Ночью была гроза, девятая за этот август, и Петр Гурамович, перед тем как заснуть, остро почувствовал, что завтра у него отнимут что-то еще.
Так и вышло.
Утром, отшвырнув краем шлепанца Наткины тряпки, Петр Гурамович пнул калитку, прохромал из тени своего виноградного дворика на раскаленный асфальт, зыркнул в синие окна ЖК «Магнолия». Воздух был липким, как чурчхела, которую продавала соседка Рузанна, сгорбившись на табуретке прямо напротив проволочной калитки Петра Гурамовича.
– Бздыхов много? – вежливо поприветствовал соседку Петр Гурамович.
– Бздыхов много – толку мало, – улыбнулась Рузанна.
В глубине ее двора заливался лаем старый пес Будулай, заливался яростно, но покорно, поскольку провел свою жизнь привязанным к металлическому пруту вдоль забора.
Петр Гурамович обогнул Рузаннин двор, такой же, как все старые адлерские дворы, где кафельный уличный коридор упирается в стол, покрытый скрутившейся по краям клеенкой, тянутся самодельные полки с баллонами острой турши, перетертого с сахаром фейхоа, баночки злой аджики, где стоит столитровый чан, в котором варят пугр – соленье из горного лопуха, – где холодильник то и дело дыхнет копченой форелью, чачей, шкарой из мелкой ставриды, где ковер стыдливо навешен на голые пеноблоки пристройки, которую соорудили, когда родился внук, но внук уже сам женился, а оштукатурить пристройку все некогда, да и не на что, да и вроде бы незачем. Обогнув этот старый двор, увитый рыжими лентами в изумрудах навозных мух, Петр Гурамович вышел к задней ограде ЖК «Магнолия» – нового многоквартирного дома, сияющего пластиковыми террасами, – швырнул пакет с Наткиными бутылками специально мимо магнолиевского мусорного бака так, чтобы они разлетелись осколками под олеандрами, и пошел к своему эвкалипту.
Каждое утро Петр Гурамович здоровался со своим эвкалиптом через забор городского парка, и это было единственное в городе существо, к которому он все еще продолжал относиться почтительно.
В голове сверлило так, как всегда сверлит в голове у людей, если они не могут вспомнить что-то очень знакомое: со вчерашнего вечера Петр Гурамович забыл слова «Отче наш» – сразу после «и не введи нас во искушение». Он мог бы, конечно, открыть Библию и найти там эти слова, но Петр Гурамович чувствовал, что важно было именно вспомнить, а вспомнить не получалось.
Читать «Отче наш» Петра Гурамовича научил на зоне батюшка, сосед по бараку. Петр Гурамович спросил его как-то, что делать, когда внутри разевается смрадная ненасытная пасть, когда она тащит тебя за кишки к себе в глотку, в зловонную неизвестность. Батюшка не удивился и посоветовал читать наизусть «Отче наш».
Десятки лет Петр Гурамович помнил эту молитву, десятки тысяч раз повторял, и вот – забыл.
Все это – и девятая за месяц гроза, и забытые слова «Отче наш» – казалось Петру Гурамовичу предзнаменованием неизбежного рока, как черный паук в кофейной чашке, и он ожидал новой потери с яростью и покорностью привязанного к металлическому пруту Будулая.
Так и вышло. Подойдя ближе к ограде старого парка, Петр Гурамович обмер: за оградой не было его эвкалипта.
Смрадная пасть внутри Петра Гурамовича раззявилась молниеносно, и он схватился за первый попавшийся олеандр, чтобы не рухнуть в нее прямо здесь, на дороге.
Успокоив дыхание, Петр Гурамович крикнул через ограду:
– Люди! Люди! Что случилось? Что случилось с моим эвкалиптом?
Но отдыхающие за оградой не отвечали Петру Гурамовичу – кто-то не слышал, кто-то косился и отворачивался.
День стремился уже к одиннадцати, к жаре, и Петр Гурамович еле доплыл в этом мареве до входа в парк, где в будке с кондиционером сидела пухлая контролерша.
– Марина! Что случилось с эвкалиптом моим? – хрипло прорычал Петр Гурамович в будку.
– Без понятия. Я только заступила.
– Пусти, я сам посмотрю.
– Двести рублей. Че ты опять начинаешь, Гурамыч, как будто не знаешь, – сказала Марина.
– Марин, пусти так. Пенсионер же я.
– Не могу, Гурамыч. Парк платный.
– Раньше же могла.
– Ну, то когда было! А сейчас скрытые камеры, вишь, поставили. Не могу.
Петр Гурамович потоптался, хромая на левую, нездоровую ногу, полез в карман за деньгами, вынул бумажки, отсчитал двести рублей. По старой привычке к сложению и умножению подсчитал, что двести рублей – это одна пятидесятая его пенсии. Вроде бы немного, но в этом месяце уже не отложишь на новый спиннинг, не купишь лишнюю пачку сигарет, или вот еще сдуру полюбил он в последнее время сладкую вату, которой торгуют на набережной, а она как раз столько и стоит.
