– Дворами, товарищ гвардии старший лейтенант! – выдохнул усатый автоматчик. – Так быстрей будет!
Они перелезли через корявую изгородь и запущенным кочковатым огородом выбежали в соседние задворки.
У вросшей в землю черной бани стояли двое бойцов с автоматами наизготовку. Неустроев остановился, Одинцов не успел свернуть – споткнулся, налетел на него, едва не упал. Из бани, подталкиваемый кем-то в спину, согнувшись в три погибели и жмурясь от солнца, выкарабкался тощий белобрысый верзила с петлицей шарфюрера на черном эсэсовском мундире, вывалянном в пуху. На его веснушчатых руках сверкали золотые перстни. Один из бойцов подбежал к нему и с размаху ткнул прикладом в зубы.
– Отставить! – привычно крикнул Одинцов.
Боец мазнул по нему невидящим, каким-то белым взглядом и, стиснув узкие губы, ударил немца еще раз. Остро лязгнула по твердому железная накладка, сивая голова эсэсовца мотнулась туда-сюда. Он тонко взвизгнул, пытаясь закрыться руками, потом выплюнул под ноги кровавую кашицу с ослепительно белыми кусочками зубов. Кровь не растеклась, а собралась в пыли мелкими, бархатистыми шариками.
– Прекра-тить избиение пленного! – выкрикнул Одинцов, почему-то переходя на фальцет, ненавидя себя за этот дрожащий, петушиный всхлип, означающий бессилие.
– Оставь его, политрук! – Неустроев схватил его за рукав. – У него в Ленинграде…
Одинцов не успел возразить: командир уже мчался дальше, через двор.
Они миновали еще один огород и очутились на улице. Все еще синий от неизвестного ужаса боец, которого только что рвало у крыльца, бежал впереди, указывая путь – и вдруг замер, как вкопанный, крепко схватившись за угол крайней избы.
– Вон там, – он обернулся, судорожно лязгнул зубами. – У околицы.
И отступил, пропуская офицеров.
До угла было около пяти шагов. Одинцов понятия не имел, что откроется там – что именно довело до детских судорог этого обстрелянного, привыкшего ко всему бойца-разведчика. Но вдруг почувствовал, как его ноги немеют, предательски подгибаются, перестают двигаться, отказываются нести тело вперед. Не надо, не надо, не надо!!! – словно умолял его из глубин подсознания неслышный оглушительный голос.
Отмахнусь от него, Одинцов заставил себя сделать эти пять шагов и вышел на деревенскую околицу, обнесенную редким плетнем с высоко торчащими кольями.
В низкой траве валялось несколько округлых желтоватых корнеплодов вроде репы. Над ними толкались и рычали костлявые деревенские псы; в воздухе натужно, со звоном жужжали невидимые мухи.
Одинцов оглянулся на Неустроева, не понимая, что произошло с тем бойцом, чем он был напуган до рвоты – и вдруг наткнулся на мертвые, пустые глаза старшего лейтенанта.
– Смотри… – хрипло выдавил тот, больно стиснув ему руку и, видно, не чувствуя своей хватки.
Это миг вошел в сознание Одинцова раскаленной иглой; прожег до дна его память, оставив след, которому, наверное, не суждено было потом рассосаться никогда. Взгляд его словно поднялся и расширился беспредельно, вобрав в себя все необозримое пространство окружающего мира. В глазах Одинцова отпечаталась обычная, русская, деревенская околица. Черная, слегка покосившаяся изба у начала улицы. Вся убогая деревня, ломтями прилепившаяся на склоне пологого холма. Лежащее внизу поле перезрелого зеленого цвета. Лес, густо чернеющий лес вдоль его края. Поднимающийся откуда-то ленивый темный дым, размытый горизонт и лежащий на нем круглой синей чашей свод огромного неба; и плавающий высоко-высоко, с солнечной стороны коричневый пятнистый коршун…
И вдруг все это перекосилось, вспухло, выпятилось, метнулось ему навстречу – словно кто-то ударил снизу, из преисподней, тысячетонным кулаком – и отпрянув от надвигающейся земли, Одинцов шагнул назад, к надежной бревенчатой стене.
