«Скорая» давно уехала, но Герман еще не вернулся. Поначалу я меряю шагами кухню. Пытаюсь сварить кофе, не нахожу ни его, ни джезвы, и затею приходится оставить. Сама не зная зачем, я беру тряпку и несколько раз протираю стол. Отыскав за дверью щетку, сметаю в кучу осколки посуды – последнее, что осталось от недавнего погрома. Чище все равно не становится.
Сломанную мебель Герман прятал сам. Еще до приезда бригады лихорадочно метался по комнатам, стаскивая все, что валялось на полу, в самую дальнюю и напрочь игнорируя мои слова про уничтожение улик. Иногда оборачивался и смотрел сквозь меня, но чаще просто не замечал.
Я бестолково сидела на полу рядом с Марком. Поправляла плед, хоть тот никуда и не сползал, держала руку на тонком запястье и мысленно умоляла медиков поторопиться.
Когда в дверь постучали, Герман бросил на меня первый осмысленный взгляд. Взгляд преступника со скамьи подсудимых.
– Они же вызовут полицию, да?
Я честно пожала плечами. С того момента, как мы нашли Марка лежащим без сознания, поведение Германа невероятно меня раздражало.
На вопросы врачей он ответить не смог. Сказал только, что все случилось без него. Мол, брат колол сильные лекарства и мог не рассчитать. Упал, ударился и отключился. Да, раньше такое бывало. С ним вообще одни проблемы, сами видите, калека, а помощи ждать неоткуда…
Я скрипела зубами, сжимала пальцы в кулаки, но не вмешивалась.
И вот теперь он куда-то пропал, а я была бы не прочь вернуться в свою мансарду и проспать весь этот день и, возможно, следующий, а потом на свежую голову попытаться выяснить что-нибудь о Кройц-штрассе, но продолжаю ждать Германа в надежде узнать, в какую больницу забрали Марка и когда можно будет его навестить.
Наконец он приходит, овеянный запахом табака, и молча направляется в свой подвал. Я не отстаю. Комод сдвинут к окну, пустой дверной проем обнажает свалку вещей. Герман расстилает у порога брезентовую плащ-палатку и, стремительно перемещаясь между комнатами, швыряет на нее несколько пистолетов, рыжий от ржавчины шмайсер, пару кастетов, кинжалы с черными рукоятками, несмотря на возраст сохранившие строгость формы клинка. Поверх россыпью летят патроны. Сколько бы лет ни прошло, в старом железе по-прежнему дремлет смерть.
– В больнице поймут, что его избили, – говорит Герман, не поднимая головы. – И сообщат в полицию. Нельзя, чтобы все это тут нашли.
С этими словами он складывает углы плащ-палатки и закидывает ее за спину, как огромный бесформенный мешок.
– В колодец спущу, туда вряд ли полезут…
Покачиваясь под тяжестью ноши, он идет через кухню, но на середине пути один край плащ-палатки выскальзывает из его рук, и трофейный хлам с лязгом обрушивается на пол. Пули рассыпаются во все стороны, несколько закатываются под тумбу – теперь вряд ли получится их оттуда достать.
В наступившей тишине Герман опускается на колени. Утыкается в них лицом и сидит, раскачиваясь из стороны в сторону. Его плечи судорожно вздрагивают. Он глухо стонет или плачет – я не могу разобрать.
– Все образуется. – Самые пустые на свете слова! – Он обязательно вернется.
Герман открывает лицо и ложится на спину. Вокруг его головы разбросаны патроны.
– Я проклят, – говорит он глухо. – Я приношу несчастье. Это меня… Это я должен быть сейчас там…
– Если б ты не ушел, вы были бы там оба.
Он несколько раз поднимает и опускает влажные ресницы.
– Прошлой осенью я откопал в лесу нетронутый немецкий блиндаж. Забрал кое-какой хабар, чтобы заинтересовать покупателей, получил деньги вперед. Никто, кроме меня, не знал об этом месте. Но когда я вернулся, чтобы взять остальное, все было оцеплено. Говорили про каких-то грибников… Зачем их вообще туда понесло? Десятилетний пацан наткнулся на мой блиндаж и подорвался на гранате. А деньги уже ушли на лекарства Марку, и себе так, по мелочи… Оставалось только залечь на дно. С тех пор я почти не выхожу на улицу – только через рейсте. Даже Вио долго не догадывалась, что в доме живет кто-то еще. Я всегда в своем бункере. Не знаю, как они меня выследили, не знаю, не знаю…
– Ты рисковал ради брата.
– Я не должен был рисковать. Кроме него у меня никого нет.
Солнце ярко бьет в окно. Густая тень стола падает на лицо Германа, скрывая одну его половину, и мне невольно представляется, что это его только что увезла неотложка, а рядом со мной, глядя в потолок, лежит печальный Квазимодо, и в его глазах стоят непролитые слезы.
– Нам было по семь. Наши первые летние каникулы, – начинает он будто бы через силу, но каждое последующее слово дается все легче, и вскоре он частит так, словно куда-то опаздывает с этой внезапной исповедью. Слова льются из него рекой, взгляд неподвижен: – Здесь, в этом самом доме. Мать уехала в Польшу, сказала, подвернулось хорошее место – не то домработницей, не то няней. Врала, конечно. Денег у нас так и не появилось. Мы ходили в поношенной одежде соседских детей. Помню, в то лето мне достались белые девчачьи босоножки с бантиками, которые я потом оторвал, но это неважно… Пока ее не было – а это почти всегда – за нами присматривал отчим. Он нигде не работал и страстно увлекался бабочками. Сам выращивал их из личинок в инсектарии, который устроил на заднем дворе. Там есть сарай…
Бывшая голубятня, вспоминаю я и заранее содрогаюсь.
