Все это называлось «детский сад»,
а сверху походило на лекало.
Одна большая няня отсекала
все то, что в детях лезло наугад.
И вот теперь, когда вылазит гад
и мне долдонит, прыгая из кожи,
про то, что жизнь похожа на парад,
я думаю: какой же это ад!
Ведь только что вчера здесь был детсад,
стоял грибок, и гений был возможен.
…Когда я проснулась и нечесаная выползла на кухню к чашке кофе, после которой мир переставал казаться шумным и навязчивым, Дин уже сидела перед стаканом сока, благоухая парфюмерией. Кухонные полки, забитые запыленной керамикой и жестяными кувшинами, когда-то за бесценок привезенными с восточных базаров, очень не шли ей. Она выглядела чужой дубовому столу и антикварному дивану, давным-давно вынесенным с арбатских помоек, моим старым работам в дешевых рамах и сопливому крану над раковиной.
– Доброе утро, – сказала я и поставила кофе на огонь.
– Привет.
– Что ты будешь на завтрак?
– У меня диета. Только сок.
– Вы там все свихиваетесь на оздоровлении сильней самих американцев. Хотите быть большими католиками, чем папа римский, – пробурчала я.
– Это не худшее, на чем мы там свихиваемся, – ответила она и тряхнула плечом, совсем как Димка.
– У тебя даже голос похож на Димкин, ты даже говоришь так же, – упрекнула я и включила музыку, чтобы не слышать Дин так подробно.
– Да, большое влияние брата эти семь лет и мое сильное обезьянничанье сделали свое дело… Если у тебя в Америке никого и вдруг появляется старший брат, о существовании которого ты не подозреваешь… – ответила она каким-то подвирающим голосом, а может быть, я цеплялась из ревности.
– Неужели уже семь лет, как он уехал? – Ха-xa-xa, полный клеточный обмен организма, как нас учили в школе по биологии, в моем организме не осталось клеток, приобщенных к Димке. – Ну да, правильно, восемьдесят восьмой год, начало вывода войск из Афганистана, комитет «Карабах»… Мы ходили с Димкой на армянские митинги…
– Он рассказывал…
– Что значит «брат, о существовании которого ты не подозреваешь»? – переспросила я и уставилась на нее изо всех сил.
Она вздрогнула всем своим масс-культурно-рекламным обликом, заерзала накладным маникюром по стакану с соком и ответила с вызовом:
– У нас общий отец!
Сказать, что я подавилась кофе, значит ничего не сказать… Я подавилась, захлебнулась, закашлялась и чуть не свалилась со стула, пока Дин участливо созерцала мои корчи. Михаил Моисеевич! Тишайший дядечка с пятого этажа, мужчина породы «еврей-отличник», натянутый на собственную биографию руками жены как холст на подрамник, имел вторую семью!!!
– Если бы у меня было право, я бы сказала: не может быть! – выдавила я из себя, и Дин со справедливой неприязнью пожала плечами. – Извини, ради бога, мою бестактность, но… Я знала его с детства, и мне трудно адаптироваться так сразу… Это твой отец, все его очень любили, но это так неожиданно… Такой однозначный Михаил Моисеевич, можно сказать, ум, честь и совесть… Царство ему небесное.
– Он бывал у нас дома, в Москве… Но то, что это мой отец, стало ясно только в Нью-Йорке, когда мать заказала его портрет в полстены.
– Американки почти не красятся, – зачем-то сказала я.
– Да, они все феминистки. У меня есть проблемы. Автокатастрофа. Все лицо прошло через мясорубку. Конечно, очень хорошо собрали, но в косметике я чувствую себя защищенней.
– Как это тебя угораздило?
– Большая скорость, большое количество джина и большая депрессия. Не самая любимая история для воспоминаний.
– На сколько лет ты моложе Димки?
– На десять.
– У тебя есть его последние фотографии?
– Нет. За эти годы он изменил жизнь. Его невозможно заставить сфотографироваться или сняться на видео. Сейчас же у нас каждый чих снимается на видео, любые гости, любой пикник… Я взяла камеру и хочу вас всех поснимать для него.
– Кого всех?
– Ну, всю компанию.
