Чтобы вырасти, нужно трудиться: детство не длится вечно, тебя не будут без конца защищать, нянчить, поить, умывать, выручать; настанет день, когда придется стать самостоятельным. Сегодня он настал и для меня.
Мать решает, что школа в Ангвилларе или в Браччано не пойдет мне на пользу: конечно, здесь безопасно, но школы лучше в Риме; в Мариано уже никто не верит, поэтому единственная девочка в семье должна учиться, быть лучше всех, поступить в университет, стать врачом, инженером, финансистом, писать романы, но прежде всего она должна читать как одержимая, без продыху.
Многие советовали матери школу в Джустиниане, оживленном районе на севере Рима, посередине которого проходит виа Кассия, где жилые дома с вахтерами и камерами наблюдения стоят вперемежку с панельными домами и китайскими ресторанами.
В моей школе учатся дети как из самых бедных кварталов, Оттавии и Пальмаролы, так и из семей позажиточнее, из жилых комплексов с автоматическими воротами и домофонами с кучей кнопок для вызова, но в ней не встретишь отпрысков настоящих богачей: родители стараются отправлять их в частные школы.
Если у моей школы и есть название, я его даже не слышала, для меня она с самого начала зовется так же, как и район, где она находится, и как станция, на которой я каждое утро выхожу из электрички, той самой, что когда-то впервые отвезла меня из Рима в Ангвиллару; для меня эти вагоны – место умирания, побега, отчаяния: чересчур переполненные – чересчур много пассажиров с окраин – перроны, которые разваливаются на глазах, чересчур дорогие проездные, опоздания поездов, из-за которых приходится бежать со всех ног, чтобы не опоздать на первый урок, контролеры, от которых нужно прятаться в туалете.
Местные дети делятся на две группы: те, кто учится в округе, и те, кто, как и я, ездит на общественном транспорте в Рим; и, каким бы диким это ни казалось, нас не так уж и мало, моя мать не единственная считает, что электричка удобная, а римские школы куда лучше здешних.
Каждое утро я встаю в семь и жду автобус до станции – наконец-то муниципалитет сподобился запустить их, – оказавшись на станции, я вижу чужие портфели, носы, синяки под глазами, они тоже направляются в школу; все выходят на разных остановках, мы смешиваемся со старшеклассниками, другими ребятами из средней школы, военными, которые едут из Чезано в Тремини, и работающими в Сан-Пьетро клерками с портфелями в руках.
Первое время я молчу, я, как личинка, кокон, сосредоточенно и почтительно слушаю гул собственных хромающих мыслей, воспринимаю людей в поезде, окна, подголовники, вдыхаю назойливые запахи замкнутого пространства: утренний пот, щекочущую нос отдушку дезодоранта, – сижу отдельно от всех, держа на коленях рюкзак – раньше его носил Мариано, потом мать подлатала дно картоном и передала его мне. Я написала на кармашке свое имя, за что мать меня обругала, ведь рюкзак, говорит она, потом сгодится Майклу или Роберто, нельзя его пачкать, нельзя на нем рисовать, нельзя делать его девчачьим. Был черным, черным и должен остаться.
Однако лица на станции всегда одни и те же, наши взгляды встречаются, мы узнаем друг друга в школе, даже если учимся в разных классах, – мы, дети из Ангвиллары, волчья стая, львиный прайд, начинаем встречаться на переменах, болтать в поезде, здороваться в коридоре.
Так я знакомлюсь с Агатой и Карлоттой.
Агата – хрупкая блондинка, ее улыбка похожа на полумесяц, а ресницы светлые, она постоянно жалуется, что недостаточно красива, приписывает себе недостатки, известные лишь ей самой, на самом деле она притягивает внимание сверстников, и не только высокими хвостиками и загорелой кожей; ее отец держит коров и свиней, а еще заготавливает сено, поэтому подолгу находиться на солнце – одна из семейных обязанностей.
Другая моя подруга раньше времени стала похожа на зрелую женщину: у нее мягкие очертания бедер, крепкие ноги, она носит блузки с вырезом, смеется по-особенному, с присвистыванием, она умеет быть покорной; ее асимметричное лицо мало кому нравится – слишком большие уши, широкий подбородок, маленькие темные глазки, но в ней есть уверенность, которой так недостает нам с Агатой, девочкам, переживающим из-за веснушек и кривых ног.
Но мне без разницы, зачем оценивать, принцессы мои подруги или нет; раз мы встретились по необходимости, мы – как три замка на скале, которым нужны войско и тот, кто будет командовать крепостью.