Он давно привык к войне. Его уже не мутило от вида крови, не пугал вид мертвых тел. Но то, что он вдруг, только сейчас, увидел здесь, не укладывалось в привычное понятие войны…
В самом центре мира торчали семь черных от крови колов с обвисшими на ними изжелта-белыми нагими человеческими телами.
Тела были женские. Одинцов отметил это машинально и тут же содрогнулся от чудовищной непонятности вывода: с запрокинутыми, неразличимыми лицами, покрытые пятнами и потеками крови, облепленные синими мухами, они не имели внешних признаков пола. Но все-таки когда-то принадлежали женщинам, точно женщинам, точно…
Одинцову захотелось зажмуриться, сделаться маленьким, крошечным, почти невидимым и провалиться в трещину сухой земли, а потом очнуться где-нибудь совсем в другом месте и времени. Но глаза отказывались закрываться; они жили своей жизнью, они жадно блуждали сами по себе, и с внезапным, еще большим – хотя, кажется, большего и так уже не могло быть! – ужасом он отметил, что трава под ногами покрыта бурыми пятнами, и корнеплоды измазаны красным, и шерсть на мордах собак, рвущих друг у друга добычу, слиплась от свежей крови и еще чего-то, прежде не виденного… И запах – отвратительный, острый, железистый, и чуть сладковатый запах мясных рядов ударил в нос, обволок его с ног до головы, едва не лишил сознания.
Одинцов судорожно дернулся в сторону, ему было невыносимо наступать на чужую кровь, она словно жгла ноги сквозь сапоги – но кровь эта была повсюду; кровь была на траве и на земле, и, кажется, даже на небе.
К горлу подступала приторная, не изведанная прежде тошнота. Он еще раз увидел мертвые тела – и понял, что…
Ему показалось, будто он растворяется в воздухе, распавшись на отдельные частицы, клетки, молекулы, атомы – потому что не могло оставаться в прежней целости человеческое существо, не могла продолжать жить душа, однажды увидевшая такое.
Внутри Одинцова пульсировал горячий звон; он чувствовал, что и его самого посадили на кол, и в нем, медленно разрывая живые органы, ползет к сердцу твердое острие.
Неустроев что-то кричал, приподнявшись к его уху – Одинцов не слышал, и не понимал.
Рука его, двигаясь бестолковыми рывками, сдирала застежку кобуры. Он не слышал выстрелов, не ощущал отдачи – видел только свои побелевшие пальцы и дергающийся черный затвор и собак, катящихся кубарем по окровавленной траве.
Неустроев рвал за рукав, тряс его, как дерево, кричал, наверное, громко и страшно. Но Одинцов давил и давил на спуск; он остановился, лишь ощутив боль в занемевшем от напряжения пальце, и вдруг заметив, что патроны давно кончились, и пистолет сверкает стволом, обнажившемся из-под вставшего на задержку затвора.
* * *
Лестница, хоть он по ней только спускался, забрала слишком много сил. Остановившись на крыльце, Никодим Илларионович прислушался к себе и ощутил такую страшную, высасывающую усталость, что его охватило отчаяние. Это ведь было лишь началом пути. И если пять пролетов лестницы опустошили до дна, то как он дойдет до цели?
С трудом перешагнув невысокий порог, он в изнеможении опустился на скамейку у подъезда.
Сердце билось тяжело и тревожно. Никодим Илларионович глубоко вздохнул несколько раз и, успокаиваясь, запрокинул голову к прозрачному утреннему небу. Между домов, снижаясь ниже крыш, стремительно резали воздух ласточки.
На крылышки бы, – вздохнул он. – И сразу – туда…
–…Эй, Ларионыч – чего это ты вдруг в погоны вырядился?!
Никодим Илларионович вздрогнул, чувствуя мгновенно, как внутри все напрягается в приливе внезапной тревоги: его вычислили, выследили, окружили; сейчас нейтрализуют – возьмут у самого дома, на первых шагах, и он не сумеет… Он вскинулся, схватившись за свой сверток – и почувствовал, как от мгновенного облегчения по спине катится пот.
У подъезда стоял сосед с молочным бидоном. Такой же немощный старик, как и он сам.
– Чего припарадился-то, Ларионыч? – склонив лысую голову, повторил тот. – На кладбище, что ли собрался?