Только тут я поймала сонным глазом опирающуюся на сахарницу нашу последнюю фотографию, поставленную Дин. По сильной изношенности краев я поняла, что это Димкина фотография, моя такая же, в лоне семейных альбомов, выглядела посвежее. Мы вшестером стоим, обнявшись, в Шереметьево-2. Бритый наголо Димка в центре обнимает меня и Пупсика. Пупсика держит за талию хмурый Васька, а возле меня стоят Ёка и Тихоня с растерянными лицами. Ветер размахивает нашими волосами, все напряжены, как на экзамене. Сейчас мы засунем Димку в самолет, в непонятную недоброжелательную другую жизнь, в жизнь без нас. Мы еще страшно нетерпимы к любой эмиграции, потому что для нас эмиграция – это еще «навсегда», это еще предательство новых возможностей, плюсы которых мы представляем отчетливо, а минусы – ни капельки.
– Нашу компанию? Ну, это нереально, – промямлила я, – сувенирная съемка нашей компании подорожала… У тебя заказ на съемку компании?
– У меня определенная миссия. Я не знаю, как ты это воспримешь, это нормально для Америки, я здесь как финансовый распорядитель брата, и мне нужно встретиться со всеми вами вместе.
– Хочешь сделать всех распространителями какой-нибудь американской дряни? Это мимо, у нас теперь даже в объявлениях о работе пишут «интим и гербалайф не предлагать». – Я почувствовала себя туземцем, которого хочет обмишулить Миклухо-Маклай, выбившийся из своих. Я уже наелась общества московской интеллигенции, кормящейся на западные деньги и клеящей знакомых в эшелон дешевой рабочей силы.
– Ты меня не дослушала… Последние четыре года жизнь моего брата изменилась. Он увлекся духовным опытом, стал высоким духовным лицом среди кришнаитов, и деньги, которые он до этого заработал, потеряли для него смысл. Часть он отдал в общину, а часть мне поручено разделить между вами, – чрезвычайно торжественно объявила она.
– Час от часу не легче! Димка стал кришнаитом? – Кажется, я окончательно проснулась. – У тебя что ни новость, то удар в печень!
– Мы в Америке считаем, что каждый самостоятельно ищет свой путь, – ответила она презрительно.
– Только мне этих песен не надо, то-то все эмигрантские письма заполнены сплетнями друг про друга. – Не выношу весь этот пафос новообращенства, когда наши, брызгая слюной, рассказывают, какая демократичная Америка, какая терпимая Англия, какая изысканная Франция и какая просторная Австралия, не выношу всех этих эмиграционных душечек. – Американский менталитет хорош для того, кто родился в Америке, и не в первом поколении!
– Но ты не была в Америке!
– Ну и что?
– В Америке надо пожить, чтобы делать выводы, – поджала губы она.
– Но мне не интересно жить в Америке, в моей жизни зарубеж существует для туризма.
– Квасной патриотизм!
– Или оценка собственной состоятельности. Если в тебя не стреляют, то нечего вешать всех собак на страну за собственные неудачи.
– Мне казалось, за эти годы вы должны были стать терпимее…
– Я лично никому ничего не должна. – Я поняла, что сейчас мы вцепимся друг другу в волосы, как когда-то, обсуждая эту же тему с Димкой, и решила дать отступную. – В конце концов, мы люди разных поколений и разного опыта, и давай говорить о том, что мы понимаем одинаково.
– Если найдем, – скривилась она. – Впрочем, моя задача – исполнить свою миссию, не отвлекаясь на идеологию. Мы должны собраться вшестером и обсудить ситуацию с деньгами.
– Откуда у Димки деньги?
– Я не имею полномочий обсуждать это. – Она все время лупила фразами, переведенными с английского на русский, и, видимо, уже не чувствовала этого.
– Всех вместе не собрать.
– Почему?
– Я могу ответить твоим языком, что не уполномочена обсуждать это, но я отвечу, что потому, что здесь изменилась жизнь и это долго объяснять человеку, который жил столько лет не с нами.
– Ты имеешь возможность мне помочь?
– Да, но только для того, чтобы ты сама убедилась, что это дохлое дело. – Я принесла записную книжку и набрала телефон Ёкиного офиса.
– Фирма «Маргарита» слушает вас, – бойко ответил молодой мужской голос.
– Будьте любезны Маргариту Магометовну.
– У нее совещание. Кто ее спрашивает? – обозначил голос Ёкин статус, измеряемый количеством денег.