Пройдя мимо секвойи, обогнув пруд с белыми амурами, Петр Гурамович увидел свой эвкалипт. Огромный благоуханный красавец был не просто повержен, он был расчленен – распилен на пять бревен. Его душистая грива поникла вдоль песчаной дорожки. Сухим эвкалиптовым запахом из нее выдыхалась жизнь.
Рядом возился работник в желтом жилете.
– Зачем спилили? – яростно крикнул Петр Гурамович, надвигаясь на желтый жилет.
– Ночью молния долбанула, – ответил работник, продолжая возиться с бензопилой.
– Что, прям в него?
– Прям в него.
– Не могла она прям в него.
– Ну вот не могла, а долбанула.
– В секвойю не долбанула? Именно в мой эвкалипт?! – в отчаянии прохрипел Петр Гурамович.
– С чего он твой-то?
– Я его сажал! В школе!
– Ну так то когда было…
У Петра Гурамовича закололо под левой лопаткой. Схватившись правой рукой за грудь, он нагнулся, поднял длинный кусок коры, отвалившейся от расчлененного эвкалипта, и засунул его между рубашкой и брюхом, горлом чувствуя невозвратность очередной потери.
Каждый день отъедал у Петра Гурамовича еще ломоть его жизни – но не так, как обычно у людей настоящее отъедает от будущего, превращая завтра в сегодня, а сегодня во вчера. У Петра Гурамовича настоящее отъедало от прошлого. Настоящее было прекрасно вооружено против Петра Гурамовича. У настоящего были скрытые камеры, хромота, жилые комплексы с олеандрами, металлические ограждения, грозы и молнии, старость и смерть, наконец. А у него, у Петра Гурамовича, был только древний обрез дробовика, с которым ходил он когда-то на перепелок. Куда дробовику против молнии.
Ах, как пылала заря Петра Гурамовича! Полыхала сначала кострами у озера Кардывач, у истока бешеной Мзымты, где по краю снежной поляны цветут рододендроны, склоны стелются эдельвейсами и где Мзымта снесла его с ног и чуть не разбила о камни, но ему подфартило – физрук, водивший их класс в этот поход, успел ухватить его за ногу, а потом физрука хотели судить, но снова все обошлось; дальше были всполохи первых бессонных рассветов с институтскими девочками, самая губастенькая из которых, Зиночка, кусала пломбир и подставляла ему свои сдобные губы под эвкалиптом в бесплатном парке; потом была армия, свадьба, распределение на Дальний Восток, где крабы и гребешки, командировки и винтовая служебная лестница, на поворотах которой ему снова фартило, пока, наконец, Петра Гурамовича не назначили директором знаменитого сочинского «Океана», самым молодым в Советском Союзе.
Петр Гурамович сразу навел порядок: по субботам на стол местным горкомовским и прокурорским плюхалась картонная коробка, дышащая сладким морозцем, внутри которой сияли розовые снежинки камчатского краба, икра черная, паюсная, азовская, в плоских жестянках, и астраханские балыки. В аквариумах «Океана» живая форель била хвостом, как русалочка из сказки, которую Петр Гурамович читал перед сном своей кучерявой Натке.
А в начале восьмидесятых Петру Гурамовичу опять сказочно подфартило: прогремело «Рыбное дело», и прокурор, делая вид, что не знает ни Петра Гурамовича, ни его крабов и балыков, определил ему все-таки только 12 лет, тогда как многих других директоров «Океанов», включая даже одну женщину, расстреляли.
Зиночка, умница, педагог, читавшая их детям перед сном не сказки, а «Мцыри», втихаря развелась с Петром Гурамовичем через год. Но детей до ума довела: Петр Гурамович возвращался как раз к свадьбе сына. В тюрьме он обзавелся татуировкой с инициалами сына и дочки и целым набором шутейных песенок вроде: «Потерялся мальчик, мальчик Карапет, потерялся мальчик, ему сорок лет», – и уже предвкушал, как поселится с невесткой и сыном в своем старом доме у парка и будет развлекать внуков этими песенками, тягать их к пруду за беламуром, а осенью они будут стрелять на полях у болот жирненьких перепелок.
Сын разбился, когда ехали из ЗАГСа фотографироваться на новом мосту через Мзымту, – за рулем был дружок, гнал, громко орал в окно, не удержался на серпантине.
А дочка ушла на катамаране за шубами на другую сторону моря и не возвращалась.
В своем старом доме Петр Гурамович поселился один. Постепенно привык и даже как будто внутри устаканился, уравновесился рутиной снов и пробуждений, утром варил яйцо, ел его с брынзой и помидором, ловил белых амуров, стрелял перепелок, по вечерам перечитывал оставшиеся от Зиночки мифы Древней Греции и привезенную с зоны Библию – и эта рутина заменила ему то, что давным-давно казалось – или действительно было – счастьем и предначертанием.
