего; чувствовалось, что в этих мощах и косом, пристально-недоверчивом взгляде скрыта неожиданная сила. Если не считать сердечной мышцы, в нем практически не осталось сырых жил, которые требовали тепла и питания.
Человек обязан был хотя бы раз в день поесть, то есть найти топливо и бросить его в свой ненасытный котел. Внутренние органы, и особенно желудок с кишечником, от бесконечной работы изнашивались, в лучшем случае в течение одного века, и человек погибал раньше собственного тела. Всякое теплокровное существо в первую очередь искало пищу, для того чтобы продлить жизнь, но она, эта пища, разрушала само существо и прекращала жизнь. Сухая жила и костяк, единожды развившись с помощью сырых жил, существовали малой толикой, которую можно было легко получать из воды, от солнца и воздуха, не прикладывая изнуряющего труда.
Мало кто знал, сколько жили бренки, рассказывали, что по двести и триста лет, но если говорить о бессмертном существовании человека, то это возможно было лишь в такой плоти, где уже нечему изнашиваться, болеть и выходить из строя.
Любопытство Ражного не осталось незамеченным, бренка оперся на высокий посох, прямо посмотрел на яркое солнце и улыбнулся, показывая беззубые, детские десны.
– Да! – бодро сказал он. – К этому надо привыкнуть.
Несмотря на худобу, лицо у него было живое, подвижное и по-старчески розоватое, а желтоватая от седины недлинная борода аккуратно подстрижена и ухожена.
Никакого особого обряда для такого случая Ражный не знал, потому лишь склонил голову, как положено перед старостью:
– Здравствуй, бренка. Воин Полка Засадного… – И не удержался, на мгновение взлетел нетопырем, закружившись над седой головой старца: он источал розовый и длинный язык пламени с зеленоватыми протуберанцами, что означало невероятное спокойствие и самоуверенность.
– Погоди, – оборвал его старец и вскинул голову, глядя над собой – почувствовал! – Кто там летает?
– Я, – признался Ражный.
Бренка выгнул брови к калику, стоявшему поодаль:
– Ты зачем привел его?
– По суду Ослаба! – доложил тот со скрытой опаской. – Этот аракс утратил Ярое Сердце…
– Утратил? – изумился старец. – Да ты посмотри, как он глядит!
– Упертый он, бренка, поперечный – страсть! – нажаловался сирый.
– Да у него взор волчий! Ты говоришь, утратил…
– Это не я сказал – Ослаб!
– Ему, конечно, виднее, – заворчал бренка, никак не выдавая чувств. – Но отрока этого в пору хоть на цепь сажать…
– У Ражных вся порода такая! – подыграл сирый.
– Не возьму я его на послушание! – Старец капризно отошел и сел на замороженный голый камень. – Так и будет кружиться над моей головой…
– Что же мне делать-то, бренка? – засуетился калик. – Куда я теперь с ним? И что Ослабу сказать? Он ведь спросит!
– Следует помиловать отрока и отпустить. Нечего ему делать в Сиром! Сколько народу вы наводили сюда? Куда их всех определить? В калики? Но какой из этого аракса калик?.. Посадить рубахи да пояса шить вместе с ослабками?
– Нельзя! – со знанием дела сказал сирый.
– В том-то и дело! Все, этого я не принимаю!
И тут калик осмелел, подошел и, склонившись к уху, зашептал – лицо бренки не отражало никаких чувств. Выслушав, он утвердительно качнул головой:
– Ну, добро…
Сирый и вовсе воспрял духом, приобнял старца и теперь зашептал в другое ухо, отбивая некий такт своим словам вытянутым указательным пальцем. Вероятно, кроме официального приговора, существовали некие тайные инструкции Ослаба либо его пожелания, и потому бренка слушал внимательно и брови его слегка выровнялись. Он изредка кивал, но когда калик оторвался от уха, сурово мотнул головой, встал, издав едва слышный костяной стук:
– Он единственный аракс в роду Ражных?
– Единственный…
– И холостой?
– Холостой. И жениться не хочет!
– А если захочет?..
Калик ухмыльнулся:
– Да на ком тут? Ну если только на сороке…
Бренка взломал свою бровь, и сирого словно выключили.
– Я тебе сейчас покажу сороку! И не уговаривай! Не возьму я его. У меня тридцать два послушника, не успеваю! Какое это послушание – сами себе предоставлены, живут как хотят. Обойти всех за неделю не так-то просто! Вот и передай Ослабу мое слово.