– В одной половине за стеклом размножалась эта дрянь, в другой было что-то вроде парника, где он выращивал редкие растения на корм своим тварям. Бабочки тоже были редкие. Иногда он возил их на выставки, а когда они умирали, делал из них украшения.
Я прерывисто вздыхаю. Герман взглядом указывает на кухонный шкаф.
– Открой.
Я послушно встаю и тяну на себя ветхую створку. Сдвигаю в сторону несколько мятых коробок с крупами – страшно даже представить, в каком году их купили и сюда поставили. В самом углу темнеет нечто крошечное, густо облепленное пылью.
Я счищаю пальцем мутный налет. Под ним обнаруживается янтарное, с темными прожилками крыло. Края обведены золотой краской. Ничто в этой вещи не напоминает о том, что когда-то она была живой, но держать ее в руках все равно неприятно.
Я прячу брошь обратно и возвращаюсь.
– Сначала он держал их в холодильнике для фиксации цвета. Потом заливал смолой и расписывал. Покупатели находились, но не то чтобы много. Он торговал прямо на улице возле рынка. Иногда брал нас с братом с собой, видно, надеясь на жалость прохожих. Одна женщина долго стояла и рассматривала, даже начала примерять, а когда он сказал, что это настоящая бабочка, чуть ли не в лицо ему швырнула. И так через раз…
В остальное время он безвылазно торчал в своем инсектарии. Мы с братом болтались по улицам в поисках приключений. Домой приходили поздно. Если везло, отчим уже спал и ничего не слышал. А бывало, натыкались на него, пьянющего в хлам, и тогда он хватал первое, что попадалось ему под руку, и срывал на нас свою злость за нищету, измены матери и собственную ничтожность. Мы мечтали сбежать, строили планы, ходили на вокзал, на поезда пялились… Потом все равно возвращались, конечно, каждый раз надеясь, что придем, а дома ждет мама. Но ее не было, и еды тоже не было. Воровать мы боялись, жрали то, что находили на задворках столовых и иногда в лесу. В августе появились грибы. Ни я, ни брат в них особо не разбирались и вообще не задумывались о том, что съедобное может быть ядовитым. Вот и тогда – набрали, сколько смогли утащить, поджарили на костре и налопались до коликов. Ночью накатило. Марк ничего, на унитазе отсиделся, заблевал всю постель и уснул. А я угодил в какой-то сюр: из темноты тянулись руки, с потолка хлестала вода, чей-то голос твердил, что все обо мне знает… Голова раскалывалась на миллион кусочков. Вскоре я понял – если глаза закрою, то уже не проснусь. Встал и пошел к отчиму… Мне продолжать?
(Темноволосый мальчик в девчачьих босоножках, пошатываясь, медленно пересекает кухню и уходит в пустую соседнюю комнату).
– Я здесь. Говори.
– Злющий спросонья, он даже не стал меня слушать. Врезал так, что я пролетел через всю комнату. Он подскочил и ударил меня ногой в живот. Одной рукой поднял за ножку стул и опустил его на мою спину.
– Герман.
– Я полз, подгоняемый его пинками, а когда оказался на улице, он захлопнул за мной дверь и запер ее на замок. В одних трусах, я еле дотащился до инсектария. Он не закрывал его, потому что знал, что мы никогда не осмелились бы туда сунуться. Я рассчитывал отсидеться до утра и уйти раньше, чем отчим придет на свидание со своими уродцами… Но когда увидел живых насекомых, их вздрагивающие крылья, эти тонюсенькие лапки и усики, во мне словно что-то лопнуло. Я схватил лопату и расколотил стекло. Выгреб оттуда все, что было – личинок, куколки и то дерьмо, в котором они копошились… я топтал их ногами, а бабочки кружили над моей головой и садились на голые плечи. До сих пор помню, как хрустит сжатая в кулаке бабочка. И ладонь потом такая блестящая…
Он несколько раз с силой трет руку о джинсы, пытаясь избавиться от несуществующей пыльцы.
– После такой страшной мести мне оставалось только бежать. Обычно отчим вставал в шесть и сразу шел в инсектарий. Я решил дождаться его на чердаке, а потом через окно спуститься в свою комнату и забрать кое-какие вещи. На чердак я попал по садовой лестнице. Приготовился наблюдать, но усталость взяла свое. Я проспал тот момент, когда отчим увидел содеянное мной и в ярости бросился в нашу с братом спальню. Не знал я и того, что ночью Марк перебрался из своей заблеванной постели в мою. Когда отчим вытащил его из-под одеяла и за ухо поволок в кухню, брат ничего не понимал. А тот убрал с электроплитки сковороду из-под яичницы и приложил моего брата лицом к раскаленному железу, думая, что наказывает меня. Он держал его, пока Марк не потерял сознание от боли. Я проснулся от дикого крика и помчался вниз. Этот запах, запах горелой плоти, все еще со мной. В моей голове. Я продолжаю его чувствовать.
– Это все пожар, – говорю я сипло, а сама пытаюсь незаметно вытереть слезы.
– Мне жаль, что так получилось с твоим домом. Но рейсте тут ни при чем…
– Я знаю. – После этих слов я долго смотрю в окно. Хорошо, что он не видит сейчас моего лица. – Я не была там счастлива. Как и вы здесь… – И, опасаясь снова зашмыгать носом, торопливо добавляю: – Даже фарфоровую статуэтку не прихватила, она так и осталась в траве! Тоже мне, наследница…
Герман подозрительно быстро отворачивается. Подбирает с пола и протягивает мне через плечо одну из пуль. Я механически сжимаю ее в кулаке.
– Хочешь знать, что было дальше?
Я неуверенно качаю головой. Он не может этого видеть, но принимает молчание за согласие.