Мы еще достаточно маленькие, чтобы не наблюдать с одержимостью за своим и чужими телами, но уже достаточно взрослые, чтобы предугадать, что со временем мы начнем смотреть друг на друга с молчаливой враждой, примкнем к разным лагерям и будем метать в спину недругам отравленные стрелы.
– У тебя новая толстовка? – спрашивает Карлотта.
– Нет, у брата взяла, а что? – отвечаю я.
– Она зеленая, как маркер, черт-те что!
– Что было, то и надела.
– Ты похожа на мультяшку.
Тройка никогда не была моей любимой цифрой, из-за нее я как будто не в своей тарелке, потому что привыкла к большим числам, к семьям, где минимум пять человек, к застольям, на которых кто-то всегда кричит, к плачу в соседней комнате, и когда я слышу тишину, то мне страшно.
Нас слишком мало, чтобы мы могли утешить друг друга, и слишком много, чтобы я чувствовала заботу.
Я и мать, я и Мариано, я и отец, мы – банда, шумное семейство.
Наша же дружба втроем, с самого начала нескладная, вызывает у меня недоверие.
Кроме того, я не создана для дружбы: не понимаю, как она развивается, отчего возникает недопонимание, не знаю, когда ответить, когда промолчать, не могу позвать подруг в гости, некому отвезти меня в гости к ним; мать говорит, что нужно подождать еще минимум год, пока можно будет гулять после обеда, а еще во мне нет ничего интересного, мне нечего рассказать, у меня нет игрушек, косметики, нет одежды, чтобы одолжить подругам, я могу предложить им только толстовки брата, подгузники близнецов и отцовское инвалидное кресло.
Я не обсуждаю с Агатой и Карлоттой то, что происходит дома, киваю, когда они жалуются, что мама подарила кофточку в полоску или розовый велосипед вместо лилового, но моя зависть, как уж, припадает пузом к земле, ползет, не показывается, я скрываю ее где-то в районе кишечника, подкармливаю, когда могу, прячу и тешу себя надеждой, что иметь двух подруг важнее, чем быть им ровней. Поэтому я хвалю их новые кофточки и бусики, радуюсь, когда они оставляют милые надписи в моих школьных тетрадях, мы меняемся заколками для волос и комиксами, хотя мне приходится экономить на полдниках, чтобы их купить.
Время от времени равновесие нарушается и восстанавливается само собой, у меня не получается влиять на него: то они злятся друг на друга или на меня, то Агата, кажется, совсем не замечает меня, то крепко меня обнимает, почти душит в объятиях и просит накрасить ей ногти, пока мы едем в электричке; Карлотта то говорит, что в этой юбке я похожа на циркачку, то хочет сделать мне прическу и дарит свой ободок со стразами.
Не знаю, сочувствуют ли они тому, что я бедная, или же, наоборот, наслаждаются этим, ведь когда они дарят мне вещи, то могут ощутить собственное превосходство – думаю, и то и другое, – я же знаю свое место, этому я отлично научилась дома: если не пытаешься выйти за границы, остаешься там, где тебе положено, – в коробке, в шкафу, в ящике под кроватью, – значит, никому не мешаешь, не поднимаешь пыль, все тебя терпят и не пытаются дать тебе пинка.
Я часто извиняюсь перед подругами, даже не понимая, почему они разозлились, послушно выполняю непонятные просьбы, подчиняюсь неписаным правилам, угождаю то одной, то другой, киваю, когда одна за глаза обзывает другую, не встаю ни на чью сторону, во время ссор сохраняю нейтралитет, как Швейцария, и если нужно, чтобы все улеглось, размахиваю белым флагом. Я терплю, потому что быть с ними – значит не быть одной: и в школе, и в Ангвилларе, на экскурсиях, во дворе, на станции, у меня есть своя маленькая компания – мы вместе приходим в школу, обмениваемся дневниками для пожеланий, обсуждаем мальчиков постарше, хвастаемся подвигами и завоеваниями, которые по большей части сами и выдумываем, вместе переживаем трагедию маленьких девочек в огромном мире.
В наших отношениях нет места жалости, мы тайком строим друг другу козни, воруем вещи, которыми потом не можем похвалиться, потому что та из нас, у кого что-то украли, заметит пропажу, знаем, что мы друг для друга воровки и соперницы, но продолжаем играть свою роль с неизменными широкими улыбками. Когда приходит угроза извне, мы смыкаем ряды, поднимаем щиты, защищаемся, лжем – одна за другую, – притворяемся, будто больны, ведем войну против давления родителей, учителей-тиранов, злых языков.