Сирый снова прильнул к уху бренки и минут пять что-то шептал, вращая глазами. И вроде бы опять убедил.
– Что с ним делать-то? – спросил тот растерянно. – Куда приставить? Без дела-то он станет по лесам болтаться, как Сыч.
– Давай покажем ему Урочище? – уже панибратски предложил калик. – Пусть сам посмотрит, может, что и понравится.
Старец прищурился:
– На экскурсию сводить?
– Что-то вроде этого… Показать ему тех, кто на ветру стоит.
– Ты его в санаторий доставил? Или на казнь?
Калик дернулся было к его уху, но тот отстранился.
– У тебя-то какой интерес хлопотать за него? – спросил старец.
– Да никакого, – заюлил сирый. – Какой у нас интерес, бренка? Все ради воинства… Я блюду интересы Ослаба.
– Вижу, ты что-то хочешь. Говори!
– Ну, добро, есть, конечно, интерес. Что тут скрывать? – нехотя признался сирый. – Хотелось бы получить кое-что от Ражного.
– Ступай себе, калик…
– Как же так, старче? По обычаю, сень его знаний должна пасть и на меня. Пусть всего одна двести семьдесят третья часть, но положено. А знаешь, сколько в нем набито всяких тайных премудростей? Я же не прошу его научить волчьей хватке! Мне это даром…
– У тебя есть, что он просит? – вдруг устало спросил бренка.
– Нет, – отозвался Ражный.
– Как нет? – уцепился калик. – Ты сейчас только взлетал и кружил над головой старца. Он почувствовал! Ты же кем-то оборачивался? Значит, можешь и волком!
– Можешь? – спросил старец.
– Я могу входить в раж, оборачивать свои чувства. Это не то, что он хочет.
– Ладно, снимай с него свою добычу и ступай! – поморщился от назойливости сирого бренка и махнул посохом.
Калик с сожалением подступил к Ражному:
– Давай пояс. Что с тебя еще взять?
– Пояс? – отступил тот.
– И рубаху бы с тебя снял, да рваная она, – ухмыльнулся сирый. – Сам донашивай. А пояс мне по закону положен. Тебе-то на что он в Сиром?
Ражный положил руку на пряжки и глянул на бренку.
– Сними с него пояс! – прикрикнул старец. – Некогда мне…
– Извини, – повинился калик. – Правило такое… Ты ж военный человек, знаешь. Даже на губу сажают, и то без ремня. А тут в Сирое… – Он расстегнул пряжки, снял пояс и тут же, расстегнув пальто, подпоясался сам. – Моя добыча…
– Ослабу скажи, я принял отрока, но с условием раннего вече, – сказал ему бренка. – Девять месяцев носить это бремя не стану. Этому одного хватит, если не сбежит.
Обиженная согбенная фигура сирого еще долго мелькала среди деревьев, пока от него не осталось пятно в этой странной, зыбкой атмосфере. Но и оно потом истаяло, как парок, а старец все еще неподвижно стоял и смотрел ему вслед, спокойствием своим напоминая сфинкса.
– Что я должен делать? – притомившись от долгой паузы, спросил Ражный.
– А вот думаю, – отозвался бренка. – Возбудить ходатайство о помиловании или услать тебя в мир, на волю судьбы… У тебя не пропало желание выйти из лона воинства?
– У меня не было такого желания.
– Ты готов нести все тяготы и лишения своего сирого существования?
– Они мне приятнее, чем жить в мире.
– За что же ты так возненавидел его?
– Нет, старче, я люблю мир. Мне доставляет удовольствие жить среди простых людей, говорить с ними… Он мне ближе, чем Сирое Урочище.
– Тогда что же не уходишь?
– Мир стоит на пути безумства. Сосуществует то, что не может сосуществовать, – высокие технологии и людоедство. Навязчивое желание продлить жизнь, используя стволовые клетки, препараты из человеческой плоти, и жажда расширить пищевой рацион, нарушив табу.
– А если это будущее человечества?
– Тогда я не желаю принадлежать к такому человечеству.
– Да-а, – протянул старец. – Вот отчего этот волчий взор… Тебе следует успокоиться, отрок, погасить гнев. Иначе ты не увидишь тонкости и сложности сегодняшнего мира.
– Веди меня, старче. Я готов к послушанию.