– Отчим сбежал. С той ночи я никогда его больше не видел. Меня забрали в приют, брата – в больницу. Опека долго разыскивала нашу мать и нашла, но не в Польше, а в Литве, и не в хозяйском доме, а в публичном. После возвращения на родину ей зачитали результаты нашего с Марком медосмотра и назначили дату слушания по лишению родительских прав. Но она не пришла, потому что в ночь перед заседанием сунула голову в духовку и включила газ. Не ищи, духовки здесь нет. Мы избавились от нее, как только вернулись из детского дома. – Он наконец-то смотрит на меня и одаряет вымученной улыбкой. – С тех пор так и живем: жалкий нытик Марк и его альтер эго, рыцарь страха и упрека Герман Терранова.
Я пытаюсь подобрать слова. Все, что приходит на ум, кажется слишком мелочным. Больше всего мне хочется лечь рядом и обнять его, но я этого не делаю. Перед моими глазами все еще стоит мальчик, спящий в постели брата, рука взрослого, грубо выдергивающая его из-под одеяла, и та же рука, прижимающая голову ребенка к электроплитке. И пронзительный визг…
– Давай выпьем, – говорит он и ненадолго исчезает, а вернувшись, ставит на стол графин с темно-коричневым ликером и две стопки. То, что здесь пьют не закусывая, я уже поняла. – За мир без дерьма.
– За него.
Страшная картинка все еще в моей голове. Похоже, ее появление напрямую связано с голосом Германа Террановы.
– Если я сейчас выпью, то усну, не сходя с этого самого места, – признаюсь я, не слишком греша против истины.
– Нам обоим не повредит.
Герман разливает ликер, подает мне стопку. Я нутром чувствую в нем какую-то перемену, хоть и не могу этого объяснить.
Мы стоим так близко, что почти соприкасаемся руками.
– Ты первая, кому я об этом рассказал.
То, что он говорит, и то, как он это делает, оставляет ощущение игры. Он приходит в себя слишком быстро, гораздо быстрее меня, и мне понятно, на какое продолжение он рассчитывает, но хотелось бы ошибаться. Для меня он по-прежнему Освальд, и мне вовсе не хочется, чтобы он вдруг повел себя как капитан Алвинг[10].
Герман пьет первым, морщится и глядит на меня выжидающе. Я тоже подношу стопку к губам, но тут звонит мой мобильный.
– Мама.
Я знаками прошу меня извинить и отхожу к окну. Думается, маме уже сообщили о пожаре, но она не спешит меня расстраивать. Только просит приехать.
Я смотрю на часы, вспоминаю расписание пригородного автобуса, снова смотрю на часы – и меня осеняет.
– Буду к двум.
Голос бодр и будто бы принадлежит не мне – измученной и грязной, в пропахшей дымом одежде, с рюмкой ликера в руке и бабочками в глазах. Мама, конечно же, удивляется скорости моего передвижения. Я вру, что уже выехала, потому что собиралась забрать из своей комнаты несколько остро необходимых учебников. Она, кажется, верит. На этом мы прощаемся.
– Мне нужно в Железнодорожный. Откроешь рейсте?
Герман вопросительно приподнимает бровь. Видно, удивлен, что наши планы не совпали.
– Прямо сейчас, – уточняю я с нажимом.
И мы спускаемся в подвал.
Я отпираю входную дверь своим ключом и на цыпочках крадусь к ванной. В кухне шумит вода, бряцает посуда. На сковороде шкворчит что-то умопомрачительное. Предвкушая обед, я кричу, что приехала, и быстро захлопываю за собой дверь. Все мои вещи, волосы и даже кожа провоняли дымом. Я начинаю торопливо скидывать одежду, когда раздается деликатный мамин стук.
– Может, сначала поешь?
Я тут же на полную открываю кран, создавая видимость процесса, который не остановить, и продолжаю громоздить вранье:
– У Насти горячую воду отключили, без мочалки и мыла твоя дочь скончается в муках!
С той стороны вопросов больше не поступает. Я выливаю на себя полфлакона геля, добавляю еще столько же шампуня и яростно орудую губкой. Тепло расслабляет, для полного счастья не хватает только забраться под одеяло. Лелея эту мысль, я заворачиваюсь в мягкое полотенце. Из второго такого же сооружаю на голове чалму. Знакомые запахи стирального порошка и кондиционера убаюкивают. Меня окутывает безопасный, надежный кокон, в котором нет места ни мальчику с обожженным лицом, ни его брату с арсеналом оружия под подушкой, ни странному Бескову.
Свою одежду я кидаю в ванну, щедро засыпаю порошком и добавляю кипятка.
Разомлевшая и чистая, я наконец-то предстаю перед мамой. Чмокаю ее в щеку и исчезаю в спальне. К счастью, щедрый выбор черных джинсов и футболок в моем шкафу есть всегда. Оставив без внимания полку с черными джинсами и футболками меня пятнадцатилетней, я задумываюсь над такими же годом старше, наконец достаю с самой верхней узкие рваные джинсы размером с себя нынешнюю и с усилием натягиваю их на влажные ноги. На вешалке очень кстати оказывается подходящая черная майка с выцветшими буквами «Cradle Of Filth», и я облачаюсь в нее, попутно пиная системный блок старенького компьютера.
– Еся!
Я спешу выпорхнуть в кухню, а на деле вползаю туда, собирая плечами дверные косяки. Падаю на свое неизменное место между холодильником и столом, смотрю в тарелку супа и чувствую, что она уплывает подобно лодке, потерявшей причал.
– Всю ночь не спала? На тебе лица нет.
– Угу, – мычу я, для приличия ковыряясь ложкой в тарелке.
– Опять бизнес-планы? Продажи-то хоть есть?
Я покачиваю рукой, имея в виду «фифти-фифти».
– Как там Настя? Что у нее за невероятно крутой Эмиль?
С Настей мы дружим с начальной школы, наши мамы – примерно столько же, поэтому такая осведомленность меня не удивляет.
