Артём Габриелов Внутренний Фронтир

В память о моём отце.

Думаю, тебе бы понравилось.

«Есть фронтир, который мы отваживаемся пересекать лишь ночью. Это фронтир различий между нами и другими людьми, фронтир наших битв с самими собой».

– Карлос Фуэнтес

«В любом деле нужно найти край, а потом сбросить себя оттуда».

– Алан Мур

Возможно, последняя из нас


Когда-то давно она, возможно, сомневалась. Возможно, когда-то ей и приходило в голову, что отец всё выдумал – что вольных детей природы, сильных и свободных икче вичаза никогда не существовало в действительности. Временами она даже осмеливалась сказать что-нибудь вроде «Почему бы твоим вольным людям не забрать нас из лагеря?» или «Откуда ты о них знаешь, это было тысячу лет назад!».

Тогда ей подробно и обстоятельно объясняли, что она не права.

Отец садился в побитое временем кресло, широко расставлял ноги, выпячивал грудь и опускал на колени свои тяжёлые, большие ладони.

Живи отец на несколько столетий раньше, он стал бы превосходным шаманом: говорил бы своему племени о смене времён года, объяснял бы болезни животных, трактовал бы неурожаи, вызывал дожди. Но племени у него не было – только дочь.

«Великий народ, вольные дети земли, веками черпали вакан у самой Матери-Природы».

Она смотрит на широкий и приплюснутый отцовский нос, представляя, как сквозь него струится сила, мощь, вакан – с каждым вдохом. Ясно видит, как над ним разгорается нездешнее солнце. Слышит вой ветра с древним замысловатым именем. Она уже не видит ни изгрызенного термитами кресла, ни прохудившихся сапог, ни вшивой рубахи, ни нашлёпки с порядковым номером. Ещё несколько красивых фраз на мёртвом языке – и вот уже реальность подменяют декорации.

Отцовские рассказы завораживают Анпэйту, рисуют ей картины радости и счастья, но кончаются печально, ведь подлинный вакан остался в прошлом с икче вичаза, вольными людьми. Ни Анпэйту, ни её отцу достичь вакан не суждено. Вакан утрачен навсегда.

Рассказывая свои истории, отец курил старинную трубку – с длинным чубуком и тяжёлой каменной чашей на конце. Он гордился трубкой и говорил о ней всякому, кто соглашался слушать: о том, что каменная чаша – это плоть великих предков (почему камень – плоть, он не мог толком объяснить) и что гром с небес тут же поразит солгавшего хоть словом во время курения трубки.

Анпэйту, в общем, нравились отцовские рассказы, но порой их трудно было слушать. Чем дольше отец говорил, тем сильнее распалялся, и часто в его словах сквозило: «Ты дочь икче вичаза, возможно, последняя из нас! На тебя смотрят великие предки! Не вздумай оскорбить их память! Будь достойна!»

Пэйт очень хотела быть достойной, только как? Там, где вышки с солдатами, распорядок, еда в строгих порциях и бесконечная работа, она знала лишь, как быть хорошим арестантом. Да и это у неё получалось не всегда. И кто по-настоящему достоин? Отец и сам не походил на икче вичаза ничем, кроме внешности и трубки.

И всё же она часто сомневалась в существовании икче вичаза, несмотря на отцовские рассказы. Куда проще было верить в бетонные блоки, отделявшие лагерь от внешнего мира, в распорядок, в солдат и в то, что только труд может исправить человека.


***


Ничего бы не случилось, если бы в тот день Пэйт не опоздала в прачечную. Замешкавшись, она попала туда уже под вечер, когда все разошлись. С трудом протолкнув в дверь громадную корзину, доверху набитую бельём, она услышала что-то странное – будто где-то поблизости работал насос.

Пэйт осторожно ставит корзину возле стиральной машины и бесшумно подкрадывается к двери – скрипучие половицы она знает наперечёт. Из соседней комнаты еле добивает неровный свет – из-за нестабильного электричества лампочка то разгорается, то гаснет. Кому это вздумалось остаться в прачечной в такое время, да ещё и жечь казённое электричество? Затаив дыхание, Пэйт заглядывает за угол.

И зажимает себе рот, чтобы не вскрикнуть.

Там, в тишине, вытянувшись по струнке, как на плацу, стоит Чэт Соккет, начальник лагерной охраны.

А перед ним

на коленях

стоит

её

отец.

Фигура отца скрыта нагромождением грязного белья и коробок с порошками. Видно только, как его голова мерно ходит вверх-вниз, будто у заводной игрушки. Вверх-вниз, вверх-вниз.

Анпэйту всего одиннадцать, но она знает достаточно, чтобы заподозрить самое очевидное и самое – как ей тогда казалось – страшное.

Она слышит дробный стук – так стучат её зубы. Она знает, что нужно уйти, прямо сейчас, немедленно, просто развернуться и пойти в обратную сторону, но ноги вдруг зажили собственной жизнью: делают шаг вперёд, другой. Ещё полшажочка, и можно будет перенести тяжесть тела на дверной косяк, придвинуться поближе… И, наконец, увидеть…

Отец вылизывает ему ботинки.

У Пэйт кружится голова, ей хочется вскрикнуть. В лагере она видела побои, клевету, издевательства, поножовщину из-за тёплого свитера или банки варенья – всё это казалось пусть и ужасным, но понятным, объяснимым. А что происходит здесь? Отец, этот гордый сын икче вичаза… Нет, он всё объяснит ей – объяснит вечером, когда раскурит племенную трубку. Он объяснит ей! Объяснит!