– Нет, ты не готов, – неожиданно заключил старец. – Поживи здесь, остуди голову. Найду тебя, как время будет. Знаешь, сколько у меня таких гордых да гневных?.. Запомни единственное правило послушания: бо́льшим пожертвуешь – больше и самому воздастся.
И ушел, оставляя за собой расплывчатый, белесый и уже бесцветный след, едва видимый на фоне леса.
Едва бренка скрылся из виду, как из молодых ельников вывернулся калик, с оглядкой подбежал к Ражному:
– Ну, понял, что тебя ждет?
– Не совсем…
– Тебя бренка на произвол судьбы бросил! Бессрочно. Хоть ты и упертый, но мне жаль тебя…
– А что значит – раннее вече?
– Будешь жить в лесу без крыши над головой, без жратвы и теплой одежды, – с некоторым удовольствием сказал сирый. – Лучше девять месяцев послушания в тепле, чем месяц на морозе под открытым небом. Оглядись – снег кругом! Каково тебе будет в одной рубашонке да куртешке на рыбьем меху? Это, брат, такая школа выживания!.. Через неделю сам покаешься и в мир убежишь!
– Да я уже проходил такую школу, – задумчиво проговорил Ражный.
– Такую не проходил! Это тебе не вотчина, жилья тут не сыщешь! Вон твои соседи берлоги роют… Попробуй-ка день и ночь на холоде и с пустым брюхом!
– Месяц вытерплю…
– Если даже вытерпишь, бренка обязательно еще время назначит. Вот тогда начнется настоящее выживание. Такая борьба за жизнь! Или озвереешь, как Сыч, или сбежишь.
– Что ты хочешь? Пояс и так тебе достался…
– Да я-то ничего уже не хочу! Тебя жалко, за что страдания такие?
– Не искушай, сирый…
– Значит, слушай внимательно… – Он огляделся. – Из тебя начнут выколачивать твое «я», понял?
– Давно понял.
– А как – знаешь?.. Вот!.. Если выживешь первый месяц, на второй бренка сведет тебя с каким-нибудь вольным араксом, в одну нору затолкает – еще через месяц вы друг другу глотки перегрызете! Потому что двум медведям в одной берлоге не лежать.
Кажется, он действительно начал открывать некоторые тайны послушания.
– Как это – сведет? – спросил Ражный.
– А не знаешь, как они сводят? – изумился сирый. – Подберет тебе брата, по характеру прямо противоположного. И станете вы друг друга сначала словом цеплять, потом и до кулачной дойдет. День и ночь будете давить друг друга и при этом называться братьями. А тем самым выдавливать из себя гордыню!.. Один кто-нибудь не выдержит, уйдет, а бренка тебе нового напарника сыщет, еще покруче. И независимо, уживетесь вы с братом, нет, тебе придется делиться с ним своими родовыми тайнами! Слышал, что старец сказал? Бо́льшим жертвуешь, больше и воздастся. А всем известно, у Ражных много чего накопилось. Никто из вашего рода еще в Сиром не бывал и не делился… Вот и станешь раздавать свое «я» одному, другому, третьему, пока тебя не растащат… Нет, разорвут на части, Ражный! Такое послушание выйдет! И мир после него ласковым покажется… Но ты сначала выживи первый месяц! Да еще силенки сбереги, чтоб потом с араксами хлестаться.
– Если что, пойду к вдове…
– Ох и наивный же ты, брат! Ну сходи, сходи, коль ума нет. – Сирый как-то обреченно пошел в ельники, потом обернулся: – Забыл, как принимала?.. Покровителей в Вещерских лесах не бывает! Послушникам и куска хлеба не дадут без воли бренки или настоятеля. Я даже не могу научить, как от мороза спасаться! Потому что голодный ты все равно не спасешься! Хоть трижды волком обернись! – Он постоял, качая головой, затем сдернул котомку, достал веревку и бросил Ражному: – На! Хоть этим подпояшешься… А если что, и удавиться можно на горькой осине.
Через минуту его следы на снегу заровнялись поземкой, и Ражный остался один. Он поднял веревку, подпоясал рубаху и побродил по кургану, все сильнее ощущая знобкое одиночество. И уже на закате солнца направился к сороке, ибо не найти было иного ночлега, а к вечеру примораживало так, что защелкали деревья.
Вдова встретила его равнодушно, хотя уже не ворчала, как вчера, сдержанно спросила о ране, мимоходом кивнула на лавку, где он спал прошлую ночь.