– Эмиль как Эмиль, ничего особенного. – Я жду, когда же она расскажет про пожар, но разговор продолжает вертеться вокруг Настиного парня.
– Его отец – какая-то шишка в городской администрации. Приезжал тут с делегацией, осматривал наши трущобы. Говорят, огромный парк развлечений будет. Может, и городу чего перепадет, дорогу сделают…
– Мам. Зачем ты просила приехать?
Она долго глядит на меня в молчании. Я старательно помешиваю суп.
– Еся… – начинает она, осторожно подбирая слова. – Твое наследство тебя не дождалось.
Наследство – это не просто фигура речи. Последние три года мы не теряли надежды на бабушкино возвращение. Родители исправно платили за дом. Наведывались туда, чтобы проверить, все ли на месте, и привести в порядок комнаты. Во время одной из уборок мама и нашла завещание. Бабушка отписала дом – вернее, принадлежащую ей половину – со всем, что внутри, своей единственной внучке, то есть мне. Человек, исчезнувший при невыясненных обстоятельствах, пять лет считается пропавшим без вести, а затем по закону объявляется умершим. Спустя два года, если бы бабушка так и не объявилась, мне предстояло вступить в наследство.
– Она вернулась? – спрашиваю я взволнованно, потому что именно так бы и подумала, если бы не знала правды.
Мама качает головой.
– Ночью все сгорело.
«Наследства» мне по-прежнему не жаль. Я думаю о пропавшем бабушкином рейсте. Единственный известный мне путь на Кройц-штрассе отрезан. Теперь, когда у меня есть официальное приглашение, придется побегать в поисках главного входа.
– Что сказал папа?
– Что туда ему и дорога.
Тут я с ним согласна. Мама подходит и гладит меня по волосам.
– Расстроилась?
– Вот еще! Если что, бабушка может жить с нами.
– Конечно. – В это «если что» не верим мы обе. – Хорошо, что я забрала документы и фотографии, – говорит она. – И немецкий сервиз…
Мне вдруг становится смешно.
– Всего лишь сервиз?
– Ну-у… – Мама садится напротив и разливает чай по двум чашкам – не немецким, а нашим, которые были здесь всю мою жизнь. – Вообще-то, не только. И не надо так на меня смотреть – дом стоит почти что в лесу, заходи и бери что хочешь… Вместе с завещанием бабушка сделала опись. Я взяла только ценное. Думаешь, она бы обрадовалась, если бы вернулась и не нашла своего золота или этих кропповских блюдец? Я бы и пианино забрала, – распаляется она, – только не в отцовский же гараж его ставить!
– Выходит, я снова не бесприданница, – шучу я, отхлебывая чай. – Золотишко – это уже повод жениться!
Видя мое легкое отношение к потере, мама принимается откровенничать.
– Кроме всего остального в этой описи есть четыре фарфоровых фигурки. Путти-аллегории времен года фабрики «Мейсен». Три я нашла – они были в серванте, там же, где и сервиз. А «Зима» как сквозь землю провалилась… Так жаль! По отдельности они не слишком ценные, а вот все вместе – страшная редкость.
Чай резко становится безвкусным. Я незряче смотрю на облепленную магнитиками стенку холодильника и пытаюсь вспомнить, где цапнула злосчастную «Зиму». Сначала я была в бабушкиной спальне. Затем пошла к себе… Нет, не пошла, это мне только привиделось. Герман нашел меня в комнате бабушки. Я лежала на полу возле кровати с балдахином.
– Под мебель заглядывала?
– Даже в голову не пришло. Теперь уже точно с концами…
В замке входной двери поворачивается ключ. Первым в кухне появляется запах папиного одеколона. Папа разувается, моет руки и возникает на пороге. Дружно обернувшись, мы в один голос спрашиваем:
– Ну что там?
Он морщится, машет руками и садится за стол. Мама торопливо подает тарелку с супом. Папа берется за ложку, взмахивает ей в воздухе, как дирижер своей палочкой, и торжественно произносит:
– Под-жог!
Я снова хватаюсь за чашку.
О том, почему начался пожар, я как-то не задумывалась – не считая того, что мы с Германом тут точно ни при чем. Мне-то казалось, что дом сгорел, потому что ему пора было сгореть. Пришло время отдать душу богу домов. Сгорел – и баста.
Но поджог…
– Под завалами никого не нашли, – договаривает папа, отвечая на наш невысказанный вопрос. – Ни живого, ни мертвого. К счастью.
– Вот так бережешь-бережешь – и на тебе, – ворчит мама. – Руки бы пообрывать. Ни своего, ни чужого не жаль…
– Кому, бомжам?
Вопрос явно риторический. Я уже почти было собралась улизнуть к себе, но тут мама решительно вешает на крючок полотенце, которым вытирала посуду, и ловит меня за руку.
– Пойдем-ка глянем. Может, получится восстановить? И Савельевым надо позвонить, там ведь их половина.
Папа морщится, будто лимон надкусил.
– Делать вам нечего.
– Пошли, – торопливо соглашаюсь я и начинаю натягивать кеды.
Вдруг антикварная «Зима» не так безнадежно потеряна?
– Ох, – говорит мама. – О-ох…
Надежда отстроить дом заново покидает ее на глазах. Он и вправду выглядит еще хуже, чем был, когда я видела его в последний раз. Сейчас его почти что нет. Устояли лишь стены и каминная труба, в отсутствие крыши похожая на торчащий из челюсти гнилой зуб. Земля вокруг изрыта следами внушительных протекторов – видимо, здесь маневрировала пожарная машина.
– Столько лет… – продолжает мама, промокая глаза бумажным платочком. – На немецкой земле стоял, на советской, на российской. И вот не выстоял.