Но настоящее отбирало и эти ошметки – один за другим, один за другим. Сначала построили Олимпиаду, как раз на тех перепелиных болотцах, где ежевичные заросли сменялись брошенными колхозными виноградниками, где грелись на тропках ящерицы и рогозовые озерца упирались в скользкие валуны, за которыми бормотала морская волна. Так настоящее сожрало его перепелок.
Потом кто-то вспомнил про «Южные культуры». Этот старый дендрологический парк был основан еще при царе. При коммунистах адлерские пионеры сажали здесь эвкалипты, а их родители растили самый северный в мире чай. После советской власти парк оказался заброшен, родители, ставшие челноками, отправляли туда детей, не успевших стать пионерами, тырить рассаду пальм, на ура уходившую в Польше, – пока не закончилась и рассада.
Вернувшись с зоны, Петр Гурамович позвал приятелей-рыбаков, и они вместе зарыбили старый пруд, годами встречались там по утрам, принося туда свой одинокий завтрак: лаваш, помидор, сулугуни, – и ловили в пруду свой обед. Приятели предпочитали форель, но Петр Гурамович, тоскуя по яркой дальневосточной заре, признавал одного беламура, сам же и выпустил тонну малька в этот пруд, потратив все, что успел спасти от конфискации.
Беламур, глазастый, губастенький, низколобый, напоминал Петру Гурамовичу его Зиночку тех времен, когда Зиночка еще пахла пломбиром.
Вытащив рыбину из воды, он целовал ее в толстые губы, дома вялил, коптил, любуясь плывущими над двором лентами дыма. Летом хромал по пляжу с рюкзаком и кричал: «Рапан копченый, мидия, раки, беламур! Попробуйте беламур!»
К Олимпиаде дремучий парк привели в порядок, вход в него сделали платным, рыбалку совсем запретили, насовали в пруд бессмысленных черепах, а недавно – еще более бессмысленных лотосов. Поначалу Петр Гурамович с рыбаками еще прорывались к пруду – парк упирался в лес, в грабы и буки, в ежевичные буреломы, и оттуда они, местные, знавшие тропы, пробирались в парк по ночам. Но Петр Гурамович стал так хромать, что спускаться по тропам уже не мог.
Горько дыша, он свернул мимо темной бамбуковой рощи к пруду, где рисовалась янтарная молодая форель, где белый амур прятался в стеблях лотоса, подгрызая их на корню, как будто мстил за Петра Гурамовича.
Петр Гурамович быстро взглянул на пруд, увидел застывшую красноглазую черепаху, сплюнул и похромал домой.
Кора эвкалипта щипала и грызла брюхо, как власяница.
Дома Натка уже проснулась и уже приняла. Она вернулась с другой стороны моря лет десять назад – худая, беззубая, почти облысевшая, нищая, но почему-то не грустная.
Петр Гурамович бережно выложил эвкалиптовую кору на клеенчатый стол, от которого пахло вяленой рыбой.
– Че это ты притащил? Мало в доме хлама? – спросила Натка.
– Когда ты уже человеком станешь? – сказал Петр Гурамович, не глядя на дочь.
– Я и есть человек. И неплохой человек. Получше многих. Никому не причиняю зла. «Но людям я не делал зла, и потому мои дела…» – продекламировала Натка и потянулась к рюмке.
– Начала. Несчастный ты человек.
– Я несчастный? Несчастный человек – ты. А я – человек счастливый. И если я вдруг изредка просыпаюсь несчастным человеком, мне только надо лизнуть – и я уже опять счастливый человек. А тебе что надо? Что тебе надо, чтобы стать счастливым человеком?
– Смотреть на тебя противно.
– Снаружи, может, и противно. А внутри я прелестна.
Петр Гурамович сплюнул, взял удочку и вышел на улицу.
Рузанна торговалась с подгоревшим на солнце бздыхом. Бздых выбирал выдохшиеся специи, уложенные в пластиковые миски так, что сверху они образовывали надпись на любой вкус: «Бабушке от внука» или «Путин тоже любит Сочи». Рузанна, как все местные, знала толк в предпочтениях отдыхающих.
– Че так дорого все у вас? – негодовал отдыхающий.
– Хочешь дешево – едь в Крым, – отвечала Рузанна.
– Там тоже дорого.
– Дома тогда сиди, – резюмировала Рузанна.
Рузаннин дом и дом Петра Гурамовича остались одни в переулке – настоящее выкупило остальные хибары и втиснуло в эту старую улочку жилой комплекс «Магнолия», загородивший Петру Гурамовичу вид на парк.
