По ту сторону видимости

Даже если у вас непреодолимый зуд, или, скажем так, мания, – вот сейчас на все сто процентов написать правду, – вам это не удастся, потому что вам пришлось бы плюхнуть на бумагу саму действительность, а это ну никак невозможно. Но в тот момент, когда вы принимаетесь за это дело стилистическими средствами, средствами языка, это уже нечто совсем иное и в любом случае искажение, подделка, хотя, возможно, и приближение. Вероятно, это всего лишь ваша воля к правде, вероятно, это единственное, что можно пустить в ход, но чтобы саму правду…

Томас Бернхард

В последние годы своей жизни Томас Бернхард (1931–1989) пользовался репутацией всемирно известного автора, шумного литературного скандалиста и просто человека с очень трудным, неуживчивым характером. В склонность к скандалам и в неуживчивость характера трудно поверить, глядя на фотографии Бернхарда, – настолько безобидным и, в сущности, беззащитным выглядит этот худощавый, сутуловатый, явно болезненный, вечно кутающийся в кашне и теплый свитер человек, запечатленный то на лоне альпийской природы в заброшенной деревушке Ольсдорф, в Верхней Австрии, где он месяцами жил анахоретом, то в венском кафе за чтением газет, этим почти ритуальным досугом австрийского интеллигента, то на португальском побережье, куда он уезжал прятаться от промозглости среднеевропейской зимы. Ничто в его облике не выдает того «мизантропа» Бернхарда, который почти никогда не отвечал на письма, случалось, неделями не подходил к телефонуи в нелюбезной форме отказывал журналистам в интервью. Того Бернхарда, который в пору своей славы практически не выступал с чтениями, не отзывался ни на какие приглашения писательских организаций, успел обидеть язвительными (и часто очень меткими) отзывами многих собратьев по немецкоязычному литературному цеху, не участвовал в том, что принято называть «литературной жизнью» и вообще демонстративно игнорировал все формы современной культурно-светской «тусовки». Того Бернхарда, который внушал панический ужас режиссерам и актерам, дерзнувшим ставить и играть его пьесы. Наконец, того Бернхарда, который даже свой уход из жизни сумел сопроводить грандиозным скандалом, наложив в завещании категорический запрет на любую форму обнародования своих произведений у себя на родине, на территории Австрии.

На первый взгляд, совершенно непонятно, откуда и почему в условиях отнюдь не самой неблагополучной и неудобной для проживания страны Европейского континента, у писателя возникла потребность строить свои отношения с окружающим миром на основе повышенной конфликтности. Потребность столь острая и столь настоятельно искавшая себе выхода, что одного художественного творчества ей, очевидно, было мало и она норовила выразить себя в иных формах жизни и даже в посмертной воле.

С другой стороны, такие способы конфликтных отношений с миром не могли не отразиться на искусстве Бернхарда, проявившись в том, что принято связывать с особой сложностью, «некоммуникабельностью» этого искусства. Проще говоря, Бернхард как автор никогда не подлаживался к своему читателю (или зрителю), предоставляя тому самому «тянуться» за текстом. Вот почему, открывая эту книгу, не следует удивляться ощущению странности. Это первое, чем поначалу почти шокирует, но затем постепенно и как-то незаметно захватывает художественный мир Томаса Бернхарда, будь то его монологическая, чуть ли не «бубнящая», изобилующая повторами проза, плутающая и петляющая кругами, утопающая в трясине придаточных, но с маниакальным упорством пробивающая дорогу какой-то одной, причем почти всегда отнюдь не бесспорной мысли сквозь чащобы своего же намеренно затрудненного синтаксиса, или будь то его пьесы, выстроенные, как кажется, наперекор и назло всем канонам жанра и вообще азам драматургии. В то же время нельзя не почувствовать и того, что странность эта – вовсе не самоцель, что за нею что-то есть и оно, это «что-то», несомненно, обладает сильнейшим магнетизмом, способностью завораживать наше внимание и будоражить нашу мысль в поисках ответа на вопросы, сама попытка сформулировать которые при ближайшем рассмотрении оказывается сопряжена с немалыми трудностями.

Так получилось, что Бернхарда у нас, в отличие от остального мира, долгое время почти не знали. Драматургия его в минувшем столетии по-русски не издавалась и не ставилась вовсе, проза издавалась мало и очень выборочно[1]. Стало чуть ли не традицией объяснять подобные «досадные упущения» ссылками на застойные годы и на советскую цензуру, но в данном случае главная причина, думаю, все же в другом – она прежде всего в своеобычной манере Бернхарда, которая действительно нередко воспринимается как сложная, «непонятная». Главная причина тут в том, что самый контакт с его искусством вполне преднамеренно стилизован Бернхардом как трудность. Читателю, чтобы оценить работу автора, предлагается тоже проделать некую духовную работу, совершить усилие, доискаться до сути. Продукт авторского труда не выложен на обозрение всем и каждому, а упрятан в упаковку трудностей, так же как прятался и замыкался от мира сам автор, даже когда в исключительных случаях соглашался давать интервью: он превращал эти интервью в своеобразные художественные миниатюры, существуя в «предлагаемых обстоятельствах» массмедийного действа скорее как персонаж собственного художественного вымысла, чем как приватный человек, австрийский гражданин и литератор по профессии Томас Бернхард.

Журналист, задающий вам вопрос, похож на человека, который бросил в игральный автомат десять шиллингов и ждет, чтобы внизу выпал миллион. Но в моем-то случае сверху бросают, бывало, и по сто шиллингов, а внизу выходит сущая мелочь, грошей пятьдесят. В этом вся разница… Обычно ведь спрашивают что-то вроде: «Вы в самом деле так думаете, как написали?» и так далее. Или: «Вы пишете по утрам или больше вечером?» и все в том же духе. Это все сверху в тебя забрасывают. И вертят ручку – то один, то другой. А внизу выходит полная ерунда, вонючая такая колбаска…[2]

Хотя Томас Бернхард – писатель австрийский, родился он в Голландии. Вот как сам он объяснял эту деталь своей биографии:

Моя мать родом из здешних мест, из деревни, но когда заметила, что я у нее буду, отправилась в Голландию. В ту пору среди австрийских девушек вообще было принято ездить в Голландию, работать там домашней прислугой, и вот одна ее подружка, которая как раз в Голландии была, написала, мол, приезжай, в деревне нашей тебе все равно житья не дадут, коли внебрачный ребенок, а пузо-то растет, куда это годится. Вот так она и оказалась в Херлене. В каком-то монастыре, был там у них специальный приют для падших девушек… А потом, уже когда я появился на свет, мать там же, в Голландии, пошла работать домашней прислугой в какой-то дом в Роттердаме. Все та же подруга что-то для нее подыскала, а меня мать сдала на рыбацкую шхуну или что-то в этом роде в порту. Была там семья, которая принимала детей на время, младенцы лежали в гамаках, а когда мамаши на время приходили, им вручали их чад – понянчить. Так продолжалось примерно до года. Ну а уж потом мать перебралась со мной в Вену (S. 35–36).