Наша дружба – обычная, со смехом и слезами, где все играют роли победителей и побежденных, она натянутая, как резинка, что вот-вот лопнет, наша дружба – невинная, под ней не кроется ничего трагичного.
У моей школы – желтое лицо с морщинами и корочками на коже, и чтобы оказаться рядом с ней, нужно одолеть крутой подъем.
Кабинетов на всех не хватает, поэтому посреди двора поставили два морских контейнера – самое то, чтобы летом разводить плесень, а зимой помирать от холода, разные классы занимают их по очереди, ведь невзгодами нужно делиться.
Спортзала нет, вместо него площадка, залитая черным асфальтом, поэтому, чтобы мы могли заниматься физкультурой, администрация объединила все недельные уроки в два часа и договорилась с находящимся недалеко спорткомплексом: первые полгода у нас будет плавание в крытом бассейне, потом – теннис в помещении под куполом. Чтобы ходить туда, мы должны доплачивать, а еще сами купить все необходимое: шапочку, купальник, очки, ракетку.
Первые пару месяцев я учусь на втором этаже, занятия в комплексе еще не начались, поэтому вместо физкультуры мы играем в вышибалы на цементной площадке, а для разминки бегаем по кругу.
Агата и Карлотта учатся в другом классе, а с прочими девочками я веду себя осторожно и скрытно, я им не доверяю, некоторые из них – второгодницы, они старше меня, для них я всего лишь ребенок, беспомощный комочек детства, другие стараются как можно быстрее повзрослеть и только подбивают друг друга начать курить и запираются в туалете с мальчишками; когда я отвечаю, что не хочу, сразу становлюсь отщепенкой, на их взгляд, я как разваренная репа на ужин, пресный и скучный гарнир.
Я создаю хрупкие однодневные союзы, не вступаю в разговор первой; едва звенит звонок на перемену, вылетаю из класса и ищу подруг, во дворе мы сидим на парапете, который, как мы решили, теперь наш. Все это: моя парта, мой пенал, туалет, где мы придерживаем друг другу дверь, парапет – неизвестное, пугающее пространство, которое мы хотим обозначить как обжитое, очеловеченное, которым хотим овладеть.
Разговоры моих подруг и одноклассниц на самом деле не сильно отличаются друг от друга, но для меня между ними лежит пропасть, поднимаются высокие волны, а я плыву, держа курс, который сама выбрала для себя.
Одноклассники носят спортивные костюмы из блестящей синтетики, и меньше половины из них могут похвастаться милым обаянием, присущим едва подросшим детям: они хохочут над бессмысленными, пошлыми шутками, хохочут подолгу, им недостаточно просто улыбнуться, и они часами, днями, месяцами смакуют одну и ту же хохму, как помешанные или одержимые; один из них умеет шевелить ушами и бесконечно этим горд, другой настолько худой, что у него через футболку проступают ключицы, у третьего вечно сальные волосы, и он никогда не снимает кепку; интересные парни – как из другой галактики, они старше, учатся в других классах, а в Ангвилларе, особенно там, ребята из школы – пустое место, никак не объяснить, кто они, и вот их уже и след простыл.
Моя единственная задача – не получать плохих оценок, заниматься даже в электричке и вечерами показывать матери, что я делаю все, что от меня требуется, чтобы ее не вызывали в школу, потому что тогда придется рассказать, почему она пришла одна, кем работает, откуда мы родом, а я не хочу, чтобы она об этом рассказывала.
Учительница математики обожает раздавать нам прозвища, и меня она окрестила Кислотность-Четыре-С-Половиной, потому что я язвительно, по ее мнению, отвечаю на то, что она считает сочувствием. У учительницы английского обсессивно-компульсивное расстройство, и если мы ошибаемся в форме глагола или множественного числа, она заставляет нас сто раз писать это слово – у меня вся тетрадь исписана предлогами, местоимениями, непереходными глаголами. Учительница итальянского ненавидит мои сочинения, считает, что я всегда отхожу от темы, поэтому то и дело ставит мне тройки с минусом, даже с двумя минусами; как только мы начинаем шуметь, она выходит из себя, захлопывает журнал и, держа его обеими руками, замахивается им и что есть силы ударяет об стол. Но главное наказание – учительница технологии: я неряха, недорисовываю до конца круги, смазываю все линии, линейка дрожит у меня в руках, а папка досталась мне от Мариано, на ней еще остались написанные или процарапанные им буквы «А», похожие на знак анархии, мать так и не смогла их стереть. Я пашу как проклятая, чтобы получить проходной балл по технологии, и неплохо справляюсь на устном экзамене: заучиваю наизусть, как строят панельные дома и делают разводку проводов, как сделать прочный каркас и саму постройку, стараюсь досконально изучить, как производят текстиль и керамику. Показываю отцу чертежи, а он лишь потешается над ними и, то и дело теряя терпение, пытается объяснить, как, по его мнению, надо их рисовать, но ни он, ни мать не учились, не чертили, не писали, не переводили, или, если когда-нибудь и занимались этим, жизнь заставила их все забыть.