– Ирина Ермакова, – ответила я, не теша себя надеждой, что фамилия будет оценена молодчиком в связи с моим вкладом в отечественную культуру. Замурлыкала музыка телефонной переключалки, подтверждая процветание фирмы «Маргарита», и хриплый голос Ёки заорал:
– Ирка, давай быстро, у меня люди!
– Привет, – сказала я томно.
– Ну?
– Не нукай, не запрягала, – еще томней ответила я.
– Ты, блин, говорить будешь? – взвилась она.
– Буду, как только ты вспомнишь, что я в твои шестерки не нанималась!
– Ну что, блин, надо? Мне на работе некогда твое самолюбие окучивать, – сбавила тон она.
– А ты мне не платишь за то, чтобы в твои рабочие часы оно у меня уменьшалось. – Последние годы для того, чтобы наладить контакт с Ёкой через ее «новую русскость», на нее приходилось выливать ведро холодной воды.
– Ну ладно, как дела? – спросила Ёка с интонацией, приближающейся к человеческой.
– Классно. Можешь сегодня вечером быть у меня?
– У меня бизнес, это ты – птичка божья.
– В гробу я видала твой бизнес. Приехала Димкина сестра из Америки…
– Откуда у него сестра? – завопила Ёка.
– Короче, она хочет собрать всю компанию.
– Тусоваться мне некогда, но откуда у Димки сестра?
– Тусоваться она не предлагает. У Димки съехала крыша, он определился в кришнаиты, а сестре поручил раздать его длинные доллары, которые ему по причине высокой духовности уже не в кайф. Врубаешься?
– Откуда у него деньги? Откуда у него сестра? Это наколка! – заверещала Ёка.
– Я не налоговая инспекция, чтобы выяснять, откуда у него деньги, а сестра настоящая, приезжай убедись. Я эту новость уже преодолела. В семь ты должна быть у меня.
– Ладно. Держу пари, что это аферистка.
– Он мне звонил вчера.
Возникла пауза.
– Буду. Но нет у него никакой сестры! – резюмировала Ёка и бросила трубку.
– Она приедет? – спросила Дин.
– Конечно, но она самый досягаемый вариант.
Мы помолчали.
– Там тебе вечернее платье, я распаковала чемоданы, – сказала Дин.
– Дед Морозов не люблю, – нахохлилась я.
– Я только исполнитель, пойдем померим.
Комната моих девчонок была завалена и разукрашена потрохами американских чемоданов. Свертки, пакеты и коробочки покрыли все горизонтальные поверхности и напоминали сказку про горшочек с кашей, заполонившей дом и город.
– Как все это умещалось в чемоданах? – спросила я, разглядывая пузырьки, банки и флаконы, выросшие лесом на письменном столе моей старшей Аллы.
– Я имею много поездок, и пришлось научиться упаковывать вещи, – засмеялась Дин.
– Жалко, что дочки уехали. Старшая, Алла – припанкованная аскетка, а вот младшая, Алена, уже залезла бы в твои примочки и все бы на себя намазала.
– Я оставлю им это, когда буду уезжать, а вот платье. – Из пакета зашуршало нечто черно-серебристое полупрозрачное.
– Очень дорогое, – смутилась я.
– Это меня не касается, раздевайся, – скомандовала она.
И я, профессиональная натурщица, ненавидящая женскую баню и нудистский пляж, послушно расстегнула халат. И, оставшись в бикини, начала осторожно влезать в шелестящий подарок под пристальным взором Дин. Конечно, это было ошибкой, и мгновенно пахнуло амикошонской атмосферой бабских переодевалок с разглядыванием друг друга и оцениванием по потребительской шкале. В целом мне еще было что показать и чем похвастаться перед молодой ухоженной девкой; как художница, я ставила нормальную отметку собственной плоти, но рассматривание себя голой без всякого прикладного интереса ощущала как нарушение частного пространства.
– Файн? – отозвалась Дин, когда я влезла и застегнулась.
– Декольте великовато. Вся грудь на улице.
– Это же для приемов, а не за картошкой ходить, – успокоила Дин. – У тебя все еще отличная фигура.
– Мы, конечно, мамонты, – напряглась я на тактичное «все еще», – нам, конечно, уже вымирать пора, но фигуры на жизнь пока хватает. В прошлом году была финансовая яма, так я месяц работала натурщицей. Конечно, не без понта и не без фотографий этой акции в желтой прессе.