По происхождению Бернхард, однако, не из крестьян, а скорее из сельской интеллигенции. Его дед по матери, Йоханнес Фроймбихлер, был довольно известным писателем, тематика и стилистика его книг позволяет считать его «деревенщиком». К нему-то и привезли в Вену годовалого внука. Вскоре мать Бернхарда вместе с родителями перебралась в окрестности Зальцбурга и вышла замуж – не за деревенского столяра, который был отцом ее ребенка, а за сельского парикмахера. Видимо, она не могла уделять воспитанию сына много времени, то и дело препоручая его заботам многочисленной родни, а потом отдала в школу-интернат. Этапы своего детства, отрочества, юности Бернхард вполне целеустремленно попытался описать в своих автобиографических произведениях, достаточно необычных уже числом (целых пять повестей), но прежде всего – мучительной потребностью изжить в самом процессе повествования тяжелые травмы, перенесенные в эту пору жизни. Этой потребностью обусловлены и взвинченный, накаленный интонационный строй повествования, и его сбивчивая, как при неотвязном кошмаре, оптика, то и дело отбрасывающую память к одним и тем же событиям, и тягостная, почти эгоцентрическая сосредоточенность на живописании только собственных переживаний. Менее всего эти тексты претендуют на целостное и последовательное воссоздание прошлого – таковую задачу автор считает самонадеянной и невыполнимой в принципе, уповая лишь на то, чтобы сохранить в своих текстах «последние лоскутки самой возможности воспоминания». И действительно, подчеркнутой выборочностью и фрагментарностью жизненных эпизодов автобиографические вещи Бернхарда чем-то напоминают такие лоскутки, а вернее – фрагменты мозаики, которую автор по недосмотру рассыпал и тщетно пытается восстановить. В самой поздней из автобиографических повестей – «Ребенок как ребенок» (1982) – писатель поведал о самом раннем периоде своего детства, в повести «Причина» (1975) – о школьных годах, проведенных в Зальцбурге в интернате, в повести «Подвал» (1976) – о том, как он обучался пению и музыке, как вынужден был прервать обучение в гимназии и начать работать учеником продавца в продуктовой лавке на городской окраине, в повести «Дыхание» (1978) – о юношеском познании феномена смерти (в 1949 году умер дедушка, к которому внук был очень привязан, а год спустя девятнадцатилетний Бернхард остался и без матери), наконец, в повести «Холод» (1981) – о том, как сам он едва не умер, больше года проведя в туберкулезной лечебнице.

Если наложить на этот фрагментарный событийный перечень сетку реальных исторических координат («присоединение» Гитлером Австрии в 1938 году, обучение в нацистской школе, война, запомнившаяся мальчику прежде всего бомбежками Зальцбурга, не слишком благополучный и сытый послевоенный быт), картина и впрямь получается не слишком радостная.

Главное, однако, не в этих внешних приметах бедности, неустроенности, полусиротства. Главное – в ощущении болезненного разлада между собственным взглядом на мир – и тем, как видят этот мир окружающие, норовя отгородиться от реальности самообманом, иллюзией, шорами религии и идеологии. Не забудем, будущий писатель рос при фашистском режиме, который был не только привнесен в Австрию извне, но и вызревал на своих внутренних соках; совершенно очевидно, что Бернхард очень болезненно воспринимал характерную для предвоенной Австрии атмосферу бездумного единомыслия, атмосферу, в которой традиционные (и часто сугубо формально, ханжески исповедуемые) принципы католической морали очень прихотливо и прочно переплелись с азами национал-социализма. Собственно, если выводить из автобиографической эпопеи Бернхарда какой-то идейный итог, то это прежде всего, безусловно, познание окружающей социальной жизни как некоей псевдореальности, видимости или, проще говоря, лжи, скрывающей от человека жизнь подлинную. Опыт этого медленно вызревавшего познания Бернхард считал безусловно трагическим: вот почему лейтмотивом едва ли не всех автобиографических повестей проходит мысль о самоубийстве, вот почему доминирующий тон повествования – мрачный, горестный, беспросветный, зачастую и вовсе апокалиптический. Невозможно отделаться от ощущения некоего болезненного зазора между изображением и изображаемым, будто между повествователем и остальным миром незримая, но и непреодолимая, непрошибаемая стена.

У каждого человека свой путь, и каждый путь правильный. На свете сейчас, по-моему, пять миллиардов человек и, значит, пять миллиардов правильных путей. Несчастье людей, однако, в том, что каждый своим собственным путем идти не хочет, а всегда норовит пойти чьим-то другим. Люди стремятся стать не собой, а кем-то другим. Каждый человек – незаурядная личность, неважно, рисует он, пишет или улицу метет. Но люди всегда хотят чего-то другого. Это и есть главная наша беда на девяносто восемь процентов, если не на все девяносто девять (S. 67).

Таким образом, с детства закрепленный разлад с миром, обиду на мир, противопоставление себя остальному миру надо принять как знаковую данность искусства Бернхарда, причем данность, сохранившую в себе все приметы именно детского взгляда на окружающее – детскую непосредственность, даже наивность, детскую запальчивость и склонность к преувеличению. Так что когда этот автор, как это нередко с ним случается, начинает обрушивать на оторопевшего читателя град мизантропических инвектив и по меньшей мере небесспорных обобщений (типа: «Нельзя забывать тот ужас / который назывался нашим детством / Всякое детство ужасно»), – правильно будет воспринять его риторику в двух ипостасях сразу: как гротескное преувеличение и как совершенно искреннее убеждение пишущего.

С начала пятидесятых годов, уже во взрослой жизни, прежде чем вступить на путь профессионального литератора, Томас Бернхард довольно долго искал себя в иных сферах деятельности. Какое-то время он всерьез помышлял о музыкальной карьере, сперва, как уже было сказано, певца, затем композитора, для чего продолжил образование в Венской академии искусств и в знаменитом зальцбургском Моцартеуме; отзвуки этих его занятий без труда можно обнаружить почти в любом его сочинении – музыкальные ассоциации, тонкие рассуждения о музыке, как правило, образуют здесь особый смысловой пласт, дополнительный уровень общения с посвященным читателем. Впрочем, тут стоит сказать и шире: сама фактура его словесного творчества создается по законам музыкальной композиции, а уж как следствие мы имеем дело с включениями в эту фактуру ассоциативных «сигналов» не только из сферы музыки, но и литературы, философии, даже географии: упоминание имен или названий (порой бессвязное, почти бессознательное, сугубо назывное) очень часто не несет в себе здесь никакой иной задачи, кроме поддержания полифонического рисунка внутри художественного целого, «переклички» мотивов друг с другом, а уж заодно и с читателем (зрителем).