Как и Рузанна, он не продал свой двор из принципа, не желая помогать настоящему отгрызать от его прошлого такой жирный ломоть. Но у Рузанны был муж, дети, внуки, сдающиеся комнаты с занавесками вместо дверей, а двор Петра Гурамовича хирел: полки, на которых когда-то Зиночка держала туршу, заплесневели, уличный холодильник ржавел, из забора один за другим вываливались камни. Давным-давно Петр Гурамович сам вылепил этот забор, сам натаскал для него гальку с пляжа, а когда перед Олимпиадой администрация обнесла все одноэтажные халабуды Имеретинки жестяными листами с наклеенным на них изображением каменного забора, Петр Гурамович за ночь их распилил, и никто ему ничего не сделал.
Их всего-то осталось в Имеретинке две-три – таких улицы с увитыми виноградом электрическими столбами и низким шифером крыш. По одной из этих выживших улочек Петр Гурамович и похромал к волнорезу, где все еще дозволялось бесплатно ловить барабульку. Кое-где вдоль дороги бамбук разрывал олимпиадные жестяные листы с нарисованными заборами, и этот бамбук – тупое вообще-то растение, живущее только толпой, только колхозом, – вдруг вызвал у Петра Гурамовича уважение.
Быстрокрылые бражники, которых бздыхи неизменно принимают за колибри, погружали тоненькие хоботки в такие же тоненькие цветки ночных красавиц.
В некоторых дворах, где упрямые старожилы пообдирали олимпиадную жесть, оставались старые изгороди лаврушки, покрытой белыми крапинками, как веснушками.
Петр Гурамович шел и думал, что еще год, три, пять – и не будет двориков, занавешенных стиркой, деревянных окошек, виноградных навесов, клеенчатых скатертей, уставленных по утрам перевернутыми чашками с выпитым кофе из джезвы, а будет один сплошной ЖК «Магнолия», где квартиры стоят как его пенсия за двести лет и в кафешках на набережной нет ни одной джезвы.
Петр Гурамович вышел к марине. Ее тоже построили к Олимпиаде, сначала она стояла пустая, и Петр Гурамович спокойно ходил к своему волнорезу, как раньше, ловил барабульку, не глядя на металлические контейнеры порта, передавившие горло красивой бухте. Но в последние пару лет в марине появились парусники, потом настоящие яхты, и рыбы стало все меньше.
Здесь уже не было теплой имеретинской пыли, не было плоских кактусов, облепивших электрические столбы, черные провода не путались в виноградной лозе – только надменные пальмы, как модели на дефиле, выстроились в аккуратную очередь, и выражение лиц у них было такое же пренебрежительное, какое всегда бывает у моделей на дефиле.
И вдруг, пройдя мимо пальм, Петр Гурамович увидел настоящее морское чудовище. Целый многоэтажный дом, небоскреб, это было как десять ЖК «Магнолия» вместе взятых, несуразный громадный железный кит с вертолетной площадкой, палубами размером с футбольное поле и локаторами на голове – эта немыслимая в роду человеческом яхта заняла всю марину до самого волнореза.
Онемев, Петр Гурамович уставился в жирный бок чудовища, когда до него донеслись обрывки экскурсии.
– …можно сказать, новая достопримечательность Имеретинского района, недавно к нам зашла одна из самых больших в мире яхт и самая дорогая…
– Самая дорогая, сука, – вслух сказал Петр Гурамович. – Это сколько же она стоит? Мало им просто дорогую, им, сука, надо самую дорогую!
Гид, длинный парень в модной соломенной шляпке, чем-то напоминал одну из надменных пальм.
– Она принадлежит бизнесмену Майклу Врубелю… – мечтательно продолжал гид.
– Майкл. Какой он Майкл? Еврей же, сука. Косит под американца. Че они все косят под американцев? – прорычал Петр Гурамович.
– Вы из группы? – брезгливо спросил гид.
– Нужна мне ваша группа.
– Отойдите от группы. Экскурсия – платная.
– У вас все платное, сука.
Несмотря на девичью шляпку, от гида несло вполне молодецким потом.
– Стоимость яхты оценивается в полмиллиарда долларов… – продолжал тот, и на его беду, и на беду вообще всех, эта фраза долетела до слуха Петра Гурамовича.
Исправный калькулятор в голове Петра Гурамовича сразу выдал ему, что полмиллиарда долларов – это его пенсия почти за полмиллиона лет, и он почувствовал, как в горле заклокотала неутолимая ярость: не та покорная ярость привязанного старого пса, которую Будулай легко топил в миске прокисшей крапивной каши, а та, которую не утопить ни в старом пруду, ни в Черном море, а можно ее утопить только в Рузанниной ядерной чаче.
У Рузанны Петр Гурамович немного полежал лохматой головой на клеенке – отдыхал, выдыхал, выплевывал ярость. Потом опрокинул стакан, закусил жареным пугром. Рассказал Рузанне про яхту.