Я невольно проникаюсь ее настроением. Этому дому я обязана тем, что взяла в руки карандаш (чтобы не свихнуться от скуки, но это неважно). Сколько книг здесь было прочитано! Сколько раз я замирала, глядя в окно на эту полоску реки и очертания старой мельницы, чтобы предаться грусти над развязкой истории, мысленно пересказывала диалоги, воображала себя на месте героев… Иногда я уходила на развалины Гердауэнского замка, чтобы еще острее ощутить одиночество, сделать его почти невыносимым, и там, сидя на замшелом обломке стены, доводила себя до слез тоской по ушедшим временам, которые знала только по книгам.
Между тем мама тоже находит поводы для грусти, и они куда более прозаичны.
– Набегут теперь, мародеры. Будут искать уцелевшие ценности. Стены простукивать…
Я думаю о Германе.
– Пусть ищут. Возможно, им эти вещи нужнее, чем нам. – И добавляю, с трудом удерживаясь от улыбки: – А вообще слишком поздно. Мы с Ленкой Савельевой в десять лет все уже простучали. Искали скелет первого ребенка Кроппов – Ленка говорила, он умер сразу после рождения, и его замуровали где-то в стене ее комнаты – но почему-то ничего не нашли.
– Вот еще глупости! – всплескивает руками мама. – Твоя Ленка так складно врет, что сама себе верит. И до сих пор такая, годы ничего с ней не сделали.
– Ну про самих-то Кроппов она правду сказала.
Мама хмурится. Заметно, что разговор на эту тему ей не слишком приятен.
– И дались тебе эти Кроппы! Их уже семьдесят лет как нет в живых.
– Они покончили с собой.
– Тоже Ленка наболтала?
Солнце скрывается за набежавшим облаком, резко становится свежо. Я обнимаю руками голые плечи в мурашках.
– Мы нашли могилу. За домом, неподалеку отсюда. Там на плите имена и дата смерти. Одна на двоих. – Я морщу лоб, вспоминая. – Шестнадцатое мая сорок шестого. Тот год, когда они должны были быть депортированы в Германию. И год свадьбы их дочери, прабабушки Анны. Ты что-нибудь об этом знаешь?
Мамины губы сжимаются в тонкую ниточку.
– Что я могу знать? Столько лет прошло… Тогда время другое было. Мы победители, они – побежденные. Они нас ненавидели, мы – их. Жалеть никого нельзя было, за жалость сажали. Враг – и точка. Может, потому и победили, что верили: врага с человечьим лицом не бывает, только со звериной харей. И женщины их звери, и дети – все. А жили-то одинаково плохо. Мы еще не стали здесь своими, они – уже перестали быть. Никто из них не хотел уезжать, у всех оставались дома, хозяйство, скот, урожай… а Кроппы к тому же были уже немолоды – Анна родилась, когда ее матери было лет сорок. Думаю, если б не твой прадед, они бы и ее с собой в могилу забрали. Но вышло иначе – в совхоз приехал молодой врач. И свел с ним Анну отцовский отрубленный палец…
Мамин рассказ льется колыбельной, и снова передо мной встает румяная хлопотунья-хозяйка. Ее муж с печальными усами. Кислое садовое яблочко в его руке. И дочь – высокая нескладная Анна Кропп с таким же, как у отца, прозрачным взглядом. Для того чтобы зарегистрировать брак, прадед ездил в Литву покупать ей поддельный литовский паспорт.
– А он ее любил? Прадедушка Саша – прабабушку Анну?
– Кто его знает? Время было другое, – повторяет мама. – Люди просто хотели жить. А любовь… Любовь тоже была другая, нам ее сейчас не понять. Может быть, мы и назвали бы ее по-другому – состраданием, желанием спасти. Смирением. – Она качает головой и прижимает меня к себе. – А тогда все это и было любовью. Бедные люди, страшное время…
Я смотрю на руины дома и вспоминаю Марка Терранову. Его угораздило родиться не в ту эпоху. Он слишком неуместен здесь со своим старомодным именем, своим шрамом и своей музыкой. Ему нужна любовь, которая уже устарела. Любовь с миллионом других имен.
– И где-то сейчас наша бабушка… – Бумажный платочек снова идет в ход. – Помнит ли она нас?
Я и сама тысячу раз задавалась этим вопросом. Этим и многими другими, начиная с того, где она.
– Есь, почему ты не расскажешь, что случилось той ночью?
Я отворачиваюсь к реке и строю самую страдальческую физиономию, на какую только способна.
– Ничего не видела, – твержу я не знаю в который раз. – Спала в своей комнате, а когда проснулась – ее уже не было.
– Может, она что-то говорила тебе? Или странно себя вела?
– Нет.
– А тот знак на обоях?..
Про рейсте она упоминает впервые. Раньше я была уверена, что его просто никто не заметил.
Я молчу, и мне кажется, что мое молчание звучит невероятно красноречиво.
– Я понимаю, тебе неприятно вспоминать… Но если ты что-то знаешь. Или догадываешься. Может, слышала обрывок разговора. Может, к бабушке кто-то приходил…
– Мам, – говорю я максимально спокойно. Для этого приходится вообразить себя психотерапевтом. – Я действительно ничего не знаю. Прости.
– Хорошо, хорошо… я спрашиваю не просто так. У вас быстрее информация распространяется через все эти ваши соцсети, и ты, наверное, читала про убийства.
– Уб… – запинаюсь я. – Что?
Переход от темы к теме слишком резок и требует осмысления.
– У жертв на руках похожие знаки, только вырезанные ножом. Вот и все, о чем я хотела предупредить. Если тебе хоть что-нибудь об этом известно, расскажи мне, пожалуйста. Я не буду тебя ругать, и бабушку – тоже.
– Да при чем тут это?..
Соблазн рассказать маме про рейсте слишком велик, только чем это поможет бабушке? Братьям Терранова? Мне самой?..
