Глава 3

Неделя прошла в напряженном, липком ожидании, каждый день растягивался, как резина. Я старалась механически заниматься текущими делами, разбирать пахнущие пылью старые счета на пергаменте, но мысли постоянно, как назойливые мухи, возвращались к лесам и полям, к промозглым болотам, где сейчас шла тихая, неприметная, но отчаянная битва за выживание. И вот однажды утром, когда за окном моросил холодный, бесконечный дождь, Джек снова стоял передо мной в гостиной. На этот раз его лицо было еще более изможденным, серым от усталости, а в запавших глазах, обведенных темными кругами, читалась тяжелая, неприкрашенная правда, от которой некуда было деться.

Он положил на столик с инкрустацией свежий, еще влажный на ощупь, пахнущий сыростью и глиной лист с аккуратными, но неуверенными столбцами отчетов.

– Госпожа, – его голос был хриплым, простуженным, будто он много и громко говорил на сыром, пронизывающем ветру. – По всем деревням собрали и сдали на гумно. Лебеды, неочищенной, с семенами – шестьдесят четыре мешка. Корней рогоза и тростника, немытых – двадцать семь вязанок. Сушеного дождевика – двенадцать неполных корзин, много потрескалось при сушке. Кислицы и прочей съедобной зелени – немного, около пяти корзин, она вялая, плохо поддается сушке, может сгнить.

Я молча кивнула, мысленно прикидывая, переводя мешки в меры, а меры – в дни. Цифры были лучше, чем полное ничто, но все равно мизерные, жалкие на всю долгую зиму. Каждый мешок колючей лебеды нужно было еще обмолотить, провеять, перемолоть в грубую, горькую муку, корни – долго вымачивать в проточной воде и перерабатывать. Бесконечная, монотонная, отнимающая последние силы работа.

– Рыбаки пытались ставить сети на озере и в старице3 всю прошлую неделю, – продолжал Джек, и в его ровном, обычно бесстрастном тоне я уловила глухую, горькую нотку. – Почти без толку. Рыба в этом году какая-то вялая, дохлая, ушла на глубину, не хочет идти в сети. За семь дней на все деревни – наскребли три ведра мелкой, костлявой плотвы и окуней-недоростков. Разве что на жидкую уху, да и то не для всех.

Мое сердце сжалось, словно в ледяной тисках. Рыба была важным, часто последним подспорьем, источником белка и жира. И теперь этот источник, казалось, иссяк намеренно, злорадно.

– Охотники тоже вернулись почти с пустыми руками, – Джек тяжело, с присвистом вздохнул, и его могучие плечи слегка ссутулились. – Дичь ушла, госпожа. Зайцы, тетерева, даже белки – будто сквозь землю провалились, или ветром их вымело. Говорят, в чаще тихо, как в могиле, ни птичьего пересвиста, ни шороха. Двух тощих зайцев да старого, больного ворона подстрелили. И все. Порох потратили зря.

Он помолчал, дав мне осознать, переварить весь немыслимый масштаб беды. Не только наши поля оказались бесплодны, но и лес, обычно щедрый, последний кормилец в лихую пору, в этом году отвернулся от нас, захлопнул свои кладовые.

– И грибов нету, госпожа, – тихо, почти шепотом, как будто боялся спугнуть и эту призрачную надежду, добавил он. – Ни белых, ни подберезовиков, ни моховиков4. Лисичек горсточку дети нашли у самого края выгона. Ягоды… малина и черника почти не родили, осыпались, недозрев. Тоже пусто. Земляника еще летом пропала.

Я закрыла глаза, чтобы не видеть его измученного лица, представляя эту мрачную, безрадостную картину. Леса, обычно щедрые, шумные и полные скрытой жизни, теперь стояли молчаливые, голые и пустые, как вымершие. Реки – без всплесков и блеска чешуи. Чащобы – без треска сучьев и птичьих стай. Поляны – без бурых шляпок и алеющих брусничных островков. Казалось, сама природа, сама земля ополчилась против нас, отняла последнее.