– А ты вообще с чего имеешь деньги, с живописи? – спросила она.
– Работы сейчас плохо продаются. Золотые дни галеристов позади. Алименты на дочек. Потом целый год сдавала комнату французскому студенту, заодно девчонки язык шлифовали.
– В процессе шлифовки не забеременели?
– Сначала возбудились, сколькими гелями он моется и сколькими дезодорантами брызгается, а потом, когда пришлось выметать из-под его кровати обертки от сникерсов и пакеты от сока, любовь ушла. До сих пор после него тараканов не выведу. – Я закурила и начала разглядывать себя в зеркале. Такого платьица у меня по жизни еще не было. Валера упадет, когда приедет.
– Нравится? – спросила Дин.
– Со страшной силой. Ты не куришь?
– В Америке сейчас это… дурной тон.
– Америка сама по себе дурной тон, – начала было я, но осеклась, да и потом мысли о том, как Димка ходил по магазинам, выбирая это платье, настроили на более сентиментальный лад. – Знаешь, когда мы с Димкой учились в школе, а родители были на работе, мы обожали наряжаться и играть во взрослых. Например, я напяливала платье Димкиной мамаши, вставала на ее каблуки, надевала шляпу, на которую она пришивала пластмассовый цветок из галантереи. Ты уже не застала их, тогда еще не было матерчатых искусственных цветов, а продавались такие отлитые, как мыльницы, ромашки всякие, розы, фундаментальные, как кефирные бутылки…
– Я знаю, они воткнуты в твою картину «Школьные годы чудесные», там мать бьет ребенка пластмассовыми цветами, – почему-то раздраженно откликнулась она.
– Точно. А где ты ее видела?
– У брата.
– А писал, подлец, что продал!
– Это было давно, может, теперь и продал.
– Так вот, я обряжалась мамашей, а он – Михаилом Моисеевичем, в таком беретике, ранец брал вместо портфеля, а очки у них были одинаковые. Он приходил домой и говорил: «Родная, не кричи на меня, у меня болит голова!» А я орала: «Нечего было столько работать, за письменным столом портки протирать! Здоровье надо беречь, на природе гулять, газоны садить! Иди есть, я тебе суп налила!» Димка-отец говорил: «Родная, я не хочу суп. Я устал, я хочу прилечь». А я, Димкина мать, отвечала: «Без супа нельзя! От супа вся сила! Без супа заболеешь животом и умрешь! Иди ешь, я же не буду обратно выливать». Димка-отец покорялся и отвечал: «Хорошо, я не хочу, но я съем суп. Заметь, только потому, что ты хочешь». К супу она относилась как к культовому предмету, соединявшему ее с сельским детством, и пыталась через него, через этот один и тот же невнятный и невкусный суп, насильно соединиться со своими близкими. Она колдовала над ним, как ведьма над снадобьем, в результате чего Михаил Моисеевич действительно заболел животом и умер, а Димка писал: «Мне положить на статую Свободы, но то, что здесь никто не ест суп, делает Америку уютной».
– Интересно излагаешь, – как-то напрягшись, перебила меня Дин, – в Америке, правда, нет супа, но в Америке все все время жрут. Так и ходят то с сосиской, то с банкой пива.
– А еще у Димкиной мамашки был любимый финт: наливает свой любимый супчик, зовет есть. Димка с отцом сидят, такие два очкарика в шахматной коме, ничего не слышат. Она говорит: «Суп остывает – раз! Суп остывает – два! Суп остывает – три!» Потом подходит и смешивает все шахматы на доске. Димка убегает плакать, а Михаил Моисеевич садится с погасшим лицом есть суп… – вспомнила я.
– У моего брата есть версия, что ты стала художницей, чтоб переиграть его мамашу, – сказала Дин неопределенным голосом.
– У твоего брата много версий. Зачем мне было переигрывать его мамашу, когда у меня собственная – не меньший подарок? Если б я была писательницей, я бы создала «Декамерон» о мамашах нашего поколения. – Я часто думала о том, что для них насилие было нормой жизни, и те из нас, кто перешел к новому гуманитарному стандарту, все время конфликтовали с матерями.
– Его мать была талантливой несчастной женщиной, – доверительно сказала Дин.
– Это была ракета средней дальности!
– Просто они с отцом люди из разных галактик.
– А с твоей матерью?