Когда чертежи задают на дом, Мариано исправляет их за мной, сидит над листом часами, хотя очевидно, что он бы мог найти себе занятие поинтереснее, чем орудовать циркулем и черной гелевой ручкой; однако нам не удается одурачить учительницу: она просит меня повторить чертеж в классе, и я – еще и потому, что левша, – начинаю сажать на лист кляксы и не могу провести ни одной линии перпендикулярно другой.
Но тиранить меня начинают не из-за сложностей в учебе, наоборот, быть неумехой, отстающей – способ защитить себя, потому отличники заодно с учителями, они предатели; одноклассники готовы наброситься на меня, точно каннибалы, и разорвать на куски, потому что мое тело деформируется, вытягивается, расслаивается, и они дотошно цепляются к каждому несовершенству, к каждой вещи не по размеру, к каждому пятнышку на лице.
Никто не избежит издевательств, и понять, почему они появляются, невозможно; в моем случае, чтобы разразилась война, достаточно неудачной стрижки.
Мы никогда не могли себе позволить поход в парикмахерскую, и всех, детей и взрослых, стригла мать, в том числе и саму себя; недавно она решила, что меня пора как следует постричь, потому что я слишком сильно обросла, а кончики стали сечеными, она отрезала мне волосы по подбородок, а две передние пряди сделала еще короче, так что ими нельзя прикрыть уши – теперь мои рыжие пористые волосы, постриженные под каре, как бы обрамляют их.
Как только я вхожу в класс, одноклассники замечают, что с моей прической что-то не так, и тут же начинают хохмить: говорят, что у меня огромные уши, а еще я похожа на мухомор или на красный мох, называют Красной Шапочкой, слоненком Дамбо; когда на перемене я выхожу в коридор, рисуют на парте человечков с гигантскими ушами; стоит мне я повернуться к ним спиной, изображают летящий самолет, намекая, что с такими здоровенными ушами я того гляди взлечу.
Я снова смотрюсь в зеркало, как в начальной школе, когда смеялись над моими губами «уточкой», изучаю свои уши и не замечаю, что с ними что-то не так, поэтому начинаю во всем винить мать.
– Ты подстригла меня слишком коротко, как мальчишку, – восклицаю я в слезах, когда прихожу из школы.
– Неправда, тебе очень идет, – защищается она.
– Я похожа на какого-то тупого пупса, у меня ни сисек нет, ни волос.
– Есть у тебя и то и другое, а ты дурочка, раз плачешь из-за такой ерунды. Бывают в мире вещи и похуже, чем твои волосы, нашла из-за чего расстраиваться.
– Для тебя все хуже, чем мои проблемы.
– Ты понятия не имеешь, что такое проблемы, – говорит мать. – Я не собираюсь тратить деньги на стрижку, и так нормально. Надень ободок, заколи волосы, если они тебе мешают, и иди учись: школа не для того, чтобы наряжаться, – отрезает она и, фыркнув, отправляется гладить белье, как будто мало ей забот в чужих домах, надо и в своем все делать.
Я бегом отправляюсь к себе и пытаюсь открыть дверь, но комната заперта на ключ, я стучу снова и снова – Мариано забаррикадировался там с подружкой, говорит, она пришла вместе делать уроки.
Я думаю, что ненавижу их всех, сажусь на пол, оперевшись спиной о дверь, и жду, когда «подружка» брата оденется и он наконец впустит меня.
По правде говоря, одноклассникам быстро надоедает смеяться над моими ушами – всем, кроме одного.
Его зовут Алессандро, он выше меня ростом, может положить подбородок мне на макушку. Он носит очки в тонкой оправе, отлично играет в футбол и постоянно чеканит мяч на школьном дворе; у него темные и густые кудрявые волосы, каждый месяц у него новая пара кроссовок, его родители держат кондитерскую, куда ходят все местные.