Не баловали здесь приговоренных лаской и вниманием, но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, поэтому Ражный попил воды и лег.
– Поединщики ропщут, – вдруг сказала сорока, когда он уже засыпал, паря сам над собой летучей мышью. – Пересвету челом бьют, считают, Ослаб слишком строго с тобой обошелся, неправедно осудил. Сам-то как считаешь?
Вольные вдовы могли обсуждать все, что происходило в Полку, и перемывать косточки, невзирая на личности. Что с них взять? На то они и сороки…
Ражный молчал, а она не унималась:
– Года два назад еще в лесах пусто было, живую душу не встретишь. А теперь сколько вашего брата нагнали! И откуда берутся только?.. Неужели все такие грешные, что сразу в Сирое надо? Поговоришь с араксами – вроде не буйные, не злобные и без воинства жить не могут… Ох, не зря говорят, Ослаб не только телом, но и разумом ослабел…
Обсуждать с ней разум духовного предводителя Ражному не хотелось еще и потому, что после спроса под древом Правды в Судной Роще у него сложилось совершенно иное убеждение – ум и суждения Ослаба показались ясными, пронзительными и даже провидческими.
– Да ты и сам непутевый, зверя дикого пожалел, а себя нет, – уже ворчливо заговорила сорока. – Говорят, на Свадебном Пиру добро погулял, а не женился. Поди, суженая есть? А ей каково, подумал? Хочешь, чтоб кукушкой летела по лесам да куковала по милому?
Ему показалось, что за синими, сумеречными окнами в морозной тишине послышался звук, напоминающий пение. Он знал, что это всего лишь обман слуха, психологическое воздействие сорочьего треска, поэтому не придал значения.
– Ты вот что, аракс… Послушай совета мудрой вдовы, иди-ка из лесов, бери невесту и к Пересвету. Пускай найдет подходы к Ослабу. Боярину сейчас не слишком-то весело, шум по всему воинству идет… Говорят, он даже побежденного соперника своего… Погоди, как имя-то ему? С которым в последний раз на ристалище сходился?..
– Калюжный, – подсказал Ражный.
– Вот-вот… И Калюжного этого по навету боярина осудили и будто в Сирое пригнали. Что творится?.. Так пусть теперь Пересвет похлопочет перед старцем, чтоб допустил. А как допустит, тут уж не теряйся…
Сквозь это сорочье подстрекательство Ражный вновь услышал переливчатый звук и теперь уже точно определил, что это человеческий, тоскующий голос, только странный, похожий на церковное пение. Осторожно освободив второе ухо от подушки, он прислушался, но звук оборвался каким-то неясным всхлипом.
– Мне чудится, будто волк воет. – Сорока, видно, тоже прислушивалась. – Слушаю и радуюсь.
– Откуда здесь волки? – после паузы спросил Ражный.
– В том-то и дело… Мне волчий вой как музыка. Пусть поют!
– Обычно женщины боятся, – сказал он, а сам ужаснулся зловредности этой сороки.
– Боятся… Я тоже боюсь. Но если они придут на Вещеру, это мне знак будет!
– Какой знак?
– Тебя ведь сначала хотели с Нирвой свести… – заговорила она с бабьей тоской. – Калики уж сюда на лошади с клеткой приехали, чтоб вывезти его из Сирого. Я обрадовалась и молилась, чтоб ты его одолел на Судном поединке… Да передумал ослабленный старец, волка натравил. Должно быть, пожалел тебя. А если б с буйным свел?
– А что тебе Нирва сделал?
– Завтра утром собирайся и уходи, – вместо ответа строго треснула сорока. – Нечего тут делать. Нет в Сиром ни счастья, ни истины. Так что не ищи.
Ражный еще долго прислушивался к пространству за окнами, но отмечал лишь частый треск деревьев, напоминающий далекую и ленивую перестрелку.
Рано утром, когда хозяйка принялась растапливать печь, он тихо встал, оделся и попросил топор. Она взглянула на него оценивающе, и в голосе послышалась угроза:
– Коль со своей судьбой вздумал потягаться, без топора проживешь. Ступай, и чтоб духу твоего не было!
Ражный вспомнил предупреждения калика, поблагодарил сороку и вышел на крыльцо: в небе еще мерцали звезды – единственные неподвижные детали этого колеблющегося пространства, а от изламывающихся деревьев, покрытых инеем, исходил морозный шорох…