– Моя мать – юная девушка, влюбленная в собственного начальника и решившаяся родить. Другой жанр. – Она закопошилась в одном из чемоданов. – А кстати, я привезла всякой ерунды, вот, смотри, смывающаяся татуировка. Давай переведем на твою красивую грудь. Как раз под это платье. – Она помотала передо мной картинкой с алым сердцем, обведенным черными ажурными узорами.
– Это больше подходит моим девчонкам.
– Да брось ты, в Америке в этом смысле вообще нет проблем, все как хотят, так и отрываются. Я имею друга, который ходит в красных шортах и советском матросском бушлате. Мотивирует любовью к России. Весьма уважаемый господин, индуист по профессии. – Она вырезала сердце ножницами, обмакнула в недопитый сок, подошла вплотную и начала клеить его мне в декольте. Я снова напряглась, для меня психологически невыносимо, когда кто-то, кроме дочек и сексуальных партнеров, оказывается со мной на расстоянии дыхания. Из-за этого я схожу с ума в переполненном вагоне метро и предпочитаю ему утомительный пешеходный маршрут. Я зверею, когда меня обнимают без моего желания, когда мне начинают длинно целовать руку, считая это хорошим тоном. Я глубоко убеждена в том, что у моего тела есть только один хозяин – мое желание, и завидую западным феминисткам, имеющим возможность защищаться от мужских хватаний с помощью судов.
Дин благоухала сразу всеми флаконами, стоящими на столе, ее загорелая мужиковатая шея упиралась в мои глаза, была напряжена и густо напудрена, а кисти халата щекотали мой живот. Но дело было не в этом… дело было в том, как она держала мою грудь одной ладонью и окучивала картинку другой. Так держат женскую грудь опытные мужики и онкологи. Я мгновенно поняла то, что, не сформулированное, не давало мне покоя – она была лесбиянкой!
Как только я осознала это, мне сразу стало спокойно. Я не люблю вторые планы и мешки с секретами. Как говорила Пупсик, у меня – «культ искренности», я чувствую себя комфортно в мире, где все вещи имеют свои имена, а все овощи – свои сезоны.
– Супер, – оценила Дин собственную работу над моей грудью.
Все понятно, поэтому она не Дина, а Дин. Бесконечное бессознательное соперничество с братом, воспитываемым отцом, борьба за Михаила Моисеевича с попыткой идентификации себя с мальчиком… Психоаналитические соображения помирили меня с Дин и настроили на логику шефской работы.
– Это напоминает мою хипповскую юность. Был период, когда мы рисовали на щеках фломастерами цветы и шли на улицу Горького, где нас волокли в ментовку и били. Мы называли себя «дети-цветы». Когда нас отпускали, мы снова рисовали цветы и снова шли на улицу Горького. Такая китайская работа по демократизации общества, – припомнила я.
– Чистый мазохизм, – усмехнулась Дин.
– Твой брат считал так же, он был не боец, – вспомнила я с обидой. Каждый раз, когда Димка не шел со мной, мне казалось, что он предает меня.
– Может быть, он просто не любил ходить строем, даже если строились хиппи? – усмехнулась она.
– Тем не менее эмигрировал он строем, – не осталась я в долгу.
У меня было несколько приятельниц-лесбиянок. Честно говоря, меня никогда не волновал вопрос чужой сексуальной ориентации, хоть с насекомым, лишь бы по согласию. Но некоторые из них сами наезжали со своей нетерпимостью и тратили часы на то, чтобы доказать низменность пристрастия к мужикам. Я понимала, что такими дискуссиями они компенсируются, но раздражалась, потому что вообще-то они должны были компенсироваться не со мной, а с психиатрами за собственные деньги.
Мои знакомые лесбиянки вели себя по тому же алгоритму, что и мои знакомые эмигранты. Малый срок пребывания и малая уверенность в себе в новых предлагаемых обстоятельствах делали их агрессивными и заидеологизированными. Они носились со своей сексуальной ориентацией как дурак с писаной торбой. Прожившие в сексменьшинствах некоторый срок меньше демонстрировали убеждения, с одной стороны, нахлебавшись обид за них, с другой – попривыкнув к ним как к форме собственного прооперированного носа, когда уже не каждые десять минут бегают к зеркалу, а только каждые два часа. И наконец, определившиеся и разобравшиеся с комплексами вели себя достойно, не рассматривая жизнь как сплошную дискуссию «что такое хорошо и что такое плохо», а просто себе жили, не одергивали окружающих и себя не позволяли одергивать.