– Знаешь, как я это называю, детка? – спрашивает мистер Соккет.

На Анпэйту накатывает такой страх, какой ещё секунду назад она не смогла бы и представить.

– Это моё личное Вундед Ни. Хах! Вундед Ни, сечёшь?

Ответить или уйти? Убежать, а там будь, что будет? Бой сердца мешает думать. Пэйт стоит на месте, просто стоит на месте. По ноге у неё течёт что-то тёплое.

– Не, не секу, Чэт.

Это невидимый собеседник отозвался из глубины комнаты. Пэйт выдыхает.

– Ты тупая деревенщина, Роджерс, я тебе когда-нибудь это говорил?

– Говорил. Буквально вчера, злюка ты эдакая! Так что за Ни?

– А пускай этот Трусливый Скунс тебе сам расскажет. Скунс, отвечай-ка, что такое Вундед Ни?

Трусливый Скунс – её отец – послушно отвечает:

– Ручей Вундед Ни…

Слёзы выступают на глазах у Пэйт. Она не знала, что отец может говорить и таким голосом тоже. Как будто его телом завладел злой дух. Злой, трусливый, презренный дух.

– Ручей Вундед-Ни – место последнего военного столкновения грязных дикарей-индейцев с благородными белыми людьми.

Чёткий заученный ответ. Отец даёт его не в первый раз.

– Понял теперь, Роджерс, или разжевать?

– Теперь-то понял!

Они смеются искренне, радостно.

– Скунс, большой вождь, а ну не отвлекаться! Смотри мне, будь послушным, не то скажу Роджерсу, он ведь может твою трубку и уронить. Побрякушка-то хлипенькая.

Как Пэйт выбралась из прачечной, как вернулась в барак – не запомнила. Следующим её воспоминанием были слова отца, сказанные уже позже, вечером. Сидя в кресле на крыше барака, он вдумчиво и со вкусом курил свою драгоценную трубку и вдруг невнятно пробормотал, прикрыв глаза:

– Предки понимают… Да… Предки меня наверняка понимают…


***


Шло время. Пэйт старалась примириться с увиденным, и те из отцовских рассказов, что касались потусторонних сил, пришлись как нельзя кстати: она сказала себе, что тогда в прачечной увидела иллюзию – одну из тех, что злые духи наводят на легковерных людей.

Лишь изредка, увидев отца со спины, она невольно представляла, как его голова ходит вверх-вниз, вверх-вниз, и тогда принималась украдкой бормотать заговоры и складывать пальцы в охранный знак.

Призрак того происшествия мог бы вечно бродить по задворкам памяти Анпэйту, но вскоре ему представился случай вырваться на волю.


***


Через пару месяцев, ярким осенним днём, когда с деревьев облетали последние листья, в лагерь принесли «почту». Никакого сообщения с внешним миром у арестантов не было, но лазейки удавалось найти. Обычно приходилось довольствоваться устными рассказами да слухами, но в тот день сквозь прутья лагерной ограды просочилось настоящее бумажное письмо.

Под разными предлогами уходя от работы, заключённые укрывались в тени самого дальнего амбара. Там они разминали окоченевшие пальцы и раскуривали по случаю драгоценные самокрутки – готовились слушать. Молодые стояли на углах, высматривая охрану.

Чернокожий Мартин Эванс (з/к №2/3427) рассеянно крутил между пальцами пухлую подушечку – лист бумаги, сложенный до размеров ногтя. Это было письмо от его брата, который тогда воевал за один из независимых городов. Эванс не спешил читать письмо, якобы дожидаясь, пока соберётся больше народу, а на самом деле смакуя свою важность. Все ему охотно подыгрывали: развлечений в лагере мало, а непрочитанное письмо в каком-то смысле даже интереснее прочитанного – в нём больше возможностей.

Когда участок за амбаром стал уже напоминать сельский сход, Эванс, наконец, развернул письмо и принялся читать, бойко и без малейшей запинки.

– Недаром его прозвали «учёный нигер», – с уважением шепнул Анпэйту на ухо мальчуган Эбби, её ровесник (з/к №4/2451).

Пэйт поморщилась – некоторые, не разбираясь, и их с отцом записывали в нигеры, – но промолчала, чтобы не упустить ни слова.

– «Мой дорогой брат! – читал Эванс. – Пишу это письмо наудачу. Сильно сомневаюсь, что оно до тебя дойдёт, но даже если нет, это не так уж важно. Важно, что скоро мы окажемся у стен вашего лагеря и тогда, клянусь всем сущим, мы камня на камне от него не оставим! Жалко, мать этого не увидит. Вот тебе, братишка, задаток: да будет тебе известно, что вчера мы разбили третью конфедератскую армию».

Это было немыслимо. Кто-то из курящих поперхнулся дымом, проныра Эбби взял Анпэйту за руку – забывшись, или улучив момент, – даже отец сложил руки на груди и хмыкнул.

