Явление второе Реплики в ночь

Назавтра она была чрезвычайно зла на саму себя. Что это на нее нашло, ждать звонка от незнакомого человека, который однажды ошибся номером и с которым она несколько минут поболтала ни о чем! Отличное занятие она себе придумала, не иначе как от безделья. И затворничества, конечно. И ведь даже лучше, что он не позвонил, потому что еще неизвестно, кто он и куда бы все могло зайти. Сколько раз можно убеждаться в том, что самое безопасное состояние для нее, Ники Ирбитовой, – забиться в дальний угол и «не отсвечивать»…

Все это Ника выговаривала себе, пока брела от метро через дворы, мимо бегущих в школу детей, до носа замотанных шарфами, и продолжила выговаривать в перерывах между продажей билетов, сидя на своем рабочем месте.

Во второй половине дня театр стал наливаться нетерпением: вечером давали спектакль и вся здешняя хлопотливая жизнь подчинялась этому простому, неминуемому факту, как душный летний день на своем излете подчиняется грозовому фронту. Раньше, когда-то давно, в прошлой жизни, Ника предполагала, что актеры привыкают к спектаклям как к повседневности своего бытия и с течением времени начинают воспринимать их проще и спокойнее. Это ведь не соревнование, не конкурс, а рутинная – для них – жизнь.

Она ошибалась и теперь знала об этом. Приметы волнения, расставленные как вешки то тут, то там, она замечала у каждого, кроме, пожалуй, Лели Сафиной, девушки со стальными нервами. Ника догадывалась, что и Сафина нервничает, просто ее самообладания и выдержки хватало, чтобы не подавать виду, и именно это качество люди почему-то решили называть «железной выдержкой». Остальные переживали каждый на свой лад. Даня Трифонов то и дело появлялся в коридоре и наигрывал на губной гармошке, с которой был неразлучен, мотив старонемецкой песенки про милого Августина, пока на него не гаркнул кто-то из коллег. Даня не обиделся, и спустя пару минут Ника снова услышала в пока еще пустынном фойе, подальше от гримерок, эту мелодию, одновременно и веселую, и заунывную.

В одном из рабочих коридоров за кулисами, позади фанерных декораций к «Ромео и Джульетте» Ника наткнулась на Лизавету Александровну Рокотскую. Та, уже в гриме и костюме, с удобством устроилась в герцогском кресле с позолоченными подлокотниками и бархатной, кое-где вытертой обивкой и невозмутимо вывязызала крючком что-то кружевное.

– А, это ты, Ника, – подняла голову актриса. Девушка робко кивнула. – А я тут с мыслями собираюсь. В гримуборной девчата суетятся…

В этом была вся Рокотская: ни упрека, ни недовольства, просто констатация факта. Ника догадывалась, что в гримерке царит переполох, которого эта пожилая актриса не выносит, но никогда не слышала от нее ни слова жалобы, потому что больше суеты и неразберихи та не переносила нытье и еще сплетни. Несмотря на внушительный возраст, никому и в голову не пришло бы назвать ее старухой. Рокотская была дамой, актрисой старой закалки, в которой дворянская, в прежние времена тщательно скрываемая кровь смешивалась с воспитанием Малого театра, где Лизавета Александровна прослужила тридцать лет. «Наследие» – вот какое слово приходило Нике на ум, когда она встречалась с Рокотской. И поскольку той в отличие от многих других была присуща деликатность и тактичность, Ника чувствовала себя рядом с ней спокойно.

Но умиротворение тут же рассеялось, когда девушка заглянула в гримерки предупредить, что Липатова, возможно, не успеет к началу спектакля. Последние несколько дней худрук решала вопросы с муниципальным финансированием и часто пропадала в разных учреждениях и инстанциях. О чем именно хлопочет Лариса Юрьевна, никто особо не интересовался.

Теперь Нике хватило одного взгляда, чтобы понять обстановку. Леля Сафина гримировалась, глядя на свое отражение глазами серыми по цвету и стальными по сути. Мила Кифаренко, вечно морящая себя голодом, задумчиво грызла морковку, уставившись куда-то в пустоту, а Римма тоже грызла, но ногти, и была на взводе, как это с ней случалось довольно часто перед спектаклем. Ее психику Даня Трифонов не уставал называть «очень нервной системой»: успокаивалась Корсакова, только выходя на сцену. Тогда для нее включалось неведомое автономное жизнеобеспечение в параллельной реальности.