– Почему, Джек? – вырвалось у меня, и голос прозвучал глухо, как стук в пустую бочку. – Ты же знаешь эти леса как свои пять пальцев. Такое бывало раньше?

Он медленно, с трудом покачал тяжелой головой, и в его потухшем, обращенном куда-то вглубь себя взгляде я увидела нечто похожее на суеверный, древний страх, идущий не от разума, а от костей.

– Никогда, госпожа. Бывали годы плохие на что-то одно. На рыбу или на зверя. Но чтобы вот так… всё и сразу. Всё живое. И рыба, и зверь, и грибы с ягодой. Будто… будто жизнь из леса ушла, дух из него вышел. Старики в деревнях говорят, что такое только в самых страшных, древних сказках слышали, да и то не верили.

Я снова посмотрела на его отчет, на эти роковые, безжалостные цифры, говорящие о нашем отчаянном, почти безвыходном положении. Лебеда и коренья против надвигающейся лютой зимы, пустого леса и молчаливых вод.

– Хорошо, – сказала я, заставляя свой голос звучать твердо, опираясь на эту твердость, как на костыль. – Значит, будем рассчитывать только на то, что собрали с полей и что можем вытянуть из болот. Увеличь число людей для заготовки тростника и рогоза, пусть идут на дальние топи, если надо. И передай всем, кто умеет делать силки и ловушки из волоса – пусть расставляют их у самой кромки леса, у ручьев. Может, хоть какая-то мышь-полевка, хоть какая-то мелочь попадется. Не брезговать ничем.

– Слушаюсь, госпожа, – Джек беззвучно поклонился, развернулся и вышел тяжелой, шаркающей походкой, оставив меня наедине с леденящим холодом гостиной, потрескиванием жалких поленьев в камине и тяжелыми, неотвязными мыслями, которые кружили, как воронье над падалью.

Теперь наша судьба зависела не от щедрости леса или удачи на охоте, а исключительно от нашего каторжного упорства и от тех жалких, горьких крох, которые мы сумели выцарапать у болот и пустошей. Каждый мешок лебеды, каждая связка волокнистых корней стали на вес золота, на вес жизни. И я с холодной, беспощадной ясностью понимала, глядя на струйки дождя по стеклу, что это только самое начало долгой, темной и беспощадно голодной зимы. И что лес молчал не просто так.

Проблема была еще и в том, что дров для отопления огромной, продуваемой усадьбы было заготовлено от силы месяца на полтора-два, не больше, и то если топить экономно, лишь в нескольких комнатах. Я стояла у запотевшего от дыхания окна в гостиной и смотрела на поленницу во дворе – та была жалкой, почти символической, всего несколько неровных, чахлых рядов березовых и осиновых чурбаков, которые Джек рубил с теми, кого мог уговорить без платы. В прошлые, сытые годы, судя по пожелтевшим хозяйственным записям, весь двор к этому времени был завален аккуратными штабелями леса чуть ли не до самых ворот, и от него веяло здоровым запахом свежей смолы и коры. Теперь же она напоминала оскалившийся, жалкий зубчатый частокол, за которым зияла пустота промерзшей земли, и каждый вечер я с тревогой подсчитывала, на сколько дней еще хватит этой груды.

Мне банально было нечем платить крестьянам, готовым помочь мне со сбором валежника в ближнем, уже облезшем лесу. В старом бюро из черного дерева, в потайном, потертом ящике с секретом, у меня лежал кожаный кошель с оставшимися деньгами – последними серебряными и медными монетами рода. Я пересчитала их вчера вечером при свете одной свечи, и холодный металл оставлял на пальцах запах старости и отчаяния. Сумма была удручающе, позорно скромной. Её хватило бы ровно на три месяца жалования скудной, но верной прислуге – экономке, двум горничным, кухарке, старому конюху и дряхлому дворецкому. Или на то, чтобы оплатить тяжелую, изнурительную работу двадцати крестьян на заготовке и вывозе дров. Но не на то и другое вместе.