– Я ничего не знаю, – твержу я, будто мантру, и делаю вид, что хочу побыть наедине с руинами детства. Брожу по берегу, пинаю траву, особенно пристально вглядываясь под ноги там, где мы с Германом упали после того, как выбрались из горящего дома, и где очень удачно не пролегал путь огнеборцев. Хотя чей-то, видимо, все же пролегал, потому что «Зима» бесследно исчезла.
– Бесков, – бормочу я себе под нос, нахохлившись и хмуро наблюдая за тем, как мутная пена из водостока превращается у берега в огромную пузырящуюся пленку. Мама подходит и с интересом смотрит туда же.
– Что-то потеряла?
– Остатки самоуважения.
Дурацкий юмор – это у нас семейное.
Даже если бы дверь моей комнаты была сверху донизу оклеена предупреждениями «не входить», «не будить», «не влезай – убьет», на меня все равно сыпались бы приглашения к ужину, семейному просмотру телевизора и душевной беседе, на которую я сейчас неспособна. Каждый раз я просыпаюсь, бормочу проклятия и снова ныряю в тяжелое забытье. К счастью, в нем нет бабочек и пожаров, зато есть Герман, его «помоги мне», невнятное желание куда-то бежать, ржавые немецкие боеприпасы, снова Герман, капающая из крана вода и тяжесть в груди оттого, что все это действительно существует.
Измученная передозировкой Террановы, я сбрасываю одеяло и сажусь. Голова словно налита свинцом, непонятно, ночь сейчас или раннее утро. Из-под двери пробивается свет – родители не спят. Я шарю по полу в поисках смартфона, нахожу его и снимаю с блокировки. Девять вечера. Лучше бы вообще не ложилась…
В поисках связи с реальностью я открываю список контактов. Нахожу записанный наспех номер без имени и редактирую: «Герман Терранова». Нет, лучше просто «Герман». Хотя какая разница?.. У него старый кнопочный телефон, я видела мельком – такая почти ретро-трубка, удивительно, что кто-то еще ими пользуется. Я представляю Германа, в одиночестве разгребающего завалы хлама в том страшном доме – пустые комнаты, тусклый свет, чернота без единого фонаря за окном – и касаюсь пальцем его имени.
Гудки. Телефон, наверное, брошен на кухонном столе. Гудки, гудки, гудки.
– Да, – отвечает он хрипло. От этого голоса меня мгновенно бросает в жар.
– Привет. Есть новости от Марка?
Тяжело дышит и молчит. Перебрал с ликером?
– Марка больше нет.
Я подтягиваю колени к груди, сворачиваюсь в клубок, закрываю глаза, зажимаю их ладонью. Широко открываю рот и отчаянно хватаю воздух.
– Герман, – шепчу я и пугаюсь этого звука.
– Нет больше Марка, слышишь? Он умер.
– Я сейчас приеду.
– Мне пора.
– Я приеду! – повторяю я, не представляя, как именно это сделаю – надеяться на автобус до города не приходится.
Я выскакиваю из комнаты, щурясь от яркого света, и иду на звук работающего телевизора.
В спальне мама укладывает стопки вещей в чемодан.
– Ужин на столе, – говорит она при виде меня. – Я хотела тебя разбудить, но ты не поддалась. Тапочку в меня швырнула. Голова болит?
– Мне домой надо. Срочно.
– Что за срочность такая на ночь глядя? – Вопрос ответа не требует. Им обоим известно, что если я сказала, то все равно уеду. – Подожди немного, отец тебя отвезет.
– Не отвезет! – раздается со стороны развернутого к телевизору дивана. Папина рука салютует мне открытой пивной банкой. – В первый день отпуска имеет право!
Мама возводит взгляд к потолку.
– На попутках не езжай. Вызови такси. Деньги есть?
– Угу, – говорю я и целую ее в щеку. – Удачного отдыха!
– Позвони, когда доедешь.
Я торопливо их в этом заверяю. Сую ноги в кроссовки, закидываю на плечо рюкзак и выхожу в прохладную, пахнущую свежестью ночь.
Небо над поселком усыпано звездами. Из-за облака выглядывает бледный серпик растущей луны. Ветер играет кронами деревьев, где-то неподалеку заливается трелями соловей. Здесь и днем не то чтобы людно, а сейчас вообще ни души.
Быстрым шагом я отмеряю путь до старых амбаров. Их два, и оба полуразобраны – кирпичи для дач вывозили грузовиками. Оставшиеся стены пересекают темные балки, лунный свет очерчивает остатки черепичной кровли.
Я шагаю внутрь одной из развалин, пытаясь не подвернуть ногу на кирпичных обломках, и пробираюсь туда, где темнеет оставленный Германом рейсте.
Что делать дальше, я не знаю, поэтому раскидываю руки, как делала это в бабушкином доме, подчиняясь просьбе Германа. Я вжимаюсь в стену и вспоминаю биение знака, птичий трепет на уровне груди. Я прошу рейсте о помощи. Мне нужно туда, в маленькую комнату без окон, увешанную флагами победы, где недавно оборвалась одна жизнь и, может быть, прямо сейчас обрывается другая.
Это похоже на пульс. Поначалу далекий и слабый, он набирает силу и крепнет, и вот уже не приходится напрягаться, чтобы его ощутить. Мне страшно, хочется остановиться, прекратить это, отойти, отбежать – но я стою как стояла, и рейсте стучится мне в грудь. Я вдыхаю запах гари, пробую нащупать ладонями коридор…
И он есть.
Я по привычке закрываю глаза. Боюсь, что, если взгляну туда – в последний миг перестану верить, и ничего не получится.
Но у меня получается. Я выхожу в знакомом подвале. Поблизости хлещет вода, я не успеваю подумать, а уже бросаюсь на звук, в этом плеске нет ничего хорошего, он наполняет меня ужасом. Дверь ванной распахнута. В ржавом свете лампы я различаю раковину, полную воды, и треснутое зеркало над ней, и лезвие над запястьем.