Дальше в письме с неподдельным энтузиазмом описывалась битва. После нескольких дней утомительной погони отряд, уступавший числом почти вдвое, вынудил конфедератов занять невыгодную позицию в узком ущелье, которое превосходно простреливалось с высоты. Когда засвистели стрелы и загрохотали пушки, конфедератские лошади перепугались, а всадники, зажатые между двух каменных стен, не сумели даже развернуться для отступления. Выкосив больше половины живой силы противника, уцелевшим предложили сдаться.

– «Теперь мы обременены пленными, и некоторые уже согласились сменить мундир. Ума не приложу, чем мы прокормим такую ораву, но пусть об этом думает кто-то, кто сидит повыше. Лично я думаю о том, как убил троих, и чувствую себя в связи с этим великолепно!»

Все засмеялись.

– «С каждым поражением они всё больше нас боятся. Скоро и воевать за них станет некому. Грядёт последний день Конфедерации! У нас болтают, будто они оживили роботов, но мы справимся и с роботами, если придётся!»

–Роботы! – воскликнул кто-то. Как же! Роботов обещают оживить сколько я небо копчу, а это порядочно!

– Брат брехать не станет, – подытожил Эванс, комкая письмо, – Скоро выйдем отсюда… Увидим волю. Грядёт последний день Конфедерации и последняя битва.

Все, как зачарованные, подхватили: «Последняя битва».

И тут Анпэйту, зачарованная величием этих новостей, сказала, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Последняя битва, как Вундед Ни…

Стоило ей это сказать, как отец сунул руки в мелкие, неудобные карманы ватника и, ссутулившись, зашагал от амбара прочь.

Пойти за ним Пэйт не посмела. Она вдруг поняла, что название «Вундед Ни» при ней не упоминали ни разу, ни отец, ни кто-либо ещё. Отец рассказывал, как у них в народе охотились, готовили еду, выдавали замуж, курили, шили мокасины – рассказывал о чём угодно, но не об этом. Слова «Вундед Ни» она могла услышать только т а м, только т о г д а.

Пэйт с досадой выдернула ладонь из хватки настырного Эбби и прикрыла лицо, чтобы не расплакаться.

Письмо разорвали на клочки и для верности ещё и утопили их в бутылке с водой. Заключённые стали расходиться, причитая: «Последний день Конфедерации». Пэйт же достались другие слова, постыдные и страшные. Как будто замогильный призрак шепчет, вытягивая трубочкой синюшные губы.

Вуууун-дееееед-Ниииии!..


***


Всю следующую неделю отец избегал её. Это были самые тяжёлые и странные дни в её недолгой жизни. За то время они не сказали друг другу и десятка фраз. Вечером молча ели, молча ложились спать, а наутро он отсылал дочь работать, стараясь под любым предлогом получить наряд на работу где-нибудь подальше от неё.

Если Пэйт всё же оказывалась рядом, то издали смотрела, как он несёт рулоны ткани, или катит через поле тачку с камнями, или красит ограду, или стоит в компании мужчин, безучастно слушая их разговоры. Вечерами он по-прежнему курил на крыше трубку, но Пэйт не смела к нему подниматься. Теперь-то, думала она, он, должно быть, пересказывает истории самому себе.

Лишь однажды отец заговорил с ней, но лучше бы этого разговора вовсе не было. Ни с того ни с сего он подошёл к Пэйт, когда она вместе с другими детьми вытягивала из пальцев занозы после нескольких часов плетения корзин. Она сперва обрадовалась, но быстро поняла, что ничего не изменилось, что это лишь очередное отцовское наставление, урок, а, может, и издевательство.

Глядя куда-то в сторону, он без всякого вступления спросил её, как работать с прачечной машиной. Стараясь не выдать волнения, Пэйт всё объяснила: как насытить машину электричеством, как задать температуру воды, в каком порядке и на какие кнопки нажимать. Внимательно выслушав, отец развернулся и ушёл.

И что это должно было значить?

Пэйт смотрела ему вслед и думала об одном – нельзя плакать. Он может обернуться и увидеть.

Впрочем, он не обернулся.

Вдобавок ко всем неприятностям её стал донимать вездесущий Эбби. Если отец находил причины быть от Пэйт как можно дальше, то парнишка вечно оказывался рядом. Живя в обстановке лагеря, Пэйт уже во всех подробностях знала, откуда берутся дети, но интереса к мальчикам ещё не испытывала – приставания её раздражали.

Хуже всего было осознание вины. Не опоздай она тогда в прачечную, не загляни в соседнюю комнату на звук, держи она рот на замке, когда Эванс читал письмо, ничего бы не случилось – было столько возможностей проскочить мимо этой роковой развилки, но нет. О возврате к нормальной жизни с отцом не могло быть и речи. Отец знает, что она видела его унижение. Он знает, какова теперь цена его рассказам о гордых неукротимых предках. Он знает, что она знает – и не простит ей это.

Проклиная себя за любопытство, за глупость и несдержанность, Пэйт постаралась забыться в работе, но выяснилось, что она растеряла сноровку и могла лишь портить всё, к чему ни прикасалась. Число разбитых яиц, испорченных корзин, пролитого клея, порванной ткани и прочих недоразумений шло на десятки.

Вблизи прачечной разлад с отцом давил ей на плечи особенно сильно. Всё кончилось тем, что она заложила в машину уже постиранное бельё. Останавливать древний агрегат до завершения цикла строго запрещалось, и электричество было потрачено впустую. За это она получила от бригадира пощёчину и в слезах ушла – останавливать её не стали.

