Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг от поэтов и любила декламировать из «Марии» Мальчевского:
Во nà tym swiecie, smieré wszystko zmiecie.
Robak się legnie i w bujnym kwiecie.[1]
Я видел Домну Платоновну первый раз у своей полковницы. Дело было вечером; я сидел и пил чай, а полковница декламировала мне:
Во nà tym swiecie, smieré wszystko zmiecie.
Robak się legnie i w bujnym kwiecie.
Домна Платоновна вошла, помолилась богу, у самых дверей поклонилась на все стороны (хотя, кроме нас двух, в комнате никого и не было), положила на стол свой саквояж и сказала:
– Ну вот, мир вам, и я к вам!
В этот раз на Домне Платоновне был шелковый коричневый капот, воротничок с язычками, голубая французская шаль и серизовая гроденаплевая повязочка, словом весь ее мундир, в котором читатели и имеют представлять ее теперь своему художественному воображению.
Полковница моя очень ей обрадовалась и в то же время при появлении ее будто немножко покраснела, но приветствовала Домну Платоновну дружески, хотя и с немалым тактом.
– Что это вас давно не видно было, Домна Платоновна? – спрашивала ее полковница.
– Всё, матушка, дела, – отвечала, усаживаясь и осматривая меня, Домна Платоновна.
– Какие у вас дела!
– Да ведь вот тебе, да другой такой-то, да третьей, всем вам кортит, всем и угодить надо; вот тебе и дела.
– Ну, а то дело, о котором ты меня просила-то, помнишь… – начала Домна Платоновна, хлебнув чайку. – Была я намедни… и говорила…
Я встал проститься и ушел.
Только всего и встречи моей было с Домной Платоновной. Кажется, знакомству бы с этого завязаться весьма трудно, а оно, однако, завязалось.
Сижу я раз после этого случая дома, а кто-то стук-стук-стук в двери.
– Войдите, – отвечаю, не оборачиваясь.
Слышу, что-то широкое вползло и ворочается. Оглянулся – Домна Платоновна.
– Где ж, – говорит, – милостивый государь, у тебя здесь образ висит?
– Вон, – говорю, – в угле, над шторой.
– Польский образ или наш, христианский? – опять спрашивает, приподнимая потихоньку руку.
– Образ, – отвечаю, – кажется, русский.
Домна Платоновна покрыла глаза горсточкой, долго всматривалась в образ и наконец махнула рукою – дескать: «все равно!» – и помолилась.
– А узелочек мой, – говорит, – где можно положить? – и оглядывается.
– Положите, – говорю, – где вам понравится.
– Вот тут-то, – отвечает, – на диване его пока положу.
Положила саквояж на диван и сама села.
«Милый гость, – думаю себе, – бесцеремонливый».
– Этакие нынче образки маленькие, – начала Домна Платоновна, – в моду пошли, что ничего и не рассмотришь. Во всех это у аристократов всё маленькие образки. Как это нехорошо.
– Чем же это вам так не нравится?
– Да как же: ведь это, значит, они бога прячут, чтоб совсем и не найти его.
Я промолчал.
– Да право, – продолжала Домна Платоновна, – образ должен быть в свою меру.
– Какая же, – говорю, – мера, Домна Платоновна, на образ установлена? – и сам, знаете, вдруг стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой.
– А как же! – возговорила Домна Платоновна, – посмотри-ка ты, милый друг, у купцов: у них всегда образ в своем виде, ланпад и сияние… все это как должно. А это значит, господа сами от бога бежат, и бог от них далече. Вот нынче на святой была я у одной генеральши… и при мне камердинер ее входит и докладывает, что священники, говорит, пришли.
«Отказать», – говорит.
«Зачем, – говорю ей, – не отказывайте – грех».
«Не люблю, – говорит, – я попов».
Ну что ж, ее, разумеется, воля; пожалуй, себе отказывай, только ведь ты не любишь посланного; а тебя и пославший любить не будет.
– Вон, – говорю, – какая вы, Домна Платоновна, рассудительная!
– А нельзя, – отвечает, – мой друг, нынче без рассуждения. Что ты сколько за эту комнату платишь?
– Двадцать пять рублей.
– Дорого.
– Да и мне кажется дорого.
– Да что ж, – говорит, – не переедешь?
– Так, – говорю, – возиться не хочется.
– Хозяйка хороша.
– Нет, полноте, – говорю, – что вы там с хозяйкой.
– Ц-ты! Говори-ка, брат, кому-нибудь другому, да не мне; я знаю, какие все вы, шельмы.
«Ничего, – думаю, – отлично ты, гостья дорогая, выражаешься».
– Они, впрочем, полячки-то эти ловкие тоже, – продолжала, зевнув и крестя рот, Домна Платоновна, – они это с рассуждением делают.