Я хватаю его за руку. Брызги разлетаются в стороны. Герман вырывается, выталкивает меня в коридор и выходит сам. Мы стоим друг напротив друга, одинаковыми движениями стирая с лиц капли воды.
– Ты порезался, – говорю я, глядя на его кровоточащие пальцы.
– Не нужно меня спасать. – Каждое сказанное им слово истекает злостью, злость буквально сочится с его губ. – Ты делаешь хуже. Уходи.
Нарочно задев меня плечом, он бросается в подвал. Я слышу шипение баллончика: Герман яростно закрашивает свой рейсте, отрезая себе путь наружу, а мне – внутрь.
Мысленно с ним споря, я оказываюсь в комнате с книгами, куда впервые пригласил меня Марк, – книг здесь, конечно, уже нет, они свалены в дальней комнате вместе с другими жертвами учиненного погрома, но стол на месте, только вместо компьютера на нем поблескивает фарфоровый малыш с обутыми в коньки босыми ножками. Моя унаследованная «Зима».
Герман врывается стремительно, как смерч.
– Уходи! – бросает он, но осекается, когда понимает, куда я смотрю.
– Ты забрал его и ничего мне не сказал.
С и без того бледного лица Германа сходят остатки краски.
– Сам по себе он дешевка. Без трех других ты ничего бы за него не выручил.
Герман стоит в центре комнаты в расстегнутой белой рубашке. Волосы влажно прилипли ко лбу. Глаза мертвые.
– У меня нет денег на похороны, – говорит он тихо и вынимает из-за спины руку с зажатым в ней трофейным кортиком. Его умоляющая улыбка кроит мое сердце пополам. – Ты же шеффен. Я прошу тебя. Сам прошу.
– Я. Не. Шеффен!
– Ты прошла через мой рейсте.
– Я не знаю, как это получилось.
Херувимчик-фигурист снисходительно взирает на нас с едва заметной усмешкой на румяном личике. Я перевожу взгляд с него на темные половицы, а оттуда – на Германа.
– Завтра у тебя будет полный комплект. Смотри не продешеви, они в идеальном состоянии. – Он не благодарит и выглядит так, будто я влепила ему пощечину. – То, что останется, вернешь своим обманутым дольщикам. А сейчас тебе нужно поспать.
Кажется, Герман готов улечься прямо здесь же, на голом полу, но я с протестующими возгласами подталкиваю его в комнату брата. Он покорно передвигает ноги, а дойдя до кровати, падает на нее, не раздеваясь, и остается лежать с открытыми глазами. Я укрываю его краем одеяла, кошусь на нож, который он по-прежнему сжимает в руке, но не решаюсь к нему прикоснуться.
Мне не повредила бы чашка горячего чая. Думаю, Герману тоже. С этой мыслью я иду в кухню, открываю все шкафчики подряд и наконец нахожу жестяную коробку с чем-то, похожим на заварку. Чайника нет, и я кипячу воду прямо в металлической не-приведи-бог-трофейной кружке. Холодильник сверкает пустыми полками, в самом дальнем конце одной из них зеленеет и пушится нечто бесформенное, но я боюсь узнавать, чем это было раньше.
Как здесь вообще можно жить?..
Чай я все-таки добываю. Разливаю темно-коричневую жидкость по чашкам и тащу их в спальню. Когда я вхожу в комнату, Герман глядит на меня, словно успел позабыть, кто я такая.
– Держи, – командую я. Чтобы не обжечься, ему приходится сесть. Я устраиваюсь рядом, грею руки о чашку и молчу.
– Марк не хотел лежать в земле, – подает голос мой Освальд. – Он говорил: «Когда я умру, сожги меня. Пусть от этого тела даже костей не останется».
– Мы все сделаем вместе.
Герман опирается спиной на стену и закрывает глаза.
– Мы отвезем его на Куршскую косу и развеем над морем. Вода – это то, что Марк любил больше всего на свете.
Я принимаю ту же позу – выпрямляю ноги и пристраиваю чашку на колени.
– Каким он был?
– Жалким. – Уголок его губ дергается, но улыбка не получается. – Злился, что из нас двоих не он родился рейстери. Если б я мог, то отдал бы этот дар – ему и правда было нужнее. Он так переживал из-за людей! Их взглядов… Даже там, где никому не было до него дела, Марику мерещилась насмешка. Эта паранойя сводила с ума всех, кто его знал. А он психовал. Называл рейстери «расой господ» – сначала это касалось только меня, а потом и Вио…
Мне кажется, или для человека, предавшего собственного брата, он произносит имя этой девушки с подозрительной легкостью?
– А Вио… – Вот, даже мне оно дается с трудом. – Как она познакомилась с Марком?
Я тут же вспоминаю, что по легенде знакома с Виолеттой лично и должна знать эту историю, но Герман слишком расслаблен, чтобы заметить ошибку.
– К нему вообще тянулась всякая шваль, – говорит он. – Подобное к подобному. Вио он притащил с улицы. Сказал, что она сбежала из дому. Я был не против того, что здесь появится кто-то еще – мы с ней вообще не пересекались. О ее существовании я вспоминал только по ночам, когда они с Марком слишком громко… – Герман болезненно морщится и обрывает себя на полуслове. – Как-то раз я поднялся наверх, уверенный в том, что оба уехали. Дверь была заперта. Я сходил в душ, а когда вышел, то наткнулся на незнакомую девушку – она стояла в прихожей с мокрым зонтом в руках и смотрела на меня как на привидение. Я догадался, что Марк не предупредил ее о брате-близнеце. Тут любой бы подумал, что чокнулся… я назвал свое имя, перекинулся парой фраз. Она сразу спросила, не я ли иногда хожу по чердаку – у меня там рейсте, не двигать же шкаф всякий раз, когда захочется по нужде… я чистосердечно в этом признался. Она обрадовалась, потому что боялась воров. Чтобы окончательно успокоить, я провел ее в свой бункер. Все это время она смотрела на меня не моргая и, кажется, вообще забыла, что вернулась за зонтом для Марка, а тот ждал ее, прячась от ливня под каким-то деревом… Потом она, конечно, вспомнила и побежала к нему. А я остался. И думал о том, что со слов брата представлял ее себе несколько иначе. Она оказалась…
– Ничего так, – подсказываю я, но он не спешит соглашаться с моим эпитетом, тщетно пытаясь подобрать собственный.