Вместо того, чтобы пойти на распределительный пункт и взять другой наряд, она, давясь слезами, побрела в противоположную сторону, стараясь обходить открытые места. Её знают буквально все, рано или поздно кто-нибудь обязательно донесёт отцу или охране, что она шляется без дела. Но ей это стало неважно. Пэйт не нашла бы в себе сил ни работать, ни притворяться.

Тот день она запомнила в мельчайших деталях; всё вокруг открывалось ей заново. Она снова и снова ругала себя. Ей казалось, что она своими руками сломала что-то в окружающем мире, отчего тот вдруг стал особенно невыносим. Всего-то и нужно было оторваться от отца с его опекой, хоть и строгой, чтобы увидеть истинную суть этого места. Сырость и одиночество пронизывали каждую минуту. А сколько таких минут ещё оставалось пережить до вечера!

Хотелось просто переставлять ноги, эти длинные нескладные ноги, и идти, идти, как будто впереди есть цель. На самом же деле, впереди, как и со всех других сторон, не было и не могло быть ничего, кроме глухой стены.

Забившись в щель между бараками, как раненая пташка, она горько, беззвучно заплакала. Отец шлёпал её по губам за один намёк на слёзы, и поплакать теперь было даже приятно. Да, это совсем не в духе сильных и славных икче вичаза, зато она, по крайней мере, никому не вылизывала сапог!

Слёзы лились по щекам горючим ручьём, горло стянуло верёвкой. Больше всего на свете ей хотелось улечься в койку под пару-тройку одеял и не вылезать оттуда. Тем горше были слёзы: Пэйт знала, что не сможет себе этого позволить, ни сейчас, ни когда-либо ещё. Потому что за этим днём последует следующий, такой же безрадостный и ещё более холодный. А потом опять и опять то же самое.

Репродукторы проиграли звонок к перерыву. Пэйт высморкалась и утёрла слёзы. Пусть глаза просохнут, и можно выходить.

Нужно выходить.

Уже столько всего было пережито, но едва перевалило за полдень. Солнце светило вполсилы и совсем не грело. Пэйт влилась в толпу, собравшуюся у западной стены – люди смотрели, как братья Доу (з/к №3/2387 и №3/2388) соревнуются, кто сделает больше ударов упругим мячиком о стену. Бросать полагалось быстро и без задержек, будто горячий уголь. Там же разливали из бидонов «чай» – крутой кипяток – и записывали ставки.

Охранники не вмешивались, наблюдая как бы из-за толстого стекла. Игры и прочие нехитрые развлечения им полагалось терпеть: время от времени надо ослаблять натяжение, не то порвётся.

Пользуясь негласным дозволением охраны, зрители вели себя вольно: вопили, хлопали в ладоши и не стеснялись выражениях, если чья-то ставка была бита и приходилось расстаться с самокруткой, перчатками или эротической картинкой. В такие дни из рук в руки переходили целые состояния из мелочей, способных скрасить жизнь.

Пэйт невольно заразилась общим весельем и даже захлопала в ладоши, когда один из братьев ошибся, но всё-таки поймал, казалось бы, безнадёжный мяч. Братья швыряли мячики в стену и ловили их мастерски, со знанием дела. Этот трюк они проделывали не в первый раз.

Но забава длилась недолго. Прозвенел звонок, и всё вернулось на круги своя: разговоры оборвались на полуслове, улыбки погасли – люди вспомнили, где находятся. Все разошлись по участкам, и Пэйт невольно пришлось продолжить свою бесцельную прогулку.

Была всего половина первого.

Бродить и дальше на виду у всего лагеря было нельзя – этим она навлечёт неприятности и на себя, и на отца. Можно было где-нибудь спрятаться, она знала пару укромных мест, но уклонение от работы означало выговор, карцер или плеть, в прямой зависимости от того, с какой ноги встал комендант и была ли с ним хороша вчерашняя девка – эти обстоятельства в лагере приходилось учитывать, как дождь или засуху.

Сделав над собой усилие, Пэйт решила пойти к бригадиру за новым нарядом. Может, ей повезёт, и он не станет допытываться, где з/к №3/5671 провела полтора не учтённых в карточке часа.

Навстречу к ней шёл Эбби, с горящими глазами и всклокоченный, как воробей.

– Пэйт! Ты чего тут? Звонок же!

Пэйт подумала, что неплохо было бы ему как-то нагрубить, чтобы он отвязался, но ничего обидного ей в голову не пришло.

– Уже иду, Эбби. Спасибо.

Мальчик просиял. Кто-то из взрослых прикрикнул на них, чтобы ушли с дороги, и тогда Эбби ловко взял её за руку – сказывался недавний опыт! – и повёл вниз по дороге к обувному цеху.

– Отработаешь смену у нас, – затараторил Эбби, – а потом я тебе такое покажу!

– Не знаю, мне же надо отметиться…

– Наш бригадир сильнее вашего бригадира! – усмехнулся Эбби, – Томпсон ему ничего не скажет.

Пэйт кивнула в знак согласия. В конце концов, не всё ли равно, где именно дожидаться отбоя?

Бригадир о пропущенном времени не спросил. Пэйт оставила свою карточку на входе и пошла вместе с Эбби к ряду длинных столов, за которыми работали другие арестанты.