Помимо музыки, Бернхард изучал театроведение; есть своя доля иронии в том, что дипломную работу в 1957 году он защитил о Брехте, ибо в принципе мало что столь же чуждо музе Бернхарда, как брехтовский пафос дидактического анализа общественной жизни средствами искусства. Впрочем, следы интереса к самой технике «эпического театра» в драматургии Бернхарда, особенно в ранних вещах, подчас просматриваются, и даже довольно рельефно – укажу хотя бы на озорную интерлюдию о колпаке в пьесе «Сила привычки» или выпадающие на уровень «остранения», нарочито тягучие эпизоды его пьес, выпукло, словно замедленной съемкой, раскрывающие сущность характеров и взаимоотношений персонажей (например, сцена обсуждения длины брюк в пьесе «Видимость обманчива»). Возможность получить университетский диплом будущий писатель обеспечивал себе трудом газетчика, работая репортером в разделе судебной хроники в зальцбургской газете Demokratisches Volksblatt. По заданиям этой газеты он не раз бывал и за границей – в Англии, Югославии, Италии, Польше. В конце пятидесятых Бернхард дебютирует как поэт двумя книжками стихов – «На земле и в аду» (1957) и «In hora mortis» (1958), а в 1963 романом «Стужа» добивается уже достаточно широкой литературной известности. С середины шестидесятых он уже может худо-бедно обеспечивать себя литературным трудом, живет на заброшенном хуторе в Альпах, наведываясь в Вену, выпуская почти каждый год по книге, а то и по две. Весь внутренний строй его жизни с этой поры и до самой смерти (в феврале 1989 года) подчинен писательству и от писательства неотторжим.

В молодости я романы писал, здоровенные такие, по триста страниц, а то и больше, совершенно невозможные вещи. Один назывался «Петер отправляется в город», так там я уже над сотой страницей корпел, а он все еще на вокзале ошивался. Пришлось бросить, что-то с замыслом было не так. Он еще в трамвай не сел, а я уже над сто пятидесятой страницей горбился (S. 49).

Австрийское происхождение Бернхарда, безусловно, легко прочитывается уже в топографии его книг, где даже посреди самых прихотливых и абстрактных художественных построений то и дело, как в детской игре в «казаки-разбойники», путеводными, а может, наоборот, сбивающими с толку крестами и стрелками мелькают упоминания австрийских городов и весей, гор и речушек, улиц и кафе, то всем и каждому известных, то не известных никому по причине их прозябания в отдаленности самого глухого и отпетого захолустья. Эти разбросанные тут и там «дорожные знаки» особенно много дают австрийскому читателю, то одаривая его радостью узнавания, то повергая в изумленную оторопь, то заставляя корчиться от смеха. Все дело в том, что многие привычные приметы родных реалий в художественном мире Бернхарда поданы как бы с обратным знаком, они остранены то иронической усмешкой, а чаще – саркастической издевкой. Так повелось еще с первых его прозаических вещей – романов «Стужа» (1963) и «Помешательство» (1967), повести «Амрас» (1964), сборников рассказов «На границе леса» (1969) и «Англичанин в Стильфсе» (1971)[3], где объектом беспощадного философско-сатирического пересмотра становится традиционно идиллический образ альпийской родины, выпестованный австрийской словесностью (к чему среди прочих авторов основательно приложил руку и Йоханнес Фроймбихлер, дед Бернхарда) и вовсю эксплуатировавшийся в новомодном тогда туристическом бизнесе. Бернхард не пощадил никого и ничего. В его изображении красоты родной природы чреваты вывихами гибельности – смертоносными разгулами стихий, катаклизмами, опасность которых угрюмо источают хваленые альпийские пейзажи: непролазные чащобы лесов, насупившиеся угрозой камнепадов и снежных лавин отвесные склоны гор, замершие в тоскливом ледовом безмолвии глетчеры и плоскогорья… Еще большую угрюмость обнаруживают скудно заселяющие этот мир люди, а вернее – человекообразные существа, тупые, погрязшие в невежестве и зверстве, одним своим внешним видом мгновенно заставляющие всякого «цивилизованного» пришельца забыть все прекраснодушные рассуждения о том, что человек «по природе» своей якобы добр. Как раз несомненная связанность этих людей с этой природой сильно подрывает веру автора в первоосновы гуманизма.

Местность здесь была та еще – с оврагами. Выглядело все совсем не как сейчас, никакого тебе асфальта, вообще ничего. И повсюду кучи мусора и навоза, и либо ты крестьянин, либо вообще никто. Ну просто не жизнь, а ужас какой-то. А когда ты давал людям понять, что так жить не годится, ответ был всегда один: этому здесь не место, пусть убирается. И так годами. Вон, отец моего соседа, что напротив, и по сей день со мной не здоровается. За двадцать лет даже не кивнул ни разу. Я первые полгода исправно здоровался, пока не понял, что нельзя же так – пятьсот раз с человеком поздороваться, а в ответ ничего. Спросил как-то сына: почему, мол, отец со мной не здоровается. Оказалось, он не может переварить, что я не крестьянин. Такая вот первобытная ненависть…

Это все совсем не так безобидно, как на первый взгляд кажется. Однажды приезжаю из Вены, вижу на двери записку, всю размокшую от дождя. Ну, думаю, что бы это такое могло быть, уж не повестка ли в суд? Вижу: «Комиссия по свиноводству». Сосед извещает, что намерен в десяти метрах от моего дома, потому что там совсем рядом его земля, свиноферму построить. Для меня бы это была полная катастрофа. Оказалось потом, что на самом-то деле замысел у него был совсем другой: пусть я ему малость заплачу, тогда он ферму строить не станет. Вот такие милые соседи – до сих пор (S. 105–106).

Гротескную, заряженную одновременно ужасом и смехом атмосферу первых книг Бернхарда, тот поистине гоголевский размах, с которым автор умеет живописать картины провинциального убожества, читатель, надеюсь, хотя бы отчасти сможет оценить на примере его пьесы «Лицедей» (1978): запыленный портрет Гитлера, безмятежно довисевший до наших дней в интерьерах деревенской гостиницы, оказывается красноречивым знаком то ли озверения, то ли, наоборот, еще не состоявшегося отпадения из скотства, которое как бы разлито во всем укладе этой вялотекущей жизни, тоже, между прочим, укорененной в буколике открыточных, хотя и сильно провонявших свинарниками австрийских ландшафтов.