– Ты лесбиянка? – спросила я Дин тоном, которым спрашивают «у тебя волосы крашеные?». Она задумалась, завертела кисточки на халате и ответила:
– Мне нравятся женщины, – голосом, определяющим ее в третью категорию.
– С кем ты живешь в Нью-Йорке? – осторожно поинтересовалась я.
– У меня есть собака, замечательная колли. Ее зовут Дружба, сейчас она в собачей гостинице. Я имею всяких партнерш… и партнеров. У меня есть проблемы: связь с эмигрантами – это как резервация. А с американцами легко провести ночь, но трудно прожить даже неделю.
– У тебя собака нормальная? А то я читала, что вы там в Америке домашних животных под наркозом истязаете, – сказала я, чтоб перевести тему.
– У меня нормальная. Многие собакам оперируют связки, чтоб громко не лаяли. А котам под наркозом вынимают когти, говорят, от этого у них летит печень. У моей знакомой, кстати, сотрудницы Дома свободы…
– Что такое Дом свободы? – Название показалось мне коммерческим.
– Такая организация. Была создана во времена «холодной войны», теперь перепрофилировалась на третий мир. Что-то среднее между консервативными и либеральными правозащитными организациями. Они каждый год делают карту свободы, показывая страны, где абсолютно свободно, где абсолютно несвободно и все оттенки цветов между этими стадиями. Так вот, у этой моей знакомой кот. Он кастрирован, раскормлен, у него удалены когти и выпали зубы. Безумное создание, которое бродит по дому без всякой цели и всякого смысла, как игрушечный плюшевый мишка. Никогда не был на улице и ест только искусственную еду. Такой артефакт, а не кот, – невесело усмехнулась Дин.
– Я бы твою подружку из Дома свободы судила.
– Мне тоже не кажется правильным так обращаться с животным, но Америка потому и отмечена на карте другим цветом, чем Советский Союз, что там судят не те, у кого другое мнение, а настоящий суд, – процедила сквозь зубы Дин.
Тут зазвонил телефон, и мать голосом, намекающим на то, что «хорошие дочки звонят каждый день сами, а некоторым сукам должны звонить матери», спросила:
– Как успехи?
– Отлично.
– От девочек какие-нибудь новости есть?
– Никаких.
– Валера звонил?
– Нет.
– Понятно, – что подразумевало «где-нибудь там с бабой на пляже».
– Что тебе понятно? – как всегда, поддалась я на провокацию.
– Понятно, что не звонил, остальное тебе понятно и самой.
– Мне понятно, что не звонил, – злобно ответила я.
– Ты не одна? – Нюх у нее был феноменальный.
– Не одна.
– А кто у тебя?
– Ты не знаешь. – Мне совсем не хотелось кормить ее новостями.
– Ты не хочешь говорить, кто у тебя? – На старости лет мать, мало занимавшаяся мной в течение всей жизни, истерически требовала «духовной близости», которой между нами не существовало как класса.
– Не хочу.
– Между прочим, мать у тебя одна.
– Я у себя тоже одна.
– Всего хорошего. – Она бросила трубку, загнав меня в лужу чувства вины. Дистанцию, которая была между нами от того, что она выстроила ее, когда я была маленькой и психологически нуждалась в ней, она виртуозно сокращала разборками. Эмоциональная жизнь представлялась ей как сплошное выяснение отношений, и это сводило с ума, потому что отношения кончились, когда в мои шестнадцать лет она забралась в мой личный дневник и, почерпнув оттуда сведения об отношениях со студентом, заперла меня дома на неделю. В качестве мотивации было объявлено, что я малолетняя проститутка и скоро принесу в подоле. Для разборки был вызван отец, который уже давно жил не с нами, а со своей медсестрой; он молча курил и выслушивал, что если бы он не был блядуном, то и дети были бы как дети. Я еще была мала и труслива, чтобы вякать. А через год ушла из дома, поселилась у нового возлюбленного и поступила в вечернюю школу.
Собственно, проблема отношений обнаружилась еще раньше, когда в четвертом классе, сбежав с уроков, я спряталась в кладовке при звуках поворачиваемого ключа и оказалась очевидицей появления матери с сутулым стоматологом из ее поликлиники.