И выбор был простым, как удар топора, и чудовищным: или замерзнуть от холода в этих каменных стенах, но сохранить последних людей, которые поддерживали хоть какое-то, пусть и жалкое, подобие жизни и порядка в этом доме. Или заплатить крестьянам, обеспечив себя теплом, но оставить без средств горничных и кухарку, то есть, по сути, собственными руками уничтожить последние остатки усадебного уклада и остаться в этом холодном замке в полном, беспомощном одиночестве. Я представила, как потемневшие от времени и сырости портреты предков в золоченых рамах смотрят на меня с немым укором, пока я, кряхтя, пытаюсь растопить камин собственными неловкими силами, разбивая в кровь пальцы о кресало, и меня бросило в жар от бессилия и стыда.

Да и сама усадьба была не в лучшем состоянии, она тихо разрушалась. Каждый день приносил новые мелкие, но красноречивые напоминания о запустении. По-хорошему надо было и крышу подлатать – в последнюю бурю в чердачных комнатах звенели, как колокольчики, подставленные жестяные тазы и ведра, ловя рыжие, пахнущие гнилью капли, просачивавшиеся сквозь прогнившую кровлю и испещренную трещинами жесть. И полы в западном флигеле, где когда-то жила челядь, уже давно пора было перестелить – доски там прогибались под ногой с жутким, душераздирающим скрипом, грозя провалиться в подвал. И мебель новую купить, или хотя бы отдать в починку – обивка на креслах и диванах в голубой гостиной была истерта до основания, до голого дерева, а само дерево поедено жучком-точильщиком, откуда сыпалась буровая мука.

А крыльцо, то самое, парадное, с дубовыми колоннами, уже изрядно потрескалось от морозов и солнца. Его когда-то украшала затейливая резьба в виде виноградных лоз, но теперь в глубоких трещинах ютился серо-зеленый мох, а одна из точеных балясин и вовсе отломилась и валялась в зарослях крапивы и репейника, забытая всеми. Были бы средства… Я с горькой тоской вспомнила свой старый городской банковский счет, те скромные, но надежные, цифровые накопления, которые копила годами. Здесь же у меня были лишь пожелтевшие долговые расписки в столе, ветхие, пропускающие ветер стены и горстка холодных, негромко звенящих монет, от которых напрямую зависела чья-то жизнь.

Джек, видя мою ежедневную, молчаливую озабоченность, как-то осторожно, почти шепотом, заметил после доклада:

– Госпожа, лес в урочище «Волчья Грива», за речкой, полон бурелома после прошлогодних ветровалов. Десять крепких работников за неделю нарубили бы и вывезли возов двадцать, не меньше. Это спасло бы положение. Но… платить им надо либо зерном, либо честной монетой. А с зерном мы и так на волоске…

Он не договорил, опустив глаза, но я прекрасно поняла. Круг замыкался, не оставляя лазеек. Я могла, стиснув зубы, предложить им в оплату ту самую лебеду или коренья, но это было бы прямым издевательством, ударом по и без того шаткому доверию. Люди готовы были работать за еду, за настоящую, сытную пищу, но не за тот же самый скудный суррогат, который и так станет их основным, горьким пропитанием на всю зиму.

Я снова посмотрела на убогую поленницу. В сером свете она казалась злой, насмешливой гримасой судьбы. Этих дров, даже при самом экономном подходе, хватит, чтобы продержаться, дрожа, до самых лютых, январских морозов. А потом холод, настоящий, беспощадный, начнет медленно, но верно вползать в комнаты, забираться под толстое шерстяное платье, стелиться ледяным покрывалом по плитам пола. И я буду сидеть в своем кабинете, закутавшись во все имеющиеся пледы с вытертым ворсом, и слушать, как наверху, в пустых покоях, воет и гуляет ветер в щелях, и думать о том, что, возможно, мне придется делать следующий невыносимый выбор: кого из верных, немолодых уже слуг уволить, отправить на голодную деревню, чтобы не видеть, как они чахнут здесь от голода и холода. Этот выбор казался мне теперь таким же леденящим душу и невыносимым, как и выбор между дровами и хлебом. Всё – тепло, еда, долг, люди – было связано в один тугой, неразрешимый и безнадежный узел.

Загрузка...