Работать в обувном цехе ей доводилось редко. Она уже успела забыть, в какой роскоши мастерят сапоги и ботинки: сидишь себе на стуле со спинкой, за широким столом, под уютным светом лампы и делаешь одно и то же несложное действие, которое тебе поручат. А ещё обувной цех отапливали лучше остальных. Не из заботы об арестантах, конечно, а из простой необходимости – на холоде плохо схватывается клей.

Нужно было сосредоточиться – если её и отсюда погонят, наказания точно не избежать. Но работа, к счастью, выпала нетрудная. Принять у соседа слева заготовку, перевернуть подошвой вверх, поставить в центр меловой отметки гвоздик, ударить по нему молоточком, – раз-два-три – вбить тем же манером ещё четыре гвоздика и передать соседу справа. Но забивать нужно быстро и безошибочно, не то получишь страшное клеймо: неэффективный.

Ослепительно-белый свет электрических ламп и их мерное гудение успокаивали. Напротив Пэйт сидела Шаниква Хадсон, негритянка лет пятидесяти (з/к №2/2792). Она продевала шнурки в готовые ботинки и улыбалась Пэйт всякий раз, когда их взгляды встречались. Пэйт улыбалась в ответ, хотя предпочла бы, чтобы на месте доброй Шаниквы был отец. И где он сейчас?

Поставить гвоздь на отметку. Ударить: раз-два-три.

Так прошло три часа. Звонок к перерыву раздался вовремя – от краски и клея у Пэйт уже начала болеть голова. Едва она отложила молоток, рядом тут же возник Эбби.

– Пошли, перерыв не вечный!

– Куда, Эбби?

– Покажу кое-что, обещал же.

Была половина четвёртого.

Вдвоём они вышли на улицу. Что-то возбуждённо рассказывая и размахивая руками, как актёр на репетиции, Эбби повёл Анпэйту к южной стене. Там, за последним, заброшенным, бараком, возвышалась величественная груда мусора – её омывали бурые нечистоты, стекавшиеся со всего лагеря. Гора то уменьшалась, то увеличивалась, меняла очертания, но всегда была на месте. Вонь стояла убийственная, но Пэйт терпела её, не морщась, – в тени этой зловонной горы она провела большую часть жизни.

– Эбби, стой! – сказала Пэйт. – Что мы здесь делаем? Нам обратно ещё идти.

– Успеется! – Эбби широким жестом указал ей на вросшее в землю бревно, которое давным-давно приспособили под лавку, и они сели.

Сюда почти не долетал утробный лагерный гул. Слышно было лишь вкрадчивое журчание сточных вод из трубы. Эбби завёл речь о каких-то абстрактных предметах: мировой истории, женщинах и мужчинах, религии, войне. Никакого интереса к этому Пэйт не испытывала. Она старалась забыться, не думать об отце, не представлять себе, каково ей будет жить в этом кошмаре одной, если отец так её и не простит. Вундед-Ни. Невыносимые мысли. Чтобы изгнать их из головы, годились любые средства, даже Эбби с этой его мальчишеской ерундой.

А Эбби говорил всё быстрее, всё громче, даже начал краснеть. Пэйт видела, что сами по себе эти слова ничего не значат, и что главное – впереди. И не ошиблась.

Как бы невзначай парнишка раскрыл карман куртки, и оттуда выпала картонная карточка. Он подобрал её и приложил груди, как бы не решаясь показывать. Затем протянул карточку Пэйт, и она невольно взяла её в руки.

Это была одна из тех реликвий, что разыгрывались на тотализаторе, переходя из одного кармана в другой. Выцветшая картинка из журнала, наклеенная на кусок плотного картона. Несмотря на солидный возраст (в углу была надпись «Playmate 2047»), выглядела карточка так, будто её отпечатали на настоящем станке буквально вчера – прежние владельцы её явно берегли.

На белоснежной простыне, жмурясь от удовольствия, лежит смуглая длинноногая девушка, совершенно голая. Чёрные кудри рассыпались по её пышной груди. Одной рукой она сжимает левую грудь, такую большую, что не умещается в ладони, другой ладонью – кокетливо прикрывает лобок.

– Красивая, правда? – тихо сказал Эбби.

– Да, – ответила Пэйт. – Наверное, да…

– Ещё бы! – выдохнул мальчик. – Ты посмотри, какие сиськи, прям как две тыквы! А ножки-то, ножки!

Он осмелел – ему явно льстило, что Пэйт оценила его сокровище.

– Я думаю… Знаешь, ну, когда ты вырастешь… Через несколько лет… Ты будешь такая же.

Пэйт прыснула.

– Да ну чё ты, правда! – загорячился Эбби. – Я так и думаю – вот это взрослая ты!

Впрочем – Пэйт вгляделась в снимок – некое сходство просматривалось. Вот только кожа у Пэйт светлее – не чёрный кофе с молоком, как у женщины на картинке, а скорее слабый кофейный напиток, который лагерные дети иногда получают в конце рабочего дня. И волосы у Пэйт совсем прямые, без кудряшек. Да и грудь расти ещё даже не начала.

Пэйт собиралась указать Эбби на эти различия, как вдруг он положил руку ей на колено.

– А ты знаешь, – тихим голосом сказал мальчик, томно прикрыв глаза, – мы ведь живём в умирающем мире, где мужчина и женщина должны держаться друг друга особенно крепко. Что ещё осталось вечного на разрушенной Земле?