– Напрасно, – говорю, – вы, Домна Платоновна, так о моей хозяйке думаете: она женщина честная.
– Да тут, друг милый, и бесчестия ей никакого нет: она человек молодой.
– Речи ваши, – говорю, – Домна Платоновна, умные и справедливые, но только я-то тут ни при чем.
– Ну, был ни при чем, стал городничом; знаю уж я эти петербургские обстоятельства, и мне толковать про них нечего.
«И вправду, – думаю, – тебя, матушка, не разуверишь».
– А ты ей помогай – плати, мол, за квартиру-то, – говорила Домна Платоновна, пригинаясь ко мне и ударяя меня слегка по плечу.
– Да как же говорю, – не платить?
– А так – знаешь, ваш брат, как осйтит нашу сестру, так и норовит сейчас все на ее счет…
– Полноте, чту это вы! – останавливаю Домну Платоновну.
– Да, дружок, наша-то сестра, особенно русская, в любви-то куда ведь она глупа: «на, мой сокол, тебе», готова и мясо с костей срезать да отдать; а ваш брат шаматон этим и пользуется.
– Да полноте вы, Домна Платоновна, какой я ей любовник.
– Нет, а ты ее жалей. Ведь если так-то посудить, ведь жалка, ей-богу же, друг мой, жалка наша сестра! Нашу сестру уж как бы надо было бить да драть, чтоб она от вас, поганцев, подальше береглась. И что это такое, скажи ты, за мудрено сотворено, что мир весь этими соглядатаями, мужчинами преисполнен!.. На что они? А опять посмотришь, и без них все будто как скучно; как будто под иную пору словно тебе и недостает чего. Черта в стуле, вот чего недостает! – рассердилась Домна Платоновна, плюнула и продолжала: – Я вон так-то раз прихожу к полковнице Домуховской… не знавал ты ее?
– Нет, – говорю, – не знавал.
– Красавица.
– Не знаю.
– Из полячек.
– Так что ж, – говорю, – разве я всех полячек по Петербургу знаю?
– Да она не из самых настоящих полячек, а крещеная, – нашей веры!
– Ну, вот и знай ее, какая такая есть госпожа Домуховская не из самых полячек, а нашей веры. Не знаю, – говорю, – Домна Платоновна; решительно не знаю.
– Муж у нее доктор.
– А она полковница?
– А тебе это в диковину, что ль?
– Ну-с, ничего, – говорю, – что же дальше?
– Так она с мужем-то с своим, понимаешь, попштыкалась.
– Как это попштыкалась?
– Ну, будто не знаешь, как, значит, в чем-нибудь не уговорились, да сейчас пшик-пшик, да и в разные стороны. Так и сделала эта Леканидка.
«Очень, – говорит, – Домна Платоновна, он у меня нравен».
Я слушаю да головой качаю.
«Капризов, – говорит, – я его сносить не могу; нервы мои, – говорит, – не выносят».
Я опять головой качаю. «Что это, – думаю, – у них нервы за стервы, и отчего у нас этих нервов нет?»
Прошло этак с месяц, смотрю, смотрю – моя барыня квартиру сняла: «жильцов, – говорит, – буду пушать».
«Ну что ж, – думаю, – надоело играть косточкой, покатай желвачок; не умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужа и к поганой луже, да еще будешь пить да похваливать».
Прихожу к ней опять через месяц, гляжу – жилец у нее есть, такой из себя мужчина видный, ну только худой и этак немножко осповат.
«Ах, – говорит, – Домна Платоновна, какого мне бог жильца послал – деликатный, образованный и добрый такой, всеми моими делами занимается».
«Ну, деликатиться-то мол, они нынче все уж, матушка, выучились, а когда во все твои дела уж он взошел, так и на что ж того и законней?»
Я это смеюсь, а она, смотрю, пых-пых, да и спламенела.
Ну, мой суд такой, что всяк себе как знает, а что если только добрый человек, так и умные люди не осудят и бог простит. Заходила я потом еще раза два, все застаю: сидит она у себя в каморке да плачет.
«Что так, – говорю, – мать, что рано соленой водой умываться стала?»
«Ах, – говорит, – Домна Платоновна, горе мое такое», – да и замолчала.
«Что, мол, – говорю, – такое за горе? Иль живую рыбку съела?»
«Нет, – говорит, – ничего такого, слава богу, нет».
«Ну, а нет, – говорю, – так все другое пустяки».
«Денег у меня ни грошика нет».
«Ну, это, – думаю, – уж действительно дрянь дело; но знаю я, что человека в такое время не надо печалить».
«Денег, – говорю, – нет – перед деньгами. А жильцы ж твои?» – спрашиваю.
«Один, – говорит, – заплатил, а то пустые две комнаты».