– Весь порт заняла, одоробла! Жопой прямо в мой волнорез уперлась! – не успокаивался Петр Гурамович. – Майкл Врубель, сука!
Рузанна тоже плевалась. Ее лицо покрывала рассада седеющей бороды.
– Подожди, погадаю тебе по чашке. Посмотрю про этого пидараса.
– Откуда он возьмется у меня в чашке?
– Ты же думаешь про него. Оттуда и возьмется.
Невестка Рузанны принесла две пузатые чашечки с тонкой кофейной пенкой. Петр Гурамович выпил, привычно перевернул чашку на блюдечко. Рузанна напялила очки, уставилась в чашку.
– Ай, ты смотри! Помрет он скоро! – радостно сообщила Рузанна.
– С чего он помрет?
– Уфф! – обиделась Рузанна. – Мое кофе никогда не врет! Вот видишь, черная лошадь?
– Ни хера я не вижу. Без очков я.
– Ну, я тебе говорю. Там черная лошадь. А у лошади задницы нету.
– Кентавр, что ли?
– Кентавр-шментавр, я не знаю. Но точно помрет. Раз задницы нету.
Рузанна внимательно крутила чашку черными пальцами.
– Одинокий он очень. От одиночества и помрет. Одиноким нельзя быть.
– Я тоже одинокий.
– Тебе тоже нельзя.
Зашевелилась занавеска одной из сдающихся комнат, оттуда вышла в сарафане блондинка с накрашенными губами, лет шестидесяти, не очень толстая.
– Например – вот! – многозначительно сказала Рузанна, взглядом указав Петру Гурамовичу на блондинку. – Таня! Иди садись с нами. Вино мы пьем.
Петр Гурамович, весь просоленный, прокопченный, сохранял уверенные черты очень красивого в молодости мужика. Возраст его выдавали только табачная рыжина бороды, негнущиеся колени и мутная пленка на выцветших синих глазах.
Таня бросила взгляд на крепкое тело Петра Гурамовича, на его ржавую бороду, улыбнулась и присела к клеенке.
Петр Гурамович угрюмо молчал, уставив глаза на свои руки с инициалами Натки и погибшего Тимура.
– Что значит Н.Т.? – игриво спросила блондинка.
– Значит «не твоего ума дело», – нагрубил Петр Гурамович.
– А где же тогда У и Д? – не обиделась отдыхающая.
Петр Гурамович хотел быстро ответить какой-нибудь резкостью, но ничего не придумал, стушевался, который раз за сегодня рассердился на свой стареющий мозг, забывший даже «Отче наш», – лучше бы этот мозг забыл, как считать, и не смог так быстро выдать, сколько тысячелетий жизни Петра Гурамовича составляет яхта одного Майкла Врубеля.
Петр Гурамович встал.
– Спасибо, Руз, напоила меня. Может, получится теперь заснуть.
– Ну и сам себе ты дурак, – сказала Рузанна и посмотрела на отдыхающую извиняющимся взглядом.
Дома Петр Гурамович лег, натянул на голову наволочку, как в детстве, когда хотел вызвать хороший сон.
Он надеялся, что ему снова приснится, как отец учил его чистить раков. Петру Гурамовичу было семь лет, он стоял во дворе, на кафеле, у клеенчатого стола, а отец, бородатый, как Зевс, или, того лучше, как Маркс, с ювелирной внимательностью колупался в багровой рачице, и в этот момент он был не обычным учителем биологии адлерской сельской школы с высохшей, раненной под Сталинградом рукой, – он был нейрохирургом, вынимающим опухоль из больного мозга; собственно, он и стал бы, наверно, нейрохирургом, если бы не война.
– Смотри, Петька, это желудок, – говорил отец, зажав двумя ногтями маленький полупрозрачный мешочек. – Если его не найти и не удалить, печень будет горчить. А печень в раке – самое вкусное.
Отец протянул Петьке целого рака. Он был шершавым, немножко даже колючим, а мясо его оказалось сладким.
Вечером Петька сам уже выцеплял ногтями из мягкого мяса жесткий мешочек, а на следующий день он едва не погиб – самой презренной и омерзительной смертью.
Отец поручил Петьке кормить свиней, обитавших в загоне в конце огорода, где мелкие, грязные фиолетовые виноградины пробивались сквозь заросли бамбука, уводящего их двор дальше в лес, в ежевику, за которой и начинались перепелиные топи, расстилавшиеся вплоть до самого моря. Петька нарвал крапивы, натаскал из погреба отрубей, воды, вылил все в прокопченный чан над костром, потом ведрами потащил это варево свиньям, а на обратном пути, потянувшись за шишечкой нераспустившейся мальвы, соскользнул ногой в яму их старого туалета, и зловонная жижа потащила его внутрь, в глубину, а он от позора не мог даже крикнуть. И так бы и сгинул в этой смрадной пасти, как Иона в пасти кита, если бы отец по случайности не пошел проверить, покормил ли Петька свиней.