– На кладбище?..– подумав, кажется, совсем не о том, что имел в виду сосед, переспросил Никодим Илларионович. – И туда тоже не опоздаю.
Он зажмурился, снова погружаясь в себя.
Но сосед стоял, позванивая бидоном – явно не желая уходить, не узнав причину нежданного парада.
– Встреча ветеранов, – открыв глаза, сказал Никодим Илларионович первое, что пришло на ум, лишь бы избавиться от назойливых вопросов.
И подвинул под себя сверток, чтобы сосед, не дай бог, каким-нибудь образом не прознал содержимое – хотя, конечно, это было просто смешно…
– Встреча? – тот склонил голову в другую сторону; лысина сверкнула, уловив солнечный свет. – В семь утра?!
Да. В семь утра, – не скрывая раздражения ответил Никодим Илларионович. – Именно так.
И резко отвернулся, давая понять, что дальше разговаривать категорически не намерен.
Сосед потоптался еще минутку, потом заковылял прочь.
Никодим Илларионович выдохнул облегченно. Семь часов – в самом деле рано; можно было еще побыть в квартире. Даже полежать. До начала конца как минимум три часа. Но ему предстоит дорога через город. И не зря он вышел так рано: быть может, сердце выдержит, если иметь запас времени и шагать неспешно, не волнуясь и никуда не торопясь…
Ласточки кричали пронзительными голосами, одновременно ободряя и предостерегая.
* * *
– Медсанбат тут был, съехал недели две назад, тяжелораненые остались, – глухо пояснял селянин, кривой мужик с деревяшкой протеза, торчащей из холстинной штанины. – А эти позавчера явились. Не знаю уж, как там у вас вышло, вроде мы давно в тылу были… Раненых сразу кинжалами порезали, в канаву побросали у выгона. Врач был у них – седой, еврейской национальности, – повесили у сельсовета. Сестричек насильничали, пока не надоело. А потом…
Мужик дернул слепой стороной лица.
Одинцова колотила дрожь; руки и ноги сделались чужими, неощутимыми. А все вокруг: поле, деревня, лес и небо – плыло в дрожащем красном мареве. Перед глазами откуда-то возникла фляжка – ах да, это Неустроев протянул ему свою. Онемевшими пальцами Одинцов свернул крышечку, хлебнул, не чувствуя вкуса спирта.
– Пообрезали им все – и живыми на колы… Они плакали, кричали, конечно. Этим только смех…
Неустроев резко выпрямился, двумя рывками собрал на спине складки гимнастерки, застегнул воротничок, потом зачем-то взглянул на часы.
– Ночью все и совершили. Вам бы чуток пораньше прийти…
Земля медленно проворачивалась под ногами Одинцова.
– В общем так! – взмахом руки Неустроев подозвал ординарца. – Сестер снять… собрать все, что осталось. Раненых отыскать и врача тоже. Братскую могилу, положить всех вместе, холм насыпать. Табличку выжечь, все как есть. Номер санбата потом узнаем.
Ординарец стоял навытяжку, нервно подергивая плечами и стараясь не смотреть в сторону плетня.
– Всех сюда.
Неустроев поправил на плече автомат.
– И этих – тоже. До одного.
– Прикажете их связать, товарищ гвардии старший лейтенант? – уточнил ординарец.
– Не нужно, – Неустроев нехорошо улыбнулся. – С того света не сбегут.
Одинцов так и стоял, прижавшись спиной к горячей от солнца, серебристо-черной бревенчатой стене избы. Его мутило. Спирт не помог – на губах был вкус свежей крови. Казалось, весь мир залит кровью, сам воздух пропитан ею и каждый вдох гонит сквозь легкие ее горячую, приторную отраву. Ему хотелось уйти отсюда куда-нибудь, поскорее и не задерживаясь; уйти туда, где нет крови, где солнце светит ясно, а воздух чист и прохладен.
– С того света не-сбе-гут! – повторил Неустроев, развязывая кисет. – А этого света им осталось на одну самокрутку.
– Что вы намерены делать? – хрипло спросил Одинцов, поняв, что здесь, кажется, вот-вот опять прольется кровь.