Сердце у Пэйт заколотилось, лицо вспыхнуло. Кто знает, что случилось бы дальше, если бы в тот самый момент со стороны свалки не послышался хруст мусора под сапогами и перед ними, будто бука из заводной шкатулки, не возник Чэт Соккет, начальник лагерной охраны.

– Вот те на! Вот это картина!

Пэйт невольно прижалась к Эбби и, сделав это, почувствовала, что мальчик дрожит.

– Продуктивного дня, мистер Соккет, сэр! – выдавил Эбби тоном дружелюбного арестанта.

Мистер Соккет, сэр, был одет как на парад, и на фоне мусорной горы смотрелся дико. Бляшка с эмблемой Второй Конфедерации сияла, как звёзда. Чёрный козырёк фуражки и чёрные же перчатки отливали масляным блеском. Рыжие бакенбарды и усы были подстрижены волосок к волоску. Широкие брюки сужались книзу двумя отутюженными конусами.

Но Пэйт смотрела только на его сапоги – образцово чистые и блестящие сапоги.

Соккет подошёл к водостоку, где текла бурая ржавая жижа, и уверенно шагнул в нечистоты. Блаженно улыбаясь, он стал перетаптываться в грязном месиве, будто утрамбовывал лежащий под водой предмет.

– Какой я неловкий!

Соккет подошёл к бревну и встал над детьми, как суровый учитель.

– Сладкая парочка, м? Запомни, дружок, бабы, они суки, они до добра не доводят.

Пэйт никак не могла отвести взгляд от его обуви. Лакированную кожу сапог теперь покрывал толстый слой грязи с вкраплениями камешков, листьев и соломы.

«Знаешь, как я это называю, детка? Моё личное Вундед Ни».

Вдруг Соккет наклонился и выхватил карточку, которую Пэйт всё ещё держала в руках. Глянув на снимок, он расхохотался так, будто ничего смешнее в жизни не видел. Пэйт в ужасе смотрела на его бледное, будто из теста вылепленное лицо, которое искажалось столь невиданным образом – от смеха.

Успокоившись, Соккет убрал карточку в нагрудный карман мундира и сказал:

– Поставлю на завтрашних играх. Мне-то эта мерзость ни к чему.

Перед тем, как уйти, он обернулся к детям:

– Вы бы поспешили, голубки! А то ведь не доживёте.

И ушёл.

Некоторое время Пэйт и Эбби сидели молча. Плескалась вода. Где-то поблизости взвыла собака. Эбби очнулся первым.

– Сукин сын! – прошипел он, сжимая кулаки. – Я его убью. Просто убью. И заберу карточку с его трупа!

– Не дури, – тихо сказала Пэйт. – Это того не стоит. О семье подумай. Тебе тогда и их придётся убить. И себя заодно.

– Ладно, – сказал он с сожалением, будто впрямь собирался убить начальника лагеря и только слова Пэйт его удержали. – Наверное, надо идти. Слушай, а зачем этот мудила топтался в грязи?

Чтобы мой отец слизал всю эту грязь.

Её резко вытошнило – она едва успела отстраниться от Эбби и подобрать волосы. Её трясло, наверное, целую минуту: желудок скручивался, как швабра, из которой по капле выжимают грязную воду, спазмы были сильнейшие – на какое-то яркое и ужасное мгновение ей показалось, что она не выдержит и умрёт.

Когда всё прекратилось, перед глазами у неё были её собственные ботинки, а на земле рядом с ними – разноцветное дымящееся облачко тёплых оттенков: оранжевого, зелёного, красного, жёлтого. Ну да, утром была овощная похлёбка.

Она подняла глаза на Эбби.

– Пэйт, давай в лазарет тебя свожу, что ли… А?

Пэйт утёрла рукавом подбородок и губы. Во рту стояла горечь, как будто она наелась золы.

– Нет, никакого лазарета… – сказала она, поднимаясь. – Нам надо работать.

– Пойдём-пойдём, – запричитал мальчик. – Время есть, успеем.

Пэйт чувствовала, что он держит её чуть ниже и чуть крепче, чем нужно, но не противилась. Делайте, что хотите. Воспользовавшись тем, что её ведут, она прикрыла глаза, а когда открыла, то уже сидела за широким столом, на роскошном крепком стуле со спинкой. В руке у неё молоток, на столе – заготовка ботинка с меловыми отметками.

Вторая смена.

Три удара по гвоздю.

Четыре часа дня.

Пэйт ушла в работу с мрачной уверенностью, что обязательно ошибётся. Подошвы, в которые она вбивала гвозди, напоминали ей о сапогах Чэта Соккета, ведь форменную обувь для конфедератов делали в том самом цехе. Возможно, она своими руками помогла смастерить те злосчастные сапоги, которые потом приходилось вылизывать её отцу.

Добрая Шаниква Хадсон то и дело отрывалась от работы и беспокойно спрашивала одними губами: «Что случилось? Детка, всё нормально?». Пэйт украдкой кивала ей, ужасно огорчаясь, что приходится врать.

На втором часу смены зашипел репродуктор. Искажённый помехами голос сказал:

«Беспорядки … Четыре-A! Дерутся трое арест… Повторяю, беспорядки в зоне Четыре…! Роджерс, мать твою, это твой участок! Повторяю, Роджерс … участок! Немедленно разберись!»