С тех пор все плохое в жизни Петра Гурамовича разевало в его душе ненасытную нечистотную пасть, а все хорошее пахло укропными семенами и было не гладким, а как будто немножко шершавым – колючим, но сладким.
Стараясь настроиться на хороший, правильный сон, в котором были бы раки и не было выгребных ям, Петр Гурамович плотнее натянул на голову наволочку. Стены сочились приятной сыростью и тишиной. Натка опять удрапала в ночь, да и шут с ней.
Настоящее начало отходить, проваливаться куда-то за волнорез, в синеву.
И вдруг оно яростно ворвалось назад – со стороны марины послышался оглушительный рев дискотеки. Петр Гурамович подскочил и сразу понял, что это оно, металлическое одоробло, морское чудовище разинуло свою пасть и рявкает на Петра Гурамовича и на его почти уже сожранную всеми этими одороблами Имеретинку, что оно, это чудовище, только что отгрызло у Петра Гурамовича последнее, что у него оставалось, – его сны.
Мгновенно внутри у Петра Гурамовича раскрылась зловонная бездна, и в этот раз он не смог удержаться на краю. Шатаясь, он дохромал до шкафа, вынул оттуда старый обрез, зарядил его, сунул в карман патроны, прицелился в окно и вышел на улицу.
Рузанна, сидя одна у стола, продолжала разглядывать чашку Петра Гурамовича.
– Черный паук! – громко сказала она и схватила себя под левую грудь, думая, что там находится сердце. – Ты видишь? – спросила Рузанна занавеску. – А я вижу!
По кафелю зашлепали шаги, и во двор вошел Петр Гурамович с обрезом. Рузанна молча уставилась на него.
– Руз, – громко сказал Петр Гурамович, – дай мне пакет – такой большой, черный, который для мусора у вас.
Рузанна молча достала мешок для мусора из шкафа уличной кухни.
– Пойду, успокою этих музыкантов, – сказал Петр Гурамович.
Он сам до конца не понимал, хочет ли, чтобы Рузанна его остановила, или не хочет.
– Потому что мое кофе никогда не врет, – обреченно сказала Рузанна и закрыла за ним калитку.
Музыка грохотала над всеми проулками, ведущими к морю. Проулки были черны, слепы, и только болталась лампочка над вывеской «Гостиница “Русо туристо”», про которую Натка как-то сказала: «Опять армяне соревнуются, кто тупее свою гостиницу назовет». Но постепенно в этом реве и темноте начали оживать калитки, заборы, спины Рузанн над столитровыми чанами, деревья с еще зелеными, но уже увесистыми котелками хурмы – и Петр Гурамович, хромая к марине, давился ночной одышкой старых проулков и, давясь, чувствовал их поддержку, их одобрение. Портулак перед ним расстилался красной дорожкой, в кипарисах ухали овации филинов. «Давай, давай, за всех нас!» – кричали ему немые рты цветов пассифлоры, похожие на ядовитых медуз, полные фиолетовых жал.
Одна только равнодушная ко всему ночная красавица, разлепив свои красные веки, валялась под каждым забором, как Натка.
Ни один человек не встретился на пути Петру Гурамовичу, никто не заметил его обрез, завернутый в Рузаннин черный мешок, никто не остановил.
Выйдя к терминалу марины, он остановился сам – перевести дыхание. Белая яхта торчала созревшим фурункулом на спине уснувшего моря.
Музыка стихла, сменилась веселыми вскриками, дребезгом вечеринки. Петр Гурамович заметил, что гости мелькают на палубе, как перепелки в траве, и стал машинально прицеливаться. Поискал глазами, где бы ему присесть, чтобы понять, сколько у него патронов, и решить, как именно следует пострелять обитателей одоробла: с берега или пробраться в самую пасть.
На единственной лавочке сидел одутловатый старик – в мятой льняной рубашке, шортах и стоптанных мокасинах. В отсветах яхты Петр Гурамович заметил, что ноги его покрыты узорами тромбофлебита.
Лицо старика удивило Петра Гурамовича – оно было похоже на рачий панцирь, багровое, шершавое, с выпуклыми буграми.
Старик неподвижно смотрел на маяк, что-то перебирая руками.
– Печатает, – разозлился Петр Гурамович. – Сами понаехали и айфонов своих понавезли.
Петр Гурамович внимательнее посмотрел на руки шершавого старика и от неожиданности сильнее припал на левую ногу: сидящий на лавочке вовсе не печатал в айфоне, а чистил рачий хвост. Перед его ногами стояло пластиковое ведро с коричневатым бульоном, в котором посверкивали красные рачьи хребты, а рядом росла гора изжеванных панцирей. То, как ловко старик отгибал острые хвостовые углы, ломая белое рачье подбрюшье, сразу вызвало уважение Петра Гурамовича, достаточное, чтобы заговорить с незнакомцем.