«Вот уж эта мерзость запустения, – говорю, – в вашем деле всего хуже. Ну, а дружок-то твой?» Так уж, знаешь, без церемонии это ее спрашиваю.
Молчит, плачет. Жаль мне ее стало: слабая, вижу, неразумная женщина.
«Что ж, – говорю, – если он наглец какой, так и вон его».
Плачет на эти слова, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет.
«Плакать, – говорю, – тебе нечего и убиваться из-за них, из-за поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора, и найдем себе такого, что и любовь будет, и помощь; не будешь так-то зубами щелкать да убиваться». А она руками замахала: «не надо! не надо! не надо!» да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажно как спинка в платье не лопнет. У меня а то время был один тоже знакомый купец (отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня очень: «Познакомь, – говорит, – ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, – говорит, – не могу необразованных». И поверить можно, потому и отец у них, и все мужчины в семье, все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища – всё, когда ни приди, сидит да печатаные пряники ест.
«На что, – думаю, – было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним». Но, вижу, еще глупа – я и оставила ее: пусть дойдет на солнце!
Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить не понимает, так уж ему не поможешь.
Но о спажинках была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню – никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно – бери, что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит.
Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты, боже мой! что это? думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый – из актеров он был, и даже немаловажный актер – артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка.
«Варвар! варвар! – закричала я на него, – что ты это, варвар, над женщиной делаешь!» – да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь, что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете!
Я молчал.
– Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается:
«Это, – говорит, – вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил».
«Ладно, – говорю, – матушка; бочкб-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли». Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил.
– Тем и кончилось?
– Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь, пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые… Ну, он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться – пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала.
«Бог с вами совсем! живите, – думаю, – как хотите».
Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнбго и животворящаго креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу – эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость.
«Здравствуй, – говорю, – Леканида Петровна!»
«Ах, душечка, – говорит, – моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, – говорит, – мне вас послал», – а сама так вот ручьями слез горьких и заливается.
«Ну, – я говорю, – бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под нбсесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем».
Пошли.
«Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?» – спрашиваю ее.
«Никого, – говорит, – никакого варвара у меня нет».
«Да куда же это ты идешь?» – говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает.
Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал – да и хорошо сделал, – а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. «Ну, только, – говорю я Леканиде Петровне, – я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю – это первая мошенница».
«Что ж, – говорит, – делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?»
Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает.
«Зайдите, – говорит, – ко мне».
«Нет, – говорю, – душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду – я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди».
Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого?
Я кивнул утвердительно головою.
– Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. «Голубочка, – говорит, – моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?»
Какой час, уж вижу, поздний. «Полно, – говорю, – тебе убиваться, – спи. Завтра подумаем».
«Ах, – говорит, – не спится мне, не спится мне, Домна Платоновна».
Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий.
Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая – точно вот пух в атласе.
«Умеешь, – спрашиваю, – самоварчик поставить?»
«Пойду, – говорит, – попробую».
Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне-таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: «Что, – говорит, – я, Домна Платоновна, надумалась?»
«Не знаю, – говорю, – душечка, чужую думку своей не раздумаешь».
«Поеду я, – говорит, – к мужу».
«На что, мол, лучше этого, как честной женой быть – когда б, – спрашиваю, – только он тебя принял?»
«Он, – говорит, – у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей».
«Добрый-то, – отвечаю ей, – это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?»
«А уж скоро, – говорит, – Домна Платоновна, как с год будет».
«Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, – говорю, – дамочка, время не малое».
«А что же, – спрашивает, – такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?»
«Да то, – говорю, – полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница».
«Я, – отвечает, – об этом, Домна Платоновна, и не подумала».
«То-то, мол, мать моя, и есть, что „не подумала“. И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было».
Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: «Он, – говорит, – мне кажется, совсем не такой был».
«Ах вы, – подумала я себе, – звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь». Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. «Прости-ка ты меня, матушка, – сказала я ей тут-то, – а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, – говорю, – он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: не такой он? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Всё, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, – говорю, – лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, – говорю, – ничего это и в суд не поставится, – потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл, да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью?»
Ничего не возражаю.
А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись моего ответа, продолжает:
– Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: «Я, – говорит, – Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет».
«Ну, это, – отвечаю, – опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи».
«Ах, нет! – говорит, – ах, нет, я лгать не хочу».
«Мало, – говорю, – чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать».
«Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать».
Зарядила свое, да и баста.
«Я, – говорит, – прежде все опишу, и если он простит – получу ответ, тогда и поеду».
«Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, – говорю, – одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих – греха боитесь. Гляди, – говорю, – бабочка, не кусать бы тебе локтя!»
Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, – ответа нет. Придет, плачет-плачет – ответа нет.
«Поеду, – говорит, – сама; слугою у него буду».
Опять я подумала – и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть по-первоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.