Он считает, что насмешки прекратились слишком быстро, и продолжает подтрунивать надо мной: одинокий всадник в бронзовых доспехах против меня, пешей и безоружной. Теперь он зовет меня исключительно «Ушастая» – в классе, в коридорах, на перемене, у выхода, в автобусе, на котором мы едем на экскурсию; пишет это мне на парте, в тетради, постоянно кричит при всех:
– Ушастая, иди сюда! Ушастая, сделай то-то! Ушастая, вали отсюда.
Сначала я злюсь, жалуюсь дома и в школе, пытаюсь обратить на это внимание учителей, но, кажется, всем без разницы, что меня это задевает, они только улыбаются и пожимают плечами, мол, со всеми бывает, и со мной тоже.
Тогда я решаю, что лучше всего не обращать на него внимания, я не оборачиваюсь, когда слышу: «Эй, Ушастая!» – не здороваюсь, когда он проходит мимо, не хожу туда, где могу его встретить; если на уроке нас обоих вызывают к доске, не подсказываю ему, упорно не реагирую, полна решимости постоять за себя, я отступаю и прячусь в укрытие и тем самым вывожу его из себя, ведь насмешки должны вызывать досаду, а шутки – порождать обиду.
Однажды утром мы бегаем кругами во дворе, как всегда во время разминки, и Алессандро говорит мне:
– Аккуратно, Ушастая, а то споткнешься.
Он ставит мне подножку, и я грохаюсь на землю.
Я падаю лицом на асфальт, ударяюсь подбородком, рассекаю кожу, кровь из раны хлещет на футболку, черная асфальтовая крошка саднит ладони, колени дрожат: я не ожидала нападения, не смогла его предотвратить.
Он смотрит на меня, но не радуется, видит кровь и на секунду теряется, чувствует, что перестарался, протягивает руку, чтобы помочь мне встать. Я не подаю ему руки, встаю сама и молча иду в туалет, чтобы смыть грязь и кровь.
– Ушастая, прости, я не нарочно, – пытается извиниться Алессандро, он поджидает меня около туалета, но я не отвечаю.
Он пытается загладить вину и называет меня по имени, но я продолжаю молчать, выхожу на улицу и снова принимаюсь бегать кругами, несмотря на то что ноги болят, потом устраиваюсь в теньке и наблюдаю, как ребята, Алессандро в том числе, играют в вышибалы. Его команда выигрывает, и я смотрю, как они ликуют.
Учительница ничего не заметила, не пожалела меня, она приходит на физкультуру в твидовой юбке, сапожках и берете, у нее всегда ярко-розовый лак на ногтях, она больше курит, чем бегает.
Вечером я объясняю матери, что упала, споткнувшись о корни сосны, торчащие из-под асфальта на площадке.
Мать говорит:
– Я схожу в школу и потребую их выкорчевать.
Я отвечаю:
– Пожалуйста, не надо.
Этот случай заставляет Алессандро угомониться, но ненадолго. Вскоре он снова принимается за старое, подговаривает остальных звать меня так же, как и он, чтобы настоящая я исчезла навсегда, он создает мне новую личность, по прозвищу Ушастая: она уродливая, щуплая, плоскогрудая, не умеет целоваться и чертить равнобедренные треугольники.
Когда одноклассники устраивают вечеринки, он настаивает, чтобы меня не звали, затем узнает наш домашний номер телефона, звонит, произносит только одно слово: «Ушастая», – и тут же сбрасывает или молчит, если думает, что трубку сняла мать или Мариано. Он подговаривает звонить и других, как правило, незнакомцев, поэтому телефон часами трезвонит даже по ночам, но я не сдаюсь, не говорю матери, что происходит, потому что, если она возьмет дело в свои руки, мне придется признать поражение.
Конечно, если я признаюсь матери или Мариано, они вмешаются, проблема решится: мать будет рвать и метать, Мариано подкараулит Алессандро около школы и изобьет, как уже было однажды. Они умеют восстанавливать справедливость, но в этот раз я вижу ситуацию иначе: я чувствую, что повзрослела, и хочу научиться защищать себя сама.
Школа становится мне в тягость: ни дня без шепотков, смешков, обнаженных клыков, – такое чувство, будто из меня высасывают все соки, как будто вампиры пьют кровь из вен, потому я вялая и постоянно хочу спать.