Но «Лицедей» создавался много позже, когда основные акценты искусства писателя отчетливо определились и малопомалу стало ясно, что подобные, меткие и злые, зарисовки быта и нравов для творчества Бернхарда пусть и важны, но все же не главное, а скорее попутное, сопутствующее в нем. На первых же порах, в конце шестидесятых, книги писателя были поняты и долго еще трактовались критикой (в том числе, конечно же, и нашей, тогда еще советской) сугубо как социально-критические. В те времена, особенно на фоне прогремевших недавно по странам Запада студенческих революций, каждая западноевропейская литература спешила предъявить общественности своих «рассерженных молодых людей» (в самой Англии, откуда пошла на них мода, буяны к тому времени давно остепенились), и Бернхарда – вместе с другим австрийцем, тогдашним «звездным мальчиком» всего немецкоязычного литературного ареала, Петером Хандке – спешно стали подводить под этот ранжир. Однако чем дальше, тем больше становилось ясно, что своенравный автор ни под какой ранжир подходить не желает и что от очевидной и поверхностной злобы дня, от насущных задач социального критицизма его все больше тянет к каким-то иным обобщениям.

Уже в романе «Помешательство» повествование, начинающееся вполне жизнеподобно, каким-то незаметным юзом съезжает в апокалиптический бред сумасшедшего, который – предвестьем гигантских монологов в будущих пьесах Бернхарда – весьма плотно заполняет собою оставшиеся две трети книги. Призраки безумия, смерти, самоубийства сопровождают, подкарауливают и настигают персонажей романов «Каменоломня» (1970), «Корректура» (1975), «Бетон» (1982), повестей «Хождение» (1971) и «Ко дну» (1983), все чаще выбрасывая их, словно шекспировского Лира, из сугубых детерминированностей социального контекста в контекст иносказательно-философский, притчевый, ставя перед ними вопросы бытия и человеческого предназначения.

Для начала мне нужно побуждение извне, какой-нибудь случай из общего хаоса жизни или что-то в этом роде. Хаос ведь успокаивает. Меня, по крайней мере. В газете, например, перед вами сплошной хаос. Только очень утомительно все это перерабатывать. Сперва ведь надо все это перевести в фантазию. Сегодня, например, заметка – вы уже читали? – про маленького мальчика, который вышел погулять с собакой, на поводке. И куда-то там полез, поводок неудачно перекрутился вокруг шеи, а собака дернулась, побежала, ну, мальчика поводком и удавило. Такое ведь не придумаешь, верно? Так вот, если описать это просто, как оно было, будет глупость, потому как ничего особенного, нелепая случайность. Надо как-то это переработать, претворить, добавить к этому что-то свое. Удавленный собачьим поводком мальчик в соотнесении с Троилом и Крессидой, как-то так, тогда, может, что и получится… (S. 30–31)

Есть, правда, у Бернхарда произведения: романы и повести «Лесоповал»(1984), «Старые мастера» (1985), «Изничтожение» (1986), пьесы «На покой» (1984) и «Площадь Героев» (1988), – в которых он вроде бы занимается современной австрийской действительностью вполне специально. Однако это не критика в исконном смысле этого слова – то бишь не разбор, не анализ. Во взаимоотношениях с отечественным материалом Бернхарду куда ближе памфлет, пародия, карикатура. Как с постылой женой, его связывают с родиной неразрывные узы совместного быта, привычки, давней ненависти и столь же давней на привычке и ненависти замешанной любви – любви странной, мучительной, почти противоестественной, но ревностной. Вот почему при чтении его «австрийских» вещей невозможно порой отделаться от чувства неловкости, будто ты случайным подселенцем угодил в чужую квартиру, обитатели которой живут в постоянном, тоскливом ожидании, но и сладостном предвкушении очередной семейной ссоры. Пожалуй, лишь в «Площади Героев» проблематика неизжитого австрийцами фашизма и антисемитизма решена более или менее традиционными средствами психологической драмы, хотя и здесь автор устами своих персонажей то и дело срывается на провокативную брань, которая в конечном счете и повлекла за собой скандал в австрийской прессе. В пьесе «На покой», напротив, перед нами художественная реконструкция скандала из реальной жизни, когда крупный государственный чиновник, председатель земельного суда и депутат ландтага был изобличен как матерый нацист, в прошлом – заместитель коменданта концлагеря. События, известные всем извне, по сообщениям судебных хроникеров, Бернхард выворачивает к нам изнанкой, суя зрителю прямо под нос всю их «нутряную», нестерпимо омерзительную и зловонную, нечеловеческую подоплеку. И так в любом австрийском материале, за который Бернхард берется: о чем бы он ни писал – об австрийской ли культурной индустрии («Старые мастера», где автор не пощадил ни город Зальцбург с его фестивалями и культом Моцарта, ни нобелевского лауреата Элиаса Канетти, ни даже самого бундесканцлера Бруно Крайского), о венской ли околокультурной светской жизни («Лесоповал»), о болезненно ли пережитой им в юности родственности австрийского нацизма и австрийского католицизма (роман «Изничтожение», хотя травма, нанесенная негласным общественным насилием в форме нацистского и католического единомыслия, оставила свой след и во многих пьесах), – на всем лежит печать деформации, намеренного и крайнего художественного, а иногда и почти антихудожественного преувеличения. Но мало того: каждую фибру этих вещей пронизывает энергетика провокации, заложенного в них, как мина замедленного действия, скандала, сообщая художественному миру Бернхарда странную тягу к саморазрушению, когда произведение искусства в итоге выламывается из самого себя навстречу так называемой действительности, дабы потрясти эту действительность хэппенинговой «шутихой», петардой общественной свары.

Уж не знаю, как и почему, но приключения вокруг кончились. Что остается? Одни придумки, вот и пишешь пьесы, вот и сочиняешь прозу, которые людей злят, потому что им скучно, когда одно предложение на три страницы. Они говорят: «Меня с этого воротит!» – а для меня в этом самый смак. Это же смак – делать что-то, что люди отвергают, что вызывает в них чувство неприятия и протеста.

Это можно сравнить с забавой внучка, который по утрам пугает бабушку и тоже получает от этого свой кайф. Может, для меня это такая компенсация, потому что бабушку уже не попугаешь. В детстве у нас дома был закуток за занавеской, где всякие веники-метелки стояли, так я там прятался и стоял, подняв руку, а когда бабушка проходила мимо, я руку ронял. Она пугалась просто до смерти, причем всегда! Но не каждый день, конечно. Только когда я чувствовал, что она опять забыла и я могу повторить трюк снова, я его повторял – и эффект всегда был безотказный. Сейчас так не сделаешь, да и бабушки уже нет, но что-то вот в таком роде. Или когда кто-нибудь звонит, приглашает, мол, приезжайте, почитайте нам, а я вдруг говорю: «Нет!» И просто умираю от удовольствия. Сам думаю: господи, ну ты и идиот, деньги пропали, все пропало, но от этого удовольствие, пожалуй, даже еще больше.