Пусть чужая, вражеская, немецкая, – справедливая, но все равно кровь; а крови больше не надо, ни чьей, мир и так уже ею захлебнулся, и не надо, не надо, не надо…
– Что?! – старший лейтенант вскинул на него изумленные голубые глаза. – Ты что, политрук? Еще спрашиваешь, что с ними делать?!
…Но должны… Должны же оставаться хоть какие-то человеческие законы, – подумал Одинцов, вдруг вспомнив то, чему его успели научить давным-давно, в прошлой жизни, на двух курсах юридического факультета, откуда он ушел на фронт. – Законы, без которых общество превратится в стаю волков, грызущих друг другу глотки…
– Пленных расстреливать нельзя, – тихо и не очень уверенно сказал он.
– Так ты что – живыми их хочешь оставить?!!
– Я…– Одинцов облизнул сухие, вмиг потрескавшиеся губы, ощутив в себе волю от подействовавшего наконец спирта.
Да, в самом деле, единственным спасением от этого кровавого кошмара оставалось только возвышение над ним, сохранение своего человеческого облика; только будучи человеком можно было не утонуть в крови…
– Мы освободители. И не имеем право действовать теми же методами, что фашисты. Расстреливая пленных, мы запятнаем честь гвардейского знамени.
– Ты что несешь, политрук?! – страшно проскрежетал Неустроев. – Это же бандиты! Их нужно убивать. На месте! Если бы они нас захватили, то не рассуждали бы, между прочим.
– Да, бандиты. Но бандиты пленные. Их надо было убивать, пока они были с оружием в руках. Сейчас уже поздно. И решать их судьбу должны не мы. Нам нужно отконвоировать их в расположение части. Дождаться подхода главных сил и сдать в политуправление фронта. Ими займется суд. Суд народа! Он приговорит их к смерти, но это будет уже по закону. А расстреливать просто так, вершить самосуд – значит уподобляться им, и…
– Н-нуу н-неет! Здесь я командир! И я имею право решать. И я не позволю – слышишь, не-поз-во-лю! – чтобы эти гады хоть одну лишнюю минуту воздухом дышали! Одну лишнюю минуту, и ту им не дам – ясно тебе, политрук?
В глазах его бесновался черный огонь; он был очень страшен в тот миг, командир разведроты старший лейтенант Неустроев. Казалось, любого, вставшего поперек пути, он отправит сейчас на то свет вместе с пленными эсэсовцами. Одинцов знал: все бесполезно; но что-то внутреннее, неожиданно воспротивившееся кровопролитию, вынуждало его сопротивляться.
– Казнить людей можно только по приговору суда! – выкрикнул он, не узнавая своего голоса. – Мы не звери! Не фашисты! Мы советские гвардейцы!
– Мы-то гвардейцы, а ты, как видно – кусок дерьма интеллигентского! Ясно тебе? – Неустроев перевел дух и грязно выругался. – Ладно, извини… А приговор будет. Не трусь, политрук – будет приговор. По всей форме!
Одинцов все еще куда-то падал . Но Неустроев уже отвернулся от него.
Окруженная автоматчиками, на улице показалась черная масса эсэсовцев.
Их взяли врасплох. Разведрота, проводя разведку боем с двух концов ворвалась в эту деревню, подвернувшуюся случайно в неожиданном выступе фронта, которые возникают всегда в суматохе наступления, когда уже трудно разобрать, где чей тыл. Зондеркоманда не ждала гостей; вспыхнул молниеносный яростный бой, в котором не оказалось пострадавших, не считая побитых орденов командира. И со стороны немцев было всего несколько убитых, попытавшихся оказать сопротивление. Остальных, сдавшихся сразу, полупьяных и еще не отошедших от кровавой ночи, выволакивали из изб и погребов, вытаскивали из-за столов, поднимали с постелей, не жалея сапог и прикладов – и сейчас в толпе пленных среди мундиров отвратительно выделялось нечистое исподнее белье.
Теперь они стояли, сбитые в кучу, на косогоре у околицы. Среди солдат виднелся оберштурмбаннфюрер с гадким, порочным, пропитым насквозь лицом и в фуражке с высокой тульей.
Одинцов не успел быстро сообразить, как себя вести, замешкался и вынужден был теперь стоять перед строем разведчиков, подкрепляя своим авторитетом командирскую власть. Он взглянул на старшего лейтенанта и увидел, как жестоко побелели косточки его пальцев, стиснувших автоматный ремень.