Начинаются занятия в крытом бассейне, и дела идут еще хуже: купальник, который сшила мать, мал мне в бедрах, поэтому его приходится постоянно поправлять, у меня розовая шапочка для бассейна, как у старушек, с резиновыми цветами, и из-под нее торчат рыжие вихры, ноги худющие и все в веснушках, грудь плоская, как доска, небритые подмышки и голени; очевидно, мой конец близок: не будет больше той меня, девочки, которая не бывает первой во всем, но и не плетется в конце.
Поводов издеваться надо мной становится все больше, я как будто сама на них напрашиваюсь: ношу слишком большие салатовые шлепанцы, не умею плавать брассом, то и дело рискую захлебнуться.
По возвращении в класс я сажусь за парту с таким видом, будто забираюсь на вершину башни.
Другие девочки на Рождество получают свои первые мобильники, серые и длинные, как бананы, звонят подружкам и сбрасывают, чтобы показать, что помнят друг о друге, обмениваются сообщениями с ошибками и всякими «я тя лю».
Меня нет на этой фотографии, я сама себя исключила, вырезала, как вырезала и из группового портрета во время экскурсии в Музей этрусков на вилле Джулия, нам показывали кучу черепков и осколков, статуэток, шкатулок – в общем, скука смертная. Когда мне отдают снимок, напечатанный на плотной блестящей бумаге, я начинаю орудовать ножницами и отрезаю себе голову – маленький квадратик в левом верхнем углу. Клац-клац, и вот квадратик падает на пол. Квадратик, а на нем лицо Ушастой, не мое, я не знаю, кто она, и мечтаю как можно скорее забыть ее.
Я поднимаю портрет и кладу его в отцовскую пепельницу, я знаю, что он тушит в ней окурки не глядя, так вышло и на этот раз, после ужина, сигарета насквозь прожигает фотографию.
Когда я обнаруживаю, что между ног стекает кровь, я не злюсь, не пугаюсь, а решительно иду к Антонии, держа в руке трусы, по пояс голая, и спрашиваю, что делать. Она отводит меня в ванную, достает прокладки, вытаскивает одну из упаковки и приклеивает к чистым трусам, расправив и прижав крылышки поплотнее к ткани, потом объясняет, что с сегодняшнего дня я еще много лет буду каждый месяц повторять этот ритуал. Она показывает, где хранятся теперь уже наши прокладки, трех видов: самые темные – для первых дней, фиолетовые – когда будет меньше болеть живот, розовые – на конец цикла, если будет мало крови.
Если крови слишком много, сразу же говори мне; если ничего не происходит, сразу же говори мне; если в школе разболится живот, отпрашивайся домой; если чувствуешь, что давление упало или кружится голова, ложись в кровать.
Нужно постоянно мыться, даже если от вида крови нехорошо, нужно принять душ, все время пользоваться биде, сразу же стирать трусы и простыни, иначе останутся пятна.
Но самое главное – осторожней с парнями, это твоя ответственность, ты должна за всем следить, даже когда они говорят: «Доверься мне», – даже если они как будто понимают, на самом деле нет, знай, что ты теперь можешь иметь детей, и как сделать так, чтобы их не было, это твоя забота. Не будь как я: в семнадцать я уже родила Мариано от парня по прозвищу Тони, он до сих пор сидит в тюрьме за убийство.
– А Мариано в курсе? – спрашиваю я.
– Нет, и не должен. Хватит нам бесполезных мужиков.
Антония заливает мои грязные трусы отбеливателем, а у меня вдруг сворачивает живот.
С этих пор мать озадачена, ведь теперь нам с братом как-то неловко спать рядом, нужно что-то решать.
Она протягивает веревку из одного угла комнаты в другой, сшивает вместе несколько простыней и вешает между нашими кроватями, теперь я могу переодеваться за шторой и передвигаться так, чтобы он меня не увидел.
– Это что за цирк? – интересуется брат, заходя в комнату.
– Твоей сестре нужно личное пространство, – отвечает мать.
Так возникает пропасть между мной-девочкой, которая могла слышать, как Мариано разговаривает во сне, и мной-женщиной, которая должна перестать слушать, теперь у нас разные игры, разная одежда, постельное белье из разных комплектов, над моей кроватью висят плакаты, над его – флаги политических организаций; это похоже на театр теней: я вижу, как брат, точно марионетка, появляется и исчезает за полотном ткани.
Мое тело действительно меняется, и все, кроме меня, этим обеспокоены, отец становится непривычно ревнивым и подозрительным, спрашивает, с кем я общаюсь, кто мне звонит, кто мои друзья и враги. Он взял моду листать мои тетради и дневники, если у него выходит их заполучить, его гнетет то, что я в этом мире – как неоперившийся птенчик, без отца, который бы мог меня защитить.