В сущности, чего-то в этом роде я и добиваюсь, потому и происходят со мной все эти вещи. Иначе это не жизнь, а тоска несусветная. Если людям во всем потакать, во всем уступать, это же ужасно. Значит, надо что-то такое для себя самого придумывать, конструировать, потому как извне ждать нечего. Войны нет, вообще ничего такого нет, и живем не на границе, где беспрерывно что-то там происходит. А все эти ядерные истории – скука смертная и ничего не дают. По идее, надо паковать дорожную сумку, но не уезжать же, в самом-то деле? Значит, приходится придумывать для себя свой Афганистан и все такие штуки. Замену подыскивать… Поэтому когда я от внешнего мира отгораживаюсь, от журналистов отбиваюсь, хоть что-то интересное начинается. Хоть какое-то напряжение вокруг… (S. 32–33)

Пьеса «Президент» – одна из очень немногих вещей Бернхарда, достаточно внятно приближенных к политическим реалиям своего времени. Больше того: пьесу, что крайне редко с Бернхардом бывало, можно считать прямым откликом автора на политическую злобу дня – на разгул леворадикального терроризма в Европе начала семидесятых годов. Другой вопрос – как это сделано?

Серия террористических акций, унесших не один десяток человеческих жизней, прежде всего в ФРГ, где печально прославилась группа «красных бригад» Баадера – Майнхоф, но и в других странах, была продолжением левацкого молодежного бунта конца шестидесятых, только другими средствами, куда более циничными и жестокими. Не вдаваясь здесь в анализ этого жуткого социального феномена (превратившего политический и криминальный терроризм в повседневную реальность и наших дней), скажу лишь, что в глазах рядовых современников тогдашние общественные потрясения выглядели прежде всего крайне болезненным конфликтом «отцов и детей»: избалованная, начитавшаяся «всяких книжек» молодежь шла войной на своих сытых, благополучных, погрязших в потребительстве и бездуховности родителей.

Вот за эту, казалось бы, банальную, на поверхности лежащую ассоциацию – конфликт отцов и детей – Бернхард и ухватывается: главное событие, грозно вызревающее в сюжете пьесы, – это покушение, которое террорист-сын готовит на президента-отца. Любопытно, что после Бернхарда (а возможно, даже и по его стопам) эту же идею художественно реализовал Генрих Белль: в его романе «Под конвоем заботы» террористов и их потенциальных жертв тоже связывают близкие родственные отношения. Но то, что у Белля становится предметом изощренного психологического и социально-критического анализа (он пытается вжиться во внутренний мир непримиримых радикалов, понять сам и объяснить современникам причины, толкнувшие их на войну с обществом), у Бернхарда увидено скорее глазами карикатуриста. С шаржевой обобщенностью заданы приметы времени и места: поначалу это как бы любая страна западной демократии. Ближе к концу действие по контрасту переносится во вполне конкретную и – в то время – диктаторскую Португалию. Вот уж когда, казалось бы, автор балансирует на грани политического памфлета. Однако нет: вся эта португальская конкретика – лишь смена колорита, фактуры, но не манеры изображения. Грубая бесхитростность деспотизма с его офицерьем и кичливостью насилия отнюдь не противопоставлена у Бернхарда декадентской вялости европейского буржуазного либерализма, просто узурпаторскую сущность власти португальские сцены выявляют недвусмысленнее, яснее. Стремительными и точными штрихами автор обнажает трагический нонсенс, сокрытый в бытовании всякой государственной машины: инструмент общественного насилия, созданный людьми и якобы на благо людей, она самого человека превращает в инструмент, в средство, в функциональный придаток насилия.

Черный, макабрический юмор пьесы (неспроста, конечно, увенчанной символически-декоративной сценой похорон) главную свою энергию черпает в имитации механической, бездушной работы отчужденного сознания. По сути, Бернхард переводит все действие в регистр кошмарного сна, где тягостная нелепица событий усугублена абсурдом их повторяемости (теракты и катафалки стали будничной приметой времени, «за две недели восемь похорон», – устало роняет Президентша) и каннибальской оптикой «государственного интереса», перебирающего людей, как фишки: «министр иностранных дел и министр внутренних», «старый полковник и новый полковник» – монотонно бубнит все та же Президентша, перечисляя «плановых» жертв недавних покушений и горюя вовсе не об этих политических марионетках, а об утрате любимого пуделя…

Прозой я так и так ничего не зарабатываю. Тут все нынешние молодые авторы меня запросто за пояс заткнут. От прозы моей никакого проку, тиражи от силы в несколько тысяч, как у новичков. Так уж нынче обстоят дела, что в прозе мне ловить нечего, только-только издателю окупить затраты, и то хорошо, а чтобы она приносила больше, от издателя какие-то особые сверхусилия нужны, я их от него не требую, потому как мне это тоже безразлично. Если я на чем и зарабатываю, так только на пьесах, или чем там их еще считать, не знаю. Я не знаю, пьесы это или еще что, да мне и все равно, что-то такое для театра, и баста. Это что-то, что доставляет удовольствие мне и, быть может, тому или иному актеру. А главное – если это что-то удовольствия не доставляет, значит, его и играть не будут и мне совершенно не о чем беспокоиться (S. 78–79).

По-моему, играть меня хотят в основном актеры. Режиссеры скорее сторонятся, потому что заработаешь на этом немного, да и риск перед публикой слишком велик, но вот актерам эти вещи что-то дают, я и сам не знаю что (S. 80).

В принципе понятно, почему свойственная искусству Бернхарда тяга к универсализму и иносказательности особенно рельефно выражена в его драматургии: сама условная природа театра требует от автора этой усиленной, как бы укрупненной, «подгримированной» выразительности. Окунувшись в атмосферу его пьес, зритель (да и читатель) с первых реплик (и даже прежде того – с загадочного, многозначительного эпиграфа, неизменно «подвешенного» большим вопросительным знаком над предлагаемым действом) погружается в некий странный мир, где привычные ориентиры бытовой достоверности, поначалу вроде бы присутствующие, во всяком случае обозначенные хотя и немногими, но умело подобранными деталями, по ходу действия как бы теряются, растворяются в дымке странного инобытия, куда из повседневной яви перенес нас автор. Чего ради, спрашивается?

Для ответа на этот вопрос стоит, возможно, сперва приглядеться к средствам, при помощи которых он этого добивается. Столь необходимый Бернхарду налет странности ощущается в его пьесах, как уже было сказано, с первых же реплик персонажей, что и немудрено: ведь говорят они почти стихами, а точнее – ритмизованной, причем достаточно прихотливо ритмизованной прозой. Автору настолько важен этот неповседневный, надбудничный ритм, что он, решительно не доверяя банальным знакам препинания, предпочитает записывать и печатать свои драматургические тексты стихотворным «столбцом».