Плечи бойцов загораживали от Одинцова страшный плетень. Но голова его все еще кружилась; земля дрожала; и он чувствовал, что, кажется, не принадлежит себе – и вопреки доводам разума совершит сейчас нечто, могущее испортить всю оставшуюся жизнь…
– Товарищи бойцы! – громко выкрикнул Неустроев. – Перед вами свидетельство новых зверств фашистских ублюдков на захваченной ими советской территории! Эти звери на двух ногах уничтожили советских раненых в медсанбате, который был временно расквартирован в деревне. Они повесили врача-хирурга только за то, что он имел еврейскую национальность. Они надругались над медсестрами, а потом зверски убили их, подвергнув еще живых нечеловеческим мукам, насыщая свою звериную жажду крови и унижения! Их вина огромна и всем ясна. И за это они заслуживают лишь одного: смерти. Смер-ти!!!
Среди немцев возникло тревожное шевеление.
– Политрук! – приказал старший лейтенант. – Переведи этим все, что я сказал, едрена мать! Скажи им, что они курвы и будут расстреляны немедленно за преступления перед советскими людьми!
Командир эсэсовцев, внимательно прислушивавшийся к речи старшего лейтенанта, вдруг выдвинулся вперед и просипел на достаточно хорошем русском языке:
– Вы не можете иметь права нас расстрелять! Вы, жалкий капрал. Я есть близко полковник оберштурмбаннфюрер СС. И не подлежу воле всякой солдатни, а военный трибунал. Мы военнопленные. Вы тем самым будете нарушать международный конвенция!
– Конвенция?! – заорал Неустроев так, будто немцы могли понять его сходу. – Солдатня?! Генерал?! Я не капрал, я старший лейтенант Рабоче-крестьянской Красной Армии. А вот ты гнида. И тебя следовало бы подвесить за ноги над огнем и живого изжарить. Как вонючего кабана. Но ладно. Я облегчу твою участь.
Мгновенным, неуловимым движением Неустроев поднял автомат и выстрелил один раз. Эсэсовец свалился, как мешок. Между его глаз чернела аккуратная дырка.
– Что вы себе позволяете! – фальцетом закричал Одинцов. – Кто вам позволил расстреливать пленных?!
– Это не пленные! Это вообще не люди! Даже не звери – звери не бывают такими жестокими! Это выродки! Которые не имеют права ходить по той земле, где ходили убитые вами люди, лишнюю секунду.! Я, гвардии старший лейтенант Рабоче-крестьянской Красной Армии Федор Неустроев, приговариваю вас к смертной казни!
Одинцов молчал. Что-то неясное поднималось внутри.
– Переводи, политрук, мать твою!!! Слово в слово!– грозно заорал Неустроев. – Вы будете расстреляны. Хотя вас стоило живьем четвертовать! И бросить вон тем собакам!!!
Одинцов наконец начал переводить. Чужим, севшим голосом бросал в воздух сухие немецкие слова.
– За Родину! За Сталина! За торжество идей коммунизма! Пр-риговор пр-ривести в исполнение! – выкрикнул Неустроев и яростно обернулся к бойцам. – Р-ротааааа!
Автоматы черно блеснули на солнце. С леденящей душу синхронностью грохнули передергиваемые затворы.
– Я повторяю свой протест против расстрела военнопленных, несмотря на их очевидную вину, – деревянно выдавил Одинцов. – И буду вынужден подать рапорт начальнику политотдела дивизии…
– Ра-порт? – непонимающе переспросил старший лейтенант, скосив на него налитые злобой глаза. – Аа, рапорт…
Он замолчал, о чем-то раздумывая. Рука его, уже вскинутая для команды «огонь», замерла, повисла в воздухе. Потом медленно опустилась. Изменившись лицом, он обернулся к бойцам:
– Отставить.
По шеренге прошел шелест. Автоматы качнулись, но черные стволы их по-прежнему смотрели на сбившихся в кучу эсэсовцев.
– Отставить! – повторил Неустроев. – Не слышали команды?!
Никто ничего не понимал. Немцы заволновались, видимо, истолковав колебания старшего лейтенанта в свою пользу.