Раньше он будто совсем не боялся за меня, но когда я начинаю сбрасывать кожу, как змея, отец упорно требует, чтобы Мариано приглядывал за мной, постоянно твердит: «Смотри, чем она занята, куда ходит». Мариано отвечает, что в няньки он не нанимался, и они переходят на крик.
За завтраком, обедом и ужином все ругаются и клянут друг друга, но причиной самой жуткой ссоры становится ракетка.
Занятия в бассейне закончились, и мы вот-вот начнем играть в теннис, а ракетки у меня еще нет, потому что подержанную мы не нашли, а новая слишком дорогая.
Мать, видя, что я в последнее время мрачнее тучи, решает, что ракетку обязательно нужно купить, и откладывает деньги, экономит на других покупках: сигаретах для отца и брата, плате за электричество, телефон, продуктах, краске для волос, которой она пользуется.
– И зачем ей эти уроки тенниса? Пустая трата денег, что на помойку выбросить, – распаляется отец за ужином, нависая над тарелкой с вареной морковью и мягким сыром.
– Массимо, да не в уроках дело, туда все дети ходят, значит, и наша пойдет, так нужно, и именно сейчас, – отвечает мать и так грохает стаканом об стол, что вода выплескивается наружу.
– Он прав, что за чушь? Ей еще и тринадцати нет, она сходит на два занятия и забросит, – подливает масла в огонь Мариано, неожиданно вставая на сторону отца.
Теперь, когда я стала женщиной, эти двое вспомнили, что они мужчины, и заключили новый внезапный союз.
– Может, я недостаточно ясно выразилась: я не спрашиваю у вас разрешения, я говорю, что теперь буду откладывать деньги на ракетку, и чтобы ее купить, каждому придется чем-то пожертвовать, – заявляет мать и бросает на брата резкий взгляд.
– И что, всем так можно? Мы все получим по ракетке? Я, например, тоже хочу, – заходится Мариано с полным ртом хлеба.
– Не надо меня шантажировать, ты ничего не получишь, твоей сестре сейчас тяжело. Я, как мать, знаю, о чем говорю, а ты, как брат, должен попытаться понять. А ты вместо этого вечно шляешься где-то, по своим делам, собраниям, сходкам – думаешь, мы ничего не видим и не понимаем?
– А чего это ей тяжело? Потому что у нее прыщи и плоская жопа? И это, по-твоему, сложности? Какая же ты лицемерка.
– Это я вас всех содержу, вы без меня никто.
Мать встает и грохает тарелкой об стол, та разбивается, куски моркови разлетаются во все стороны, на скатерти проступает пятно, близнецы ревут.
Я холодна и неподвижна, как восковая свеча, потухшая и нетвердо стоящая в своем подсвечнике.
Несмотря ни на что, через неделю я получаю ракетку, а домашние перестают разговаривать между собой: как обычно, Антония что-то отняла у отца и у брата, и теперь это разговоры и внимание с ее стороны.
Начинаются уроки тенниса, и я осознаю, что должна стараться изо всех сил; я осторожно укладываю ракетку в чехол, это одна из первых новых вещей, что у меня есть, и она только моя, я чувствую, что должна беречь ее.
Каждый раз, когда прихожу домой, я рассказываю Антонии, чему научилась, как правильно подавать, как должны пружинить ноги, сколько мячей отбила, сколько штрафных кругов пробежала. Теннис мне не нравится, но я предана своей ракетке, гляжу на нее с нежностью: она дорогого стоила – пришлось слушать ругань Мариано и то, как бранит его мать, – поэтому я должна оберегать эту вещь.
Стоять на корте и играть в теннис получается куда лучше, чем плавать в бассейне; мой спортивный костюм не особо красивый, он обычный и ничем не примечательный, без заплаток, без нарисованных цветочков, ракетка дешевле, чем у остальных, зато начищенная до блеска, я гордо несу чехол через плечо, хвастаюсь им на остановке, щеголяю перед подругами: она новая, повторяю я, совсем-совсем новая.
У них есть мобильники, есть проколы в ушах и жемчужные сережки, зато у меня есть ракетка, а на все остальное наплевать.
Пока однажды кое-кто не решает ее сломать.
Чем меньше внимания я обращаю на Алессандро, тем сильнее этот подлец заводится, его лицо вспыхивает от ярости всякий раз, когда я упорно не гляжу в его сторону, он чувствует себя бесполезным, как будто моет по мытому.