Понятно, что при такой окрашенности речи персонажам неловко и нелегко сноситься друг с другом на уровне быта, поэтому их бытовое общение сведено к почти неправдоподобно скудному минимуму. Да и диалог как таковой, в собственно драматургическом смысле этого слова, им почти неведом. Зато, словно бы слегка утрируя поэтику чеховских драм, они сплошь и рядом забываются в пространных монологах, то ли ведя каждый свою сокровенную, вверенную автором тему, то ли преследуя каждый свою навязчивую идею, свой бред, но в любом случае – друг друга почти не слыша, не замечая, с отрешенностью сомнамбул – или с монотонностью церковной литании – твердя каждый свое. Нередко («Минетти», «Спаситель человечества», «Лицедей») Бернхард довольствуется по сути одним таким монологом, растягивая его на всю пьесу и оставляя на долю прочих действующих лиц лишь несколько явно проходных, подсобных реплик[4], но чаще персонажи, как оперные певцы, «солируют» у него попеременно, лишний раз давая повод поразмышлять о музыкальной, полифонической организации доставшегося им текста.

Покуда люди вот этак в свое удовольствие бегают и чирикают вокруг, писать о них неинтересно. Что о них напишешь? А главное, что бы вы о них ни написали, все будет неверно. Неважно, как бы вы там аутентично, какую бы вы там святую правду о ком угодно ни написали, сколько бы сами в эту правду ни верили, все будет в корне неверно. Это будет только ваше наблюдение и ваше настроение в тот момент, когда вы писали. А оно у вас через полчаса уже совсем другое будет. Плюс к тому тот, кто это будет читать, опять-таки увидит это совершенно иначе (S. 21).

Все эти странности, чтобы не сказать вычурности, обнаруживают в пьесах Бернхарда одну характерную тенденцию, которую мы пока что, простоты ради, обозначим как демонстративное пренебрежение едва ли не всеми канонами традиционно понятого театрального реализма. Создается впечатление, будто автор, решив во что бы то ни стало зрителя озадачить, представляет ему не логичную последовательность событий и поступков, организованных в целеустремленное движение сюжетной интриги от завязки к финалу, а в лучшем случае набор отвлеченных разглагольствований и необязательных действий, смысл которых должен угадываться лишь по мере раскрытия некоего второго плана.

На существовании этого второго плана автор, чувствуется, очень настаивает, потому-то и иллюзия жизнеподобия, если и присутствует на сцене, то лишь проформы ради и, как правило, в самом начале. Авторское отношение к ней нетрудно расслышать в нарочито небрежном и подчеркнуто лаконичном описании действующих лиц и необходимых декораций. Ко всему дальнейшему эта иллюзия имеет отношения не больше, чем изначальная расстановка фигур – к виртуозно разыгранной шахматной партии. Та же демонстративная небрежность присуща Бернхарду в изображении нехитрых житейских дел, которыми он, отдавая ироническую дань все той же бытовой достоверности, вынужден занимать своих героев, лишь бы они не сидели на сцене просто так; его персонажи питают склонность к неспешным, монотонным занятиям, не препятствующим говорению: причесываются или дают причесывать себя, гладят, штопают, парят ноги, делают массаж – или позволяют себя массировать – и, конечно же, едят и пьют, а иной раз и напиваются. Впрочем, и этим повседневным действиям Бернхард – используя, как правило, простейший эффект повторов, – задает искусственный, словно бы механический, шарманочный ритм, сообщающий событиям на сцене привкус подвоха, коварную бесовщинку розыгрыша. Даже в пьесах «На покой» и «Площадь Героев», более, чем остальные, «заземленных», обильно уснащенных атрибутами бытового реализма, все-таки вполне явственно ощутима эта лукавая игра с достоверностью, и даже перекличка с Чеховым – с пародийным нажимом цитируемый в «Площади Героев» (как, впрочем, и в ранней пьесе Бернхарда «Общество на охоте») мотив «Вишневого сада» – тоже затеяна как элемент этой игры.

Впрочем, отсылки к Чехову имеют у Бернхарда отнюдь не только пародийный смысл. Это, конечно же, еще один недвусмысленный намек читателю (зрителю) на существование в поэтике бернхардовских пьес второго плана, непревзойденным мастером создания которого был Чехов. Но это еще и напоминание о целой эпохе в истории мирового театра, из запасников которой Бернхард черпает большинство своих драматургических навыков и ухищрений. Ведь все столь излюбленные им приемы «остранения», разрушения сценической иллюзии, постановки театрального действа как бы между достоверностью и условностью, создание токов напряжения и игры между этими полюсами – все это изобретено не сегодня и не вчера, а выстраивает за спиной Бернхарда шеренгу именитых предшественников – от Метерлинка и Крэга до Мейерхольда и Брехта.

С той только разницей, что у поименованных предшественников поэтика второго плана так ли, иначе ли была сопряжена с идеей выявления неких позитивных начал бытия – таинственной «мировой души» у символистов, заслоненной бытом поэтичности у Чехова, всепобеждающей силы человеческого познания у Брехта; из дисгармонии рождалась гармония, из бытового сумбура и несуразицы – ясная картина мира, хаос преображался в космос. У Бернхарда та же игра неизменно ведет к обратному результату: мир, кое-как прикрытый тюлевой шторкой порядка и житейской обустроенности (вот где повод поразмышлять о патологической аккуратности и педантизме иных бернхардовских персонажей!), по ходу пьесы разверзается черными провалами дисгармонии, в прорехи художественного космоса слепо и черно глядится вселенский хаос, сущность бытия выявляется как бессмыслица, нонсенс или, проще говоря, – абсурд. С другой стороны, само наличие этой игры, явственная ощутимость ее динамики – это то, что отличает Бернхарда от признанных классиков абсурда Беккета и Йонеско. Если у Йонеско абсурд вброшен в жизнь внезапно и пребывает в постоянном конфликте с действительностью, как гоголевский нос майора Ковалева, если у Беккета абсурд присутствует и как бы «разлит» в мире, где ничего, кроме абсурда, и нету, то у Бернхарда он проступает сквозь привычные бытовые очертания неспешно, с жутковатой и неотвратимой постепенностью.