Отец? Нет, вряд ли. Он же согласен слизывать грязь с ботинок, с кем такой человек может подраться? Он скорее поклонится и прошмыгнёт мимо.

Её настолько огорчило – не сама эта мысль, а то, что она так естественно пришла в голову ей, его собственной дочери, что на глаза навернулись слёзы.

– Работать, работать! – зыкнул охранник.

Вскоре прозвенел звонок на перерыв. Пэйт выскочила из зала, получила у бригадира свою карточку и пошла. Куда? Куда-то вперёд. Но очень скоро остановилась, прислонившись к ближайшей стене. Идти было некуда. Снова накатило страшное ощущение бессмыслия, которое и иных взрослых людей может свести с ума.

Холодало.

Часы показывали шесть.

Распределительным пунктом назывался деревянный помост в центре лагеря, куда сходились все его условные улицы. Распоряжался там печально известный Дерил Смит. Он был стар, безобразен и безмерно равнодушен к людям. Он перераспределял человеческий ресурс из одной лагерной службы в другую, а ресурс ни в какую не желал утрамбовываться как нужно.

Больше всего Смит напоминал скелет, пролежавший год-другой в чистом поле – будто сорная трава, из ноздрей и ушей у него выбивались волосы, а непомерно разросшиеся брови и буйная бородища дополняли впечатление. Всем было очевидно, что красавчик Чэт Соккет назначил Смита своей правой рукой не только за исключительную дотошность, но и чтобы на контрасте с ним выглядеть ещё краше.

Анпэйту встала в очередь из арестантов, пришедших получить наряд на работу. Скупым движением пальца – так дёргается лапка у насекомого – Смит подзывал к себе людей: «Плотницкая. Следующий. Обувной. Следующий. Обувной. Дальше. Ограда, третий участок. Дальше. Плотницкая. Дальше».

Рабочий день, к счастью, близился к концу. Нужно было отработать ещё всего один наряд, а в восемь часов всем разрешат разойтись и использовать оставшееся до сна время по своему усмотрению. Отец, наверное, закурит. Она не пойдёт к нему, но хотя бы увидит его, окажется рядом, будет точно знать, что всё в порядке. То сообщение из репродуктора всё ещё звучало у неё в ушах тревожным эхом – но почему, с чего?

Соберись.

Между Пэйт и распределителем Смитом было четыре человека.

Смутное опасение за отца перекинулось на неё саму, и тогда она вспомнила. В её карточке пропущено полтора часа рабочего времени, ведь бригадир в прачечной, влепивший ей пощёчину, не поставил свою подпись! Она достала книжечку, нашла нужную страницу. Точно. И как она могла забыть!

Исправить это было нельзя: текст в карточке хоть и сплошной, без пропусков, но по цифрам Смит обязательно поймёт, что между стойлами и обувным цехом был ничем не занятый отрезок времени. И тогда… Наверное, всё-таки карцер. Со слов отца и других арестантов Пэйт могла живо представить себе карцер. Даже слишком живо.

Подошла её очередь. Встав на цыпочки, Пэйт протянула свою книжку и очень вежливо спросила, не мог бы мистер Смит выдать ей наряд.

Да, сейчас будет карцер. Точно карцер.

А может, и к лучшему, может, в карцер ей и надо? Пока она будет тихо-мирно сидеть там в одиночестве, отец по ней соскучится…

– Плеть!

Весь лагерь замер. Затихли птицы, в небе остановились облака.

– Плеть! – завопил Дерил Смит. – Плеть и ничего больше!

Длинный и нескладный, он стал с артритной медлительностью подниматься со своей кафедры, будто раскладываясь на застарелых шарнирах.

– Час и пятьдесят минут простоя! – гремел он. – Час и пятьдесят минут, и это сейчас, когда наша армия так нуждается в снабжении! Когда враги и предатели почувствовали силу и знай себе тявкают!

Растянувшись, наконец, во весь рост, он расстегнул пуговицу на воротнике, обнажив бледную пупырчатую шею.

Пэйт была лагерным ребёнком. Мимо карцера и в тени кнута ходят все арестанты. Она знала, что однажды это случится и с ней – её спину тоже рано или поздно украсят багровые полоски. Она стиснула зубы.

Папа, где же ты?..

– Индеец!!!

Пэйт обернулась.

Вдруг исчез деревянный помост. Исчез разъярённый Дерил Смит. Возникли ноги, руки, все куда-то бежали, и она вместе с ними.

Индеец?

Перед Анпэйту расступались взрослые. Они протягивали куда-то руки, ахали, зажимали глаза и рты. Объясните, спрашивала Пэйт одного, другого, скажите, в чём дело, но все лишь отворачивались или строили гримасы.

Чья-то ладонь – грязная, пропахнувшая чернозёмом – прикрыла ей глаза.

Кто-то вытолкнул её вперёд.

Индеец, кричали они, индеец, индеец!

И показывали куда-то вверх.

Оплавленным куском масла солнце медленно стекало по небу за горизонт. В его рыжеватом сиянии вырисовывалась северная стена резервации с четырьмя сторожевыми вышками. На стене между двух вышек-зубцов располагались большие механические часы, но теперь что-то частично заслоняло циферблат, обычно хорошо видный – что-то неопределимое, что-то, чего там быть не должно.

Индеец! Индеец!

Прямо перед часами кто-то положил тыкву…

Нет, бурый кожаный мяч…

Нет.