Так значит, я все-таки прав, – не веря себе тоскливо подумал Одинцов. – И он в самом деле не…
– Что ж, политрук, воля твоя. Пиши рапорт, – громко и четко сказал Неустроев. – Пиши, ты грамотный. Только не забудь уточнить, что в расстреле так называемых пленных не участвовал ни один боец, кроме командира. Ни о-дин! И вся вина за это дело ложится исключительно на гвардии старшего лейтенанта Неустроева! Запомнил? Который сам, вот этими, – он сунул ему в лицо растопыренную пясть. – Этими вот руками самолично расстрелял фашистских бандитов. Всех до одного. Понял, политрук?! Пиши! Но помни, что вся вина будет на мне одном!
Одинцов молчал, твердо глядя на командира. В душе он уже колебался; озноб первых минут прошел, и теперь своя точка зрения не казалась ему столь бесспорной. Но как коммунист он не привык, не мог отступать, менять решение и идти на компромиссы. Тем более, это поколебало бы авторитет политрука – и всей партии, конечно! – в глазах его бойцов.
– Разрешите мне ето сделать, товарищ гвардии старший лейтенант! –над командиром навис Сема Холодивкер.
По штату разведроте пулеметчик не полагался, но не всегда можно было решить задачу одними ножами и автоматами. Этот боец – здоровенный рыжий детина, бывший одесский амбал – был в роте пулеметчиком. хотя такой по штату и не полагался. Но не всякую задачу можно было решить лишь ножами и автоматами, потому Неустроев не возражал, чтобы Сема везде таскал с собой трофейный немецкий пулемет – железную жердь с конусовидным барабаном, куда укладывалась длинная патронная лента.
И сейчас Холодивкер, привычно опираясь на пулемет, как на посох, вышел из строя:
– Мне по причине национальности никакой «СМЕРШ» не страшен.
Одинцов отметил, что о советской контрразведке СМЕРШ бойцы все чаще говорят с таким же презрительным страхом, как о каком-нибудь СД.
– Нет, Семен, – отстранил его командир.
– Но мне ж можно! Шо я, не знаю… Я ж еврей. Мне ж за ето ничего не будет!!!
Страстным, почти умоляющим жестом он схватил Неустроева за рукав. Одинцов почувствовал, как его опять пробивает нервная дрожь.
– Не разрешаю! Н-не р-разрешаю!! Сержант Холодивкер – встать в строй! – рявкнул Неустроев, отбрасывая Семину руку, кипя страшной, черно-красной яростью. – Кому приказано – аат-ставить! Р-рота, р-разойдись, н-ну!!
Бойцы отступили, непонимающе переглядываясь, но зная крутой нрав своего командира. Одинцов стоял на месте, опять чувствуя проклятое головокружение.
Неустроев выпрямился. Медленно, точно все еще на что-то решаясь, взвел затвор своего автомата. Бросил злобный взгляд на Одинцова. Потом – на немцев. И опустил оружие.
– Холодивкер! Пулемет мне!– вдруг страшно закричал он, покраснев и напрягшись так, что по сторонам лба жутко вспухли веревочные жилы . – Пулеме-оот!!!
Сема легко, как камышинку, протянул оружие.
Неустроев судорожно выхватил его из могучей ручищи, бросив за спину свой автомат и не удержался, покачнулся от тяжести, припал на колено. Потом отбежал к избе, плотно прижался спиной к бревенчатой стене. И вскинул тяжелый пулемет, держа его перед собой двумя руками, как таран.
– Хайль Гитлер! – донесся, как сквозь вату, чей-то сдавленный вопль.
В ушах Одинцова вспух горячий, пульсирующий шум. Он не услышал очереди – догадался о ней лишь по огню, косо и длинно рванувшемуся из короткого, как воронка, надульника. И еще по тому, как заметались, валясь друг на друга черные эсэсовские мундиры.
Что-то неестественное произошло у него со слухом – он не слышал выстрелов, но совершенно отчетливо различал страшный треск тяжелых пуль, бьющих почти в упор, выдирающих кровавые мясные клочья их падающих тел. И еще – звон разлетающихся гильз и ураганно быстрый, напоминающий треск толстой разрывающейся парусины, огонь пулемета, который, как живое существо, бушевал в руках старшего лейтенанта Неустроева.