– Чего мусоришь? – спросил Петр Гурамович, кивая на гору панцирей.
– Уберут, – спокойно ответил незнакомец.
– Неправильно ешь. Желудок не вынимаешь. Когда желудок не вынимаешь – печень горчит.
– Знаю, батя учил, – не удивившись, ответил незнакомец. – Лень.
Петр Гурамович, подумав, присел на лавочку. Перед тем как броситься в смрадную пасть, надо было передохнуть.
Незнакомый старик молча подвинул коленом ведро с раками к Петру Гурамовичу – мол, угощайся. Петр Гурамович покосился, подвинул ведро обратно, но тут ему подмигнул черный алмаз укропного семени, прилипший к багровому панцирю, – Петр Гурамович не удержался, хмыкнул и сунул руку в остывший бульон, нащупывая широкий хвост икряной рачицы.
– Отдыхающий? – спросил Петр Гурамович, аккуратно отделяя верхний панцирь – так, чтобы сохранить в нем глоток укропного сока.
– Можно и так сказать.
Петр Гурамович крепче зажал локтем свой мусорный мешок с обрезом, слегка удивляясь, что незнакомец не обращает на него внимания. Впрочем, было темно.
– У нас вас бздыхами называют, – с вызовом сообщил Петр Гурамович.
Незнакомец хмыкнул – скорее весело, чем обиженно.
– Я бы уже в люле храпел, – как будто оправдываясь, сказал незнакомец. – Дочка никак не угомонится. Тупая, как паровоз.
– А че цацкаешься с ней, если тупая?
– Другой нет.
Петр Гурамович тоже хмыкнул.
– У меня у самого ноги больные, – сказал Петр Гурамович, кивая на фиолетовые узлы на ногах незнакомца, похожие на созревшие ягоды терна – вестники неминуемой осени. – На зоне застудил, – специально громко и четко сказал Петр Гурамович и почти нарочно выдвинул свой обрез, продолжая удивляться тому, что старик не удивляется.
– Тебе семьсят есть? – спросил незнакомец.
– Через месяц.
– А мне месяц назад.
Незнакомец достал из-под лавочки бутылку, и Петр Гурамович только сейчас заметил, что он пьян.
– Давай отметим, что ли? – предложил незнакомец.
– А что у тебя? Чача?
– Можно и так сказать.
С яхты снова рвануло музыкой.
– И че они там поют? Ты понимаешь? – спросил незнакомец, перекрикивая песню.
– Нет.
– «Папа, не жди дома, я уже пьяна». Что это значит, ты понимаешь?
– Это значит, что папа ее дома ждет, а она пьяная, сука.
– И что? Об этом надо петь? О чем мы раньше пели. Помнишь?
Петр Гурамович задумался. Незнакомец затянул:
– О, море, море… к ветреным скалам… Как дальше?
– Преданным, а не ветреным.
– Ты ненадолго подаришь прибой, – затянули старик и Петр Гурамович вместе.
Подул ветерок, и пальмы удостоили двух стариков презрительным полукивком.
– Постреляю я их всех, – вдруг сказал Петр Гурамович, кивая на яхту.
– Всех не постреляешь, – спокойно ответил незнакомец.
– Сколько патронов хватит – столько расстреляю.
Петр Гурамович поднялся с лавочки, сначала нагнувшись, уперев руки в колени, чтобы не вставать резко, чтобы не закружилась голова.
– Я тоже сидел, – сказал незнакомец, продолжая смотреть на маяк.
– За что?
– Ни за что. А ты?
– За то же самое.
– Скажи, у вас водятся колибри? Я сегодня, кажется, видел, – вдруг спросил незнакомец.
– Нет. Это бражник. Бабочка такая. Вы, бздыхи, все время их с колибрями путаете.
– Я так и думал. Не могут у вас водиться колибри.
– А на кой тебе колибри?
– Да нет, просто. Я на старости лет природу полюбил. Птички, цветочки.
Петр Гурамович, сам не зная зачем, снова присел к незнакомцу.
– У меня сегодня ночью эвкалипт молнией убило, – глухо сказал Петр Гурамович.
– Земля пухом, – ответил незнакомец и поднял рюмку, не чокаясь.
Молча выпили за упокой души эвкалипта.
– А у меня какой-то белый амур все лотосы пожрал, – с досадой сказал незнакомец.
– Это он может! – усмехнулся Петр Гурамович.
– Знаешь белого амура?
– Знаю? Никто так беламура не знает, как я!
Незнакомец первый раз внимательного оглядел крепкую фигуру Петра Гурамовича.
– Слушай, – сказал он. – А не хочешь гешефтик один? Парк знаешь местный?
– Ну.
– Там в парке пруд. Надо оттуда всего белого амура достать. А то он лотосы жрет.