Думаю, с этим связана еще одна странность драматургии Бернхарда: он показывает нам людей, какими мы не очень-то привыкли их видеть. Эти персонажи (не все, но главные – как правило) об особенностях неуютного мироустройства, в которое забросил их автор, как минимум догадываются. Они кожей чувствуют вечный холод и черноту хаоса, притаившегося у них за спиной. Отсюда многие их поведенческие причуды: перед жутким ликом вселенской бессмыслицы человек у Бернхарда отбрасывает социальные условности и предстает в наготе «основных инстинктов», наготе, надо сказать, весьма неприглядной, страшной, хотя одновременно и смешной – правда, смех, который они вызывают, это скорее смешок узнавания и ужаса. И первейшим из этих инстинктов оказывается инстинкт власти, инстинкт биологического подавления себе подобных. Едва ли не в каждой пьесе Бернхарда случается сцена, когда один человек просит другого определить (поставить, положить, прибить к стене и т. п.) какуюлибо вещь на какое-либо место. Это любимый бернхардовский этюд на тему власти: невинная просьба превращается в комедию (или трагедию?) помыканий. Впрочем, сходные этюды нетрудно разглядеть и в других сценах, приобретающих у Бернхарда почти ритуальный оттенок: всякое будничное взаимодействие персонажей (любая форма прислуживания – массаж, причесывание; но и обучение, разучивание роли, например) норовит перерасти в сцену лютого, первобытного, биологического деспотизма.

Две пьесы – «Спаситель человечества» и «Лицедей» – можно сказать, почти целиком из таких этюдов состоят, именно в них становится особенно ясно, что инстинкт власти, или, по слову Ницше, «воля к могуществу», оказывается для Бернхарда главной движущей силой всего – не забудем, абсурдного – сущего. Характерно, что в центре обеих пьес – люди духовного труда, мыслитель и художник, но это люди почти свихнувшиеся, полубезумные, ибо они уже познали мир как бессмысленность: один сочинил трактат о спасении человечества, суть которого в том, что человечество надобно уничтожить, второй написал «комедию человечества» под названием «Колесо истории», в финале которой должна воцаряться кромешная тьма, чтобы не сказать конец света. Их самодурство в отношении окружающих каким-то образом связано как с этим их нигилистическим знанием, так и с их притязаниями на роль «властителей умов»: их занятия наукой (философией) и искусством тоже суть форма самоутверждения, производная все того же инстинкта власти. (Заметим в скобках: такой же производной неизменно оказывается в пьесах Бернхарда и любовь – не светлая, «романтическая», жизнетворящая, а захватническая, иногда и убийственная, подгребающая под себя, завладевающая своим объектом хищнически и всецело.)

В один прекрасный день я сажусь за стол и пишу, допустим, прозу или что-нибудь там еще. Это само приходит, само чувствуется – вот сегодня хочу то, а завтра, может, это. У меня ведь нет заранее продуманной концепции, как, допустим, у Хаймито фон Додерера. Тот свои книги проектировал, будто архитектор, на чертежной доске, и даже писал разными чернилами: положительные главы, по-моему, зелеными, отрицательные – хотя что там было отрицательного, убей бог, не пойму – красными. Одну книгу он и вовсе назвал «Демоны». Вот только ни одного демона там я так и не встретил (S. 23).

Понятно, что априорно полагаемый абсурд мироустройства в принципе снимает с повестки дня вопрос о системном научном знании. Потуги человечества в этой сфере, равно как и все его посягательства на переустройство мира, овладение силами природы, по Бернхарду, заведомо тщетны и потому смешны. Если присмотреться, пьеса «Иммануил Кант» со всеми ее кажущимися несуразицами – именно об этом. Демонстративный анахронизм (из конца XVIII столетия Кант перенесен на палубу океанского лайнера, транспортирующего философа в Америку), эффектами которого автор столь увлеченно и озорно играет, нужен здесь отнюдь не столько для разрушения ауры бытовой достоверности. Анахронизм нужен скорее ради символики: Кант в понимании Бернхарда – это философ par exellence, ставший в глазах потомков олицетворением веры человечества в разум и вынужденный иметь дело с плодами этой веры. Достижения научно-технического прогресса внушают чудаковатому философу опаску, что и понятно, поскольку главное из них, то самое, на палубу которого Кант эмблематически и физически водружен, сильно смахивает на «Титаник», а судьба «Титаника» давно уже стала одним из символов банкротства современной цивилизации. Методику научного познания воплощает не столько сам Кант, сколько его безотлучный спутник, любимый попугай Фридрих (имя, найденное Бернхардом с чисто австрийским коварством, ибо в соседстве с Кантом оно мгновенно ассоциируется с прусской муштрой и долдонством), – это тупое заучивание, повторение и бездумное раскладывание по полочкам. Многозначительная деталь: в тайны познания Кант мечтает проникнуть, препарировав когда-нибудь своему Фридриху череп. Еще одна многозначительная деталь: Кант, этот светоч разума, мало того что чудаковат, он еще и слеп, обычной жизни вокруг себя он практически не видит, эмпирика ему уже почти недоступна. (Вся эта беспощадная издевка над рациональной наукой сильно напоминает полемику немецких романтиков, особенно Новалиса и раннего Шеллинга, с самой идеей механистического научного познания.) Финал пьесы, в котором прославленный философ предстает пациентом психиатрической клиники, заостряет проблему, как и положено у Бернхарда, до абсурда: не потому ли безумец в роли Канта смотрится так аутентичено, что занятия наукой, приумножение так называемых «научных знаний», приближают человека к безумию? Собственно, та же проблема противоположной гранью повернута в пьесе «Спаситель человечества»: там перед нами тоже чудаковатый мыслитель, но, в отличие от Канта, он верит не в торжество разума, а в торжество безумия, и его никем не понятый научный трактат (судьба которого, кстати, во многом повторяет судьбу знаменитого «Логико-философского трактата» Витгенштейна), в полном соответствии с абсурдом всего сущего, вершит триумфальное шествие по планете. Столь часто ощутимая у Бернхарда невозможность различить между безумием и гениальностью, бездарностью и талантом (попробуйте понять, гениален ли «спаситель человечества», или это просто выживший из ума старикашка, талантлив ли «артист государственных театров» Брюскон, или он просто мелкий провинциальный самодур?) – следствие утери ориентиров. Там, где критерии истины утрачены, – а в современном мире они, по Бернхарду, утрачены окончательно и бесповоротно, – невозможно различать не только между талантом и бездарностью, разумом и безумием, но и между добром и злом, красотой и безобразием, комедией и трагедией. (Амбивалентность комедии и трагедии Бернхард особенно любит демонстрировать, специально этой теме у него даже посвящен рассказ «Это комедия? Это трагедия?», ключевая мысль которого очень проста: «Все на свете смешно, как подумаешь о смерти».)