Отрезанную голову её отца.

Часы показывали половину восьмого.


***


Тот осенний день врезался в память не только Пэйт – его помнил весь лагерь, пока не пришла армия освобождения и самого лагеря не стало. Подобного не случалось там ни до, ни после. Спустя пару дней последний арестант мог без запинки рассказать эту историю во всех подробностях.

Было так.

В половине шестого вечера охранник Эндрю Роджерс мылся в корыте, как вдруг взревел репродуктор номер три и назвал его имя. От неожиданности Роджерс выронил мыло и завалился набок вместе с корытом. Мыльная вода залилась под шкафы и койки, промочила лежавшее рядом полотенце.

Самые ехидные рассказчики в этом месте вворачивали что-нибудь вроде «Он метался по комнате, как ошпаренный индюк».

Репродуктор требовал, чтобы Роджерс немедленно явился на участок. У Роджерса ушло некоторое время на то, чтобы прибраться, надеть форму («Думаете, индюк когда-нибудь показывался неподпоясанным, с расстёгнутым воротником? Да ни в жизнь!»), отдать распоряжения дежурному («Поорал, чтобы душонку свою хилую отвести»), взять пушку («Любил он тыкать стволом во что ни попадя») и добежать до зоны 4А («Видели бы вы, как он бегал – разведя ручонки, как баба!»).

В зоне 4А лупили друг друга трое арестантов, причём один из них размахивал горящей головней, отгоняя тех, кто рвался разнять драку.

Роджерс окрикнул их по форме, и свидетели свары разбежались. На небольшом пятачке остались стоять сам Роджерс с пушкой наизготовку и трое заключённых. Они уставились на него совершенно дикими глазами и… продолжили драться.

Идти на них врукопашную Роджерс не стал, здраво рассудив, что втроём они без труда его одолеют. Через пару минут на шум сбежались другие охранники, и вместе они растащили дерущихся.

От них не добились ни единого вразумительного слова. Их трясли и охаживали дубинками, но те лишь по-звериному рычали и огрызались. Всех троих, и ещё нескольких, что попались под руку, заперли в карцер.

Арестантов, затеявших драку, звали Джордж Колетти (з/к №2/1913), Джейсон Ирвин (з/к №2/3233) и «учёный нигер» Мартин Эванс – это были те единственные, кого казнённый пару часов спустя индеец мог бы назвать друзьями.

О таких происшествиях было положено лично докладывать начальнику охраны. Роджерс как раз и собирался к Чэту Соккету – они условились встретиться в шесть вечера, и Роджерс уже опаздывал.

Из-за этой задержки Роджерс подошёл к прачечной в районе двадцати минут седьмого. Дверь, как и ожидалось, была не заперта. Хотя все работы давно закончились, внутри горел свет. Начальник охраны мог позволить себе включать генератор в неурочное время.

Предвкушая долгожданную встречу, Роджерс вошёл, тихо прикрыл дверь и зашагал через ряды спящих стиральных машин в подсобку. Он был одет с иголочки, только сапоги не стал чистить. Пускай индеец повторит свой трюк – даром, что ли, они позволяют ему курить эту нелепую трубку. Пускай отрабатывает.

– Малыш, извини, там трое ублюдков устроили драку. Вы тут без меня не скучали?

Никто ему не ответил.

Роджерса насторожил гул стиральной машины, доносившийся из подсобки. Он ускорил шаг. Возможно, перешёл на бег. Когда Роджерс вошёл, ему открылось безумное зрелище.

На этом месте бывалые рассказчики брали паузу.

На полу напротив стиральной машины сидел индеец – сложив ноги и упершись руками в колени. Кругом были разбросаны останки его реликвии: каменная чаша трубки разбилась на несколько крупных осколков, черенок разломился надвое. На осколках мяслянисто поблескивала кровь.

Индеец сосредоточенно смотрел на машину, будто бы приводя её в действие силой мысли. Нехотя он перевёл взгляд на Роджерса и произнёс всего три слова.

Индеец сказал: «Я его очистил».

Мы не знаем, как долго Эндрю Роджерс переваривал эти слова, но мы точно знаем, что когда он подошёл к стиральному агрегату и заглянул в окошко, то завизжал так пронзительно, что его услышала половина лагеря.

Отец Анпэйту хорошо запомнил, какие кнопки надо нажимать. В машине с максимально высокой температурой воды отстирывался Чэт Соккет, начальник лагерной охраны.


***


Отца казнили на месте, не потрудившись даже поставить штамп на типовой приказ.

От отца осталось всего ничего: маленький осколок каменной чаши, который Анпэйту с тех пор носила у сердца, и по-индейски скупые прощальные слова, переданные ей через друзей: «Трубка для человека, не человек для трубки. Я понял это только с твоей помощью. Береги себя. Вполне возможно, ты последняя из нас».

И ещё: «Митакуйе ойазин», что значит «Да пребудет вечно вся моя родня, все мы до единого».


***


Когда-то давно она, возможно, сомневалась. Возможно, когда-то ей и приходило в голову, что отец всё выдумал – что вольных детей природы, сильных и свободных икче вичаза никогда не существовало в действительности.

Но не теперь.

Сомнения исчезают, стоит ей взглянуть на осколок трубки и сжать его сильно – так сильно, чтобы грани впились в кожу; так сильно, чтобы выступила кровь.

Загрузка...