Он становится хитрее, как комар, который точно знает, где лучшее место для укуса: он берет из дома секатор, прячет его в рюкзак и, пока я умываюсь в туалете, портит струны на ракетке, режет их, точно вены. Он вырезает дыру в самом центре сетки – теперь этой ракеткой нельзя играть, – прячет секатор, возвращает ракетку туда, где я ее оставила, на скамейку, и, ускользнув от невнимательных взглядов учителей и глаз одноклассников, которые явно заодно с ним, возвращается на корт.
Я нахожу искалеченную ракетку возле сумки, где ношу чистую футболку и сменные трусы; с порезанными струнами она больше не такая крепкая и сильная, как раньше, а слабая, дряблая, это непонятный и беспомощный овальный предмет с непонятно зачем нужной ручкой.
Я вижу, что Алессандро смотрит на меня и самодовольно ухмыляется, гордый своим упорством, я уверена: это его рук дело.
Партии и тренировки возобновляются, но я больше не могу играть, я сижу на скамейке, как пораженная молнией, как лампочка без электричества, в голове скачут мысли, одна обгоняет другую: сколько стоит починить ракетку? когда я наконец решусь признаться во всем матери? как она на меня посмотрит – как на дурочку, потому что я не уберегла свое сокровище?
После двух уроков я поднимаюсь с лавки и подхожу к Алессандро.
– Можем поговорить? – спрашиваю я.
– О чем, Ушастая?
– О ракетке.
– Нет.
– Это ведь ты, да? – Я показываю ему сломанную, проломленную, продырявленную ракетку, а он только пожимает плечами.
Тем временем остальные уходят с крытого корта, и учительница, пользуясь случаем – раз уж мы последние, – поручает нам собрать желтые мячи и конусы для разметки поля.
– Это ты? – повторяю я, не обращая на нее внимания.
Теперь мы одни.
– Может быть, – улыбается он.
Он уверен, что это просто шалость, безобидное баловство, как ущипнуть за бок, столкнуть с качелей или дернуть за волосы.
Я думаю о нем, о часах на запястье, которые стоят как три мои ракетки, об уложенных гелем вихрах, о мопеде, который ему уже пообещали на четырнадцатый день рождения, о брендовых футболках и очках с диоптриями, о безумно вкусных пирожных с кремом, которые печет его мать, о нежно-розовой глазури, а потом о скатерти в клеточку у нас дома, о разбитой тарелке, о моркови, о стиральном порошке по акции, о Мариано, который теперь меня терпеть не может и видит только мою тень за шторой, думаю о немке, которая запрещала мне играть с рыбками, о воротах, которые украли фашисты, об Антонии, которая делает вид, что «колется», тыкая себе в руку воображаемым шприцем, о коробке, где приходилось спать близнецам, об отце, лежащем без ног в отделении интенсивной терапии, – и заношу руку для удара.
Я вскидываю ракетку в воздух, держась за рукоять обеими руками, и бью Алессандро по колену – один раз, два, три, пять… На седьмом ударе он с криком падает на землю.
Кровь из раны льется на кирпично-красный пол, парень пытается подняться, но у него не выходит, я отшвыриваю измазанную кровью ракетку; я знаю: расскажи я обо всем учительнице, она бы придумала, как починить ракетку, вызвала бы родителей Алессандро в школу, а они бы наверняка извинились, – но мне сейчас нужно не это. Пока он валяется на земле с разбитым коленом, я направляюсь за его сумкой, открываю ее, забираю его ракетку и кладу в свой чехол, не говорю, что это честный обмен, не претендую на извинения и компенсацию.
Он чертыхается, вопит до хрипоты, я выхожу с площадки, бегом спускаюсь по ступенькам, что ведут из зала на улицу, иду дальше мимо заправки, на привокзальную площадь, на плече у меня чехол с ракеткой, я сажусь на скамейку и жду свою электричку, отправление в 13:23, до станции Витербо Порта Романа, вижу Карлотту; она спрашивает, как у меня дела.
Я отвечаю:
– Кажется, поезд опаздывает уже на пять минут.
Может, дело не в розах, сорванных в парке, не в книгах, вовремя не сданных в библиотеку, не в том, что ты жуешь с раскрытым ртом, не в том, чтобы обгонять другие машины по обочине, не в том, чтобы ругаться с другими детьми из-за пачки жевательного мармелада, не во лжи и не в дурных намерениях, но именно так можно стать «гадиной».