Если верить врачам, меня бы давно уже не должно быть на свете, я на многие годы самого себя пережил. Так что смерть – словом, страха перед ней у меня нет никакого, мне это как-то все равно. Страх смерти – я этого просто не понимаю, умирать – такая же естественная вещь, как, допустим, обедать. Страх у меня бывает иногда перед людьми, когда они такие, какие они есть, а смерть – чего же ее бояться? (S. 53)

Впрочем, в художественном мире Бернхарда есть домен, загадочным образом абсурду неподвластный, – это сфера искусства. Для героев Бернхарда это вечная и абсолютно непостижимая загадка: как среди вздорного, хаотического, индифферентного к человеку мира, где человеку только пригрезился мираж целесообразности и смысла, где его коварно поманили обещаниями любви, добра, красоты, призвания, а потом столь же коварно бросили, – как среди этого мира все же возникают творения искусства, несущие в себе гармонию, красоту и осмысленность? Святая вера романтиков во всемогущество искусства, которое было для них и высшей сферой человеческой деятельности, и единственным истинным средством познания мира, у Бернхарда перерождается в бесконечное изумление: да, искусство существует, но совершенно непонятно – как и почему? Здесь-то и возникает в беспросветном, казалось бы, художественном космосе Бернхарда тот загадочный просвет, некое подобие, если угодно, позитивной опоры: это неистребимость творческого начала в человеческой жизнедеятельности. Пусть оно проявляется не у каждого, пусть приобретает подчас ввиду очевидного несовершенства результатов формы почти карикатурные, – сама по себе неуемная потребность человека творить, порождать нечто, что понимается как искусство, или беззаветно служить искусству, на фоне очевидной абсурдности бытия воспринимается Бернхардом с изумленным восхищением. Что толкает людей на эти, в сущности, бессмысленные и к тому же по большей части сугубо дилетантские художественные поползновения? Впрочем, как раз самоотверженное бескорыстие дилетантизма в отношении к искусству Бернхарду гораздо более симпатично, нежели пресловутый «профессионализм», давно утративший всякое бескорыстие и переродившийся в целую околохудожественную, окололитературную, околотеатральную индустрию, в беспардонную эксплуатацию собственного имиджа, собственной славы (памфлетная сатира пьесы «Знаменитые» – именно об этом). В этом контексте логичны и вполне понятны и демонстративная неприязнь Бернхарда ко всем формам собственного «задействования» в том, что сегодня именуется «шоу-бизнесом», и желание скомпрометировать эту сферу по возможности максимально шумным, скандальным отказом от участия в «околокультурной ярмарке тщеславия».

Тогда в чем же смысл тяготения человека к искусству? Персонажам Бернхарда на этот вопрос, пожалуй, ответить не дано. Как с почти брехтовской настоятельностью учит пьеса «Сила привычки», доступ к искусству возможен для простых смертных в лучшем случае на уровне исполнительства – и то, как правило, неумелого и беспомощного, неспособного даже воспроизвести явленное в искусстве совершенство. Тем поразительнее тяга человека к этому совершенству, та «сила привычки», что заставляет его снова и снова пытаться познать и ощутить себя в приобщении к шедевру – в данном случае к шубертовскому квинтету «Форель». (Тут, пожалуй, уместно вспомнить, что недоступность шедевра даже на уровне исполнения – ключевая тема повести Бернхарда «Ко дну», герой которой, пианист Вертхаймер, услышав однажды виртуозную игру своего знаменитого коллеги Гленна Гулда и поняв, что перед ним образец недосягаемого мастерства, кончает с собой.)

Знаменательно, что герои пьесы «Сила привычки» – цирковые артисты, и в своем основном деле они ориентируются вполне профессионально. (Вспомним, что и главный герой пьесы «Минетти» в далекой молодости был иллюзионистом.) То есть им вполне доступен артистизм – искусство, существующее только в момент своего исполнения, ограниченное суммой навыков, умений и способностей, присущих данному конкретному человеку. Артистизм – это демонстрация человеком своих личных умений, своей личной сноровки, своего личного совершенства. Артистизм и мировое искусство в понимании Бернхарда – вещи очень разные. Пьеса «Видимость обманчива» трактует эти различия чуть ли не специально. В артистизме человек полагается только на самого себя и самому себе предоставлен – как в жизни. Якшаясь же с мировым искусством, «с музами», он вступает в контакт с чем-то внеположным, за что не может нести ответственность. У Бернхарда таким контактом грешат, как правило, актеры – несчастные люди, обреченные играть «Фауста в Париже и Мефистофеля в Цюрихе». Это они в буквальном смысле слова изображают «невесть что», поскольку то, что они изображают – явленное в мировом искусстве торжество Разума, Добра и Красоты, – не имеет к окружающей их реальной жизни ни малейшего касательства.

Казалось бы, вывод из этой идейной коллизии возможен только один: феномен искусства в мире Бернхарда оборачивается для человека обманом, грандиозной иллюзией. Это соблазн образом мировой гармонии, которой нет, это отражение напрасных чаяний, с которыми человек приходит в мир и которые никогда не сбываются. В пьесе «Сила привычки» директор цирка Карибальди вдруг, ни к селу ни к городу, начинает цитировать едва ли не самые загадочные фрагменты Новалиса; вот это и есть, по Бернхарду, картина бытования искусства в современном мире – оно существует в виде инопланетных обломков, метеоритов, неведомо как занесенных в окружающую нас юдоль абсурда. Поэтому лучше не обольщаться. В пьесе «Минетти», на первый взгляд, именно эта мысль оказывается итогом жизни великого актера: он отверг «всю классическую литературу», поскольку общество привыкло в нее «прятаться». Исключение он сделал только для шекспировского «Лира» – творения искусства, в котором, как предлагает домыслить нам автор, мир все же являет свое истинное лицо, – надо полагать, в знаменитой сцене безумия.

Меня уже два раза на Нобелевскую премию по литературе выдвигали, правда не австрийцы, немцы. Вот это особенно интересно, что президент немецкого ПЕН-клуба два раза меня предлагал, – видно, они там у себя никого подходящего найти не могут, – и, что характерно, два раза терпел неудачу. Нет, я бы с огромным удовольствием ее получил, чтобы тут же отклонить, но нельзя отвергнуть то, чего тебе не дали (S. 93).

На этой саркастической ноте можно, казалось бы, и завершить разговор о пьесах Бернхарда, объявив их автора нигилистом и мизантропом, тем более что сам он при жизни такую свою репутацию всячески поощрял и мифологизировал. Одна незадача: фактура бернхардовских пьес такому приговору почему-то противится. Сквозь все диссонансы и намеренные несообразности, сквозь истеричную гримасу издевки и цинизм мизантропии тоска по гармонии пробивается к читателю в самом мелодическом строе этих текстов, в цезурах ритмических пауз, в невнятной, какой-то беспомощной и отчаянной, немотствующей жестике персонажей, которую драматург неспроста столь подробно, как в режиссерской партитуре, расписывает. В мире бернхардовских фантасмагорий эта гармония существует как бы с минусовым знаком, как память о несбывшемся, как образ потерянного рая. Это мнимость, но раз ее можно по-мнить, она существует. Нам, читателям и зрителям, остается только ее расслышать…

М. Рудницкий

Загрузка...