– У нас полчаса, Лена, какой чай? – сказал стоматолог, и я услышала хохоток матери и стук падающего стула. – Нет, не так, давай сзади.
Тише индейца на охоте я выползла из кладовки и в щелку двери детской увидела стоящую на четвереньках мать с задранной юбкой и розовенькими трусами, обвивающими левую щиколотку над туфлей, увидела согнутую клетчатую спину стоматолога, его содрогающуюся голую и толстую задницу и большие малиновые уши. Я смотрела на них как загипнотизированная, а потом поплелась в чулан и плакала там до вечера. Вечером у меня поднялась температура и началась ангина с отеком горла. Отец сидел около кровати, поил меня с ложки и рассказывал истории, от которых в любой другой ситуации я бы рехнулась от смеха. Мне казалось, что я умираю, и было обидно, что не успею рассказать об увиденном Димке.
А когда выздоровела и рассказала, он задумался и ответил, что все про это знает, что когда их кошке приносят кота, они делают точно так же, а потом бывают котята. Мысль о том, что у меня появится брат или сестра с такой же задницей и такими же ушами, как у стоматолога, казалась мне невыносимой. Мы с Димкой влезли в Малую советскую энциклопедию тридцать первого года издания и обнаружили там статью про половое размножение, начиненную словом «гамета», показавшимся нам верхом неприличия. Мы нашли статью про половую зрелость, из которой выяснили, что через три-четыре года и нас туда пустят; статью про половые извращения, из которой не поняли ни слова; и статью про половые органы, изображенные висящими в пространстве и непонятно как вставляемые в человека. Сексуальное образование, данное школьным фольклором и Малой советской энциклопедией, дало свои плоды. Дочь двух врачей, я узнала о менструации по факту ее появления, а о контрацепции после первого аборта в шестнадцать лет.
И когда отец, заловленный на многолетних отношениях с медсестрой, объявил о намерении предпочесть их семье, мать выла и билась перед нами, вскрикивая о том, что «так-то он заплатил ей за кристальную верность!». Брату было шестнадцать, мне – пятнадцать, оба мы были изнурены двойным стандартом родительских представлений о жизни и производными от него запретами на все, что позволяло нам чувствовать себя взрослыми и полноценными. Из нашего участия в семейной разборке мать не выдоила сочувствия… Мне потом долго снилось, как она орет о кристальной верности, какие искренние у нее при этом глаза. Чуть крыша не поехала, она ведь мне в детстве всегда говорила: «Посмотри на меня, и я увижу, если ты говоришь неправду».
– Кого это ты так тормозишь? – спросила Дин.
– Так, – ответила я, не собираясь устраивать душевного стриптиза. – Сварю-ка еще кофе.
– И мне, – попросила Дин, – второй день в Союзе, а уже восстанавливаются нездоровые привычки.
– В России, – поправила я.
– Вы действительно говорите теперь «в России»?
– Да, мы уже привыкли, что везде свои президенты.
– А от нас кажется, что это просто такая игра.
– Что наша жизнь? Игра! – пропела я, и тут раздался звонок.
Я подумала, что это соседка, алкашка Ирка, принесла продавать ворованное в больнице мясо, где ее мать, тоже алкашка, мыла посуду, но на пороге стояла Ёка.
– Я тут мимо ехала по делу, думаю, дай зайду.
Я страшно обрадовалась и почувствовала себя на десять лет моложе, потому что молодость – это когда приходят без звонка. Без звонка в дом теперь ходят только к девчонкам, и я завистливо реагирую на это: «Здрасьте, тетя Ира, а девочки дома?» А сама из Ясенево пилит. И если их нет, так спокойно: «Ладно, я завтра заеду». Такая шикарная небрежность ко времени и пространству, потраченным на исполнение желания.
– Заходи, заходи.
– Эта есть? – Ёка была симпатичной бабой с неистребимой провинциальностью и легкой восточинкой, за которую и получила кликуху как производное от Ёко Оно. Она была отлично покрашена, подстрижена и упакована в магазине для новых русских и завидно бы смотрелась, если б не напряженные усталые глаза. Я кивнула на комнату, и Ёка направилась туда деловым шагом, опередив меня. Она уставилась на Дин, сидящую на диване, а потом обернулась на меня растерянными глазами: – Господи, ну вылитый Димка! Только молоденький и блондинистый!