– Она производила впечатление человека, у которого раньше были деньги. Большие деньги. Когда я ее увидел, на ней была старая футболка Марка, волосы в каком-то беспорядке, но даже так было понятно, кто из нас двоих – высшая раса…
Похоже, зацикленность Германа на деньгах носит куда более патологичный характер, чем я думала. Сама я не считаю материальное благополучие причиной для деления людей на высших и низших – я вообще не могу назвать ни одной такой причины – однако мое внезапное раздражение вызвано вовсе не разницей в убеждениях.
– И ты решил отбить ее у брата, – швыряю я, подхваченная волной неприязни.
И не смотрю в его сторону, но краем глаза вижу, как Герман отставляет пустую чашку в сторону и придвигается. Зачем-то поправляет мне волосы и, убирая руку, делает это нарочно медленно.
– Есе-ения, – произносит он, словно желая распробовать имя на вкус. – Разве ты никогда не поступала так, как тебе хочется? Если нет, то ты ничего не знаешь об удовольствии.
Его ладонь на моем бедре обжигает даже сквозь ткань джинсов.
– Она пришла ночью, – шепчет он. – Пришла, чтобы остаться со мной до утра. Тогда я сказал…
С каждым его словом растет моя досада на дуреху-себя – за то, что очертя голову бросилась его спасать, одарила семейными реликвиями, напоила чаем, а теперь сижу тут и слушаю, как он выворачивает себя наизнанку, легко и непринужденно делая то же самое со мной. Я сжимаю зубы и чувствую, как кровь приливает к лицу. Нужно решиться. Уйти и больше не возвращаться. Считаю до пяти и ухожу. Хотя, пожалуй, хватит и трех.
– Я сказал, чтобы она как можно быстрее убралась из моей комнаты и из моего дома, и сделала это максимально тихо, потому что, если проснется Марк, мне придется все ему объяснить. Она подчинилась. Той же ночью ее убили шеффены.
Он убирает руку, во весь рост вытягивается на кровати и замирает лицом к стене.
Я хватаюсь за последнее слово, как утопающий за соломинку, и отчаянно пытаюсь выбраться из дурацкого положения, в которое сама же себя поставила.
– Может, объяснишь, кто они такие?
– Неплохой ход, – бормочет Герман, отчаянно зевая. – Но тебе меня не обмануть. Я верю своим глазам. Хочешь узнать, кто такие шеффены – подойди к зеркалу.
Я чуть было не отправляюсь выполнять указанное, но вовремя понимаю, что он издевается, и испепеляю спину в белой рубашке взглядом. Мое уничижительное молчание не сразу, но заставляет его сдаться.
– Ладно. – По-прежнему лежа, он шарит в одном из своих многочисленных карманов и протягивает мне черный маркер. – Рисуй. Прямо здесь рисуй, зачем далеко ходить.
Я старательно вывожу третий рейсте на обоях в том месте, куда указывает его палец. Герман награждает меня скучающим взглядом. Подносит к знаку раскрытую ладонь и несколько меняется в лице.
– Ничего… – тянет он удивленно. – Просто картинка. Можно подумать, ты вообще не рейстери.
Внутренне торжествуя, я выписываю рядом шестой и наблюдаю за тем, как Германа покидают остатки сна. Для чистоты эксперимента из-под моего легкого пера выходят десятый – он всегда казался мне самым красивым – и двенадцатый.
– Хватит.
С неожиданной строгостью Герман выхватывает у меня маркер и прячет обратно в карман. Спрыгивает с кровати и выходит, но сразу возвращается с баллончиком в руках и тщательно заштриховывает мои художества без остатка. Теперь комната неряшлива, как привокзальный туалет. Герман садится напротив и пристально смотрит мне в глаза.
– Давай колись, кто ты такая. Сколько рейсте ты знаешь?
– Четырнадцать. – Радость от того, что я смогла его удивить, сменяется страхом, но это скорее отражение страха самого Германа.
– Невозможно. Никто не знает весь алфавит, если только он не…
Мы оборачиваемся одновременно. Звук доносится из прихожей. Скрежет и тихое постукивание в тишине пустого дома заставляют меня оцепенеть от ужаса.
– Это за мной, – тускло говорит Герман. Я подавляю желание спрятаться в шкафу. – Куда теперь? – Он встает на кровать и покачивается напротив стены. Кончик маркера с отвратительным скрипом выводит на обоях третий рейсте. Ладонь Германа замирает в десятке сантиметров. Пальцы беспомощно сжимаются. – Я не знаю. Не знаю…
– Выведи нас в район Амалиенау!
Предчувствие опасности заставляет все волоски на моем теле встать дыбом, но голос разума заглушается бешеной злостью. Я влетаю в соседнюю комнату, хватаю со стола огрызок своего наследства и с сердцем демонстрирую невидимым взломщикам вытянутый средний палец.
Спустя несколько минут я уже сижу, прислонившись спиной к фонарному столбу, в подворотне неподалеку от Настиного дома. Рядом Герман закрашивает собственный рейсте на двери трансформаторной будки. Зеленый дым мгновенно рассеивается, запах гари уносит ветер. Ничто не тревожит покой мирно спящих жителей Амалиенау.