– Да как ты его достанешь? Там его тонны. Да и не пустят, – ответил Петр Гурамович.
Но незнакомец, не слушая, продолжал.
– Еще рыбаков местных надо оттуда шугануть. Ружье вон есть у тебя. Лазят по ночам. Форель тягают. А форель для лотосов хорошо. Если ты всего белого амура выловишь, малька форель пожрет – и будет у меня весь пруд в лотосах.
– Что значит – у тебя?
– Купил я его. Месяц назад. Себе на юбилей.
– Пруд???
– Парк.
– Не понял. А ты кто? Олигарх?
– Можно и так сказать.
Петр Гурамович уставился на шершавое лицо незнакомого старика. В его стриженой бороде запуталась изломанная рачья ножка.
– И на хера тебе наш пруд, если ты олигарх? – посмеиваясь, спросил Петр Гурамович.
– Говорю же – птички, цветочки. Лотосы. На Рублевке они не растут. А в Италию меня больше не пускают. Под санкциями я. Че, ты думаешь, я здесь торчу на лодке этой? Больше не пускают никуда. Тю-тю.
Петр Гурамович дернулся, подскочил, но снова недоверчиво посмотрел на тромбофлебитные узлы и стоптанные мокасины старика и сел обратно на лавочку.
– Хорош дуру гнать.
– Во дает. Не хочешь, не верь.
– А че ты здесь делаешь, на лавочке, если это твоя яхта? – все еще не веря, спросил Петр Гурамович.
– Да жду, пока они угомонятся. Дочка с друзьями гуляет. Я им мешаю, они – мне. Говорю же – тупая, как паровоз.
– Охрана где тогда твоя? – вдруг сообразил Петр Гурамович, прижимая к себе мешок с обрезом.
– А на кой ляд мне охрана? Стукачи одни. Все, кому я мешал, уже лет двадцать никому не мешают, – усмехнулся незнакомец и отхлебнул из бутылки граппы.
– Подожди. Как звать тебя?
– Миша. Миша Врубель.
Петр Гурамович резко встал, покачнулся и вцепился в мешок с обрезом так, что белые полукруги под его черными ногтями побелели еще сильнее.
В висках застучал зэковский поезд, везущий Петра Гурамовича по этапу на Дальний Восток. Сквозь устричный ветер Имеретинки пахнуло капустной баландой. И этот запах, и этот стук вдруг показались не страшными, а долгожданными.
Петр Гурамович хватанул ртом побольше воздуха, как пойманный белый амур, и стал крутить головой, ища поддержки у винограда, у пассифлоры, хоть бы даже у ночной красавицы. Но бетонные челюсти терминала были голы, как обглоданная голова тупорылой акулы – маленькой, злой, единственной в Черном море акулы, и только шептались бледные лопасти усаженных в кадки бананов да жались друг к другу их недоношенные плоды, обреченные на ежегодное мертворождение в этом климате, притворяющемся субтропиками.
– Полтинник буду в месяц тебе платить. А беламура сколько поймаешь – весь твой. Хочешь, вяль его, хочешь – копти, – сказал Майкл Врубель, продолжая разглядывать огоньки парусников, изредка выныривающие из черноты горизонта.
Ближе к осени черепахи стали чаще выползать на островок у южной стороны пруда, карабкаться на валуны, падать с них, вызывая хохот поредевшей толпы отдыхающих. Работники в желтых жилетах делали стрижку заросшим за лето изгородям фейхоа. Уцелевшие эвкалипты клонили к траве свои вечнозеленые гривы, как будто все еще горевали по убитому соплеменнику.
На входе в парк, в будке с кондиционером, сидела новая контролерша, беззубая, с синевой под глазами, – работники говорили, что ее взяли по блату, по протекции отца, который смертельно невзлюбил предыдущую контролершу Марину. Эта новая контролерша отпугивала бы посетителей, если бы не производила странное впечатление абсолютно счастливого человека.
К будке подошел старик в подвернутых летних брюках, из-под которых были видны страшные тромбофлебитные узлы.
– Смотри мне, без билетов никого не пропускай! – крикнул старик в будку. – Шляются тут кто попало. А парк – платный.
– Ты же сам без билета, – весело подмигнула из будки Натка.
– Поумничай мне, – проворчал старик.
К октябрю работники и посетители парка уже привыкли к этому злому лохматому старику, сидящему с новым спиннингом у пруда, вечно что-то бормочущему. Он ловил только белых амуров, уходил, прижимая к сердцу ведро с губастыми рыбинами, а по ночам рыскал по всей бамбуковой роще со своим древним обрезом, гонял рыбаков и, кажется, стал даже меньше хромать.
Кто отваживался подойти к нему ближе, слышал, что лохматый старик бормочет себе под нос «Отче наш».
На пруду вдоль всей кромки воды триумфально сияли лотосы, похожие издалека на сотни океанических яхт.