<…> Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.
…Мальчик говорит бабушке:
– Баба Тата, ты дура.
Бабушка обижается, всерьез, на полдня, – и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой – со всей возможной на данный момент детской силой.
Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):
– Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.
Бабке трудно дышать, и, хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.
Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.
Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.
«Я спрашивала ее: «Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?» Она не задумываясь ответила: «Потому что мне так хочется…» <…> Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… «Пусть в Лефортово я назову собственного отца – это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…» («Я не сказала «не хочу», я сказала «не могу» – недавно повторила Н. Н. «Не могу» кажется ей не столь высоким актом, как «не хочу»)».
Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…
Я отлично все понимаю: что своеволие – это тупик, что своеволие – это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.
Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.