– А Ребров-то хоть будет? – Сафина мельком повернулась к Нике. Ее правый глаз был полностью накрашен, а левый еще даже не тронут гримом, и в лице ее от этого мелькнуло что-то страшное, двойственное и почти потустороннее. Вопрос Сафиной касался помощника Липатовой, который оставался за главного в отсутствие начальницы, а большую часть времени следовал за ней неприметной и невыразительной тенью.

– Да, через полчаса.

Время все ускорялось, набирало темп, и вот за окнами уже стемнело, стали собираться зрители, фойе наполнилось гомоном, шарканьем ног, пиликаньем телефонов, дверь поминутно распахивалась, впуская в театр холод и людей, целую толпу незнакомцев. Ника из кассира превратилась в гардеробщицу. Эту часть своей работы она не любила. Как улитка, вынутая из раковины, она чувствовала себя раздетой и уязвимой, и ей все хотелось съежиться. Но вместо этого она принимала охапки шуб, пальто, пуховиков, курток, ощущая пальцами ледяную влагу – на уличной одежде еще таял снег, из белой крупы становясь сверкающими капельками. И протягивала номерок за номерком.

– Бинокль возьмете?.. Нет, у нас со всех мест хорошо видно, но если хотите… Простите, что, программки? Программки на входе в зал, у билетера. Пожалуйста… – отзывалась она заученными формулами и заученной улыбкой.

И вдруг сообразила, что сегодня звонки к спектаклю, наверное, будет давать она, раз уж Липатовой нет, а ее помощник бегает как ужаленный, быстро и без особого толку. Такое везение выпадало ей крайне редко, и Ника тут же повеселела. Она обожала это. Перед тем как опустить палец на кнопку, она непременно вспоминала, как в детстве, оставаясь на попечение бабушки, работавшей в областном музее Победы, после его закрытия упрашивала бабушку позволить ей ударить в большой корабельный колокол. Одному только богу известно, что делал в уральском городке музей Победы, а в музее – колокол, но девочку это не заботило. Главными в ту секунду становились ее переживания собственной гордости и исключительности, и ее замирающее с гулким ударом колокола сердечко.

В две минуты восьмого Ника удостоверилась, что все готово, и дала третий звонок. В зале померк свет, и вместе с ним понемногу улеглись шевеление и возня. Капельдинер Марья Васильевна, простоявшая на входе целый час, шепнула, что присядет передохнуть в гардеробе, и поковыляла на варикозных ногах в коридор, оставив Нику вместо себя.

Ей нравилось знать то, чего не знают другие. Стоя в проходе позади последнего ряда, она чувствовала свою причастность к этому таинственному миру, где все условно и не то, чем кажется. Она ведь единственная знает по именам всех актеров, знает, в каком они сегодня были настроении, когда должна вступить музыка, в какой реплике Паша переставил местами слова и в каком именно ящике старого буфета на сцене ждут своего часа спички, которыми в следующем явлении чиркнет Римма, зажигая лампадку. Об этих спичках, об этих крохотных мелочах и деталях знают только те, кто в «закулисье», и она.

Зал дышал, как большое неведомое животное, единый сложный организм: шевелились программки, шмыгали носы, тускло мерцала бижутерия – сюда почти не приходили в настоящих драгоценностях, все больше в джинсах и свитерах. То тут, то там покашливали. Но полторы сотни пар глаз были обращены к сцене, где в переливах и вспышках рампы началась и уже длилась чужая жизнь, правдоподобная до мурашек, как сон, для всех один, внутри которого не возникает и мысли усомниться в реальности происходящего. А то, что снаружи, за пределами сна, к этому моменту и вовсе перестает существовать. И хотя краем сознания Ника еще цеплялась за беспокойство и сопереживание актерам, а не героям, она уже сознавала, что Корсакова взяла себя в руки и переборола нервическую дрожь, – и что все вдруг сложилось, каждая шестеренка закрутилась как надо, и пьеса стала играть сама себя.

– Это не зависит ни от самочувствия, ни от драматургии, только от электричества! – однажды пустилась в рассуждения Рокотская, когда Ника в приливе небывалой откровенности поделилась с ней своими мыслями. – Как двоичная система: единица и ноль, есть ток и нет тока. Иногда просто что-то «не фурычит», нет электричества, и никакая искусственная электрификация уже не поможет. Хоть убейся – нет искры! А главное, сам это чувствуешь и партнеры твои чувствуют, а сделать никто ничего не может. И все катится по заданному руслу, и так становится мучительно, и тягостно, и стыдно, неловко, и хочется поскорее закончить все это. А иногда что-то такое вдруг возникает… И даже лампочка, примотанная к воткнутой в землю палке, будет сиять – как у Теслы![1]

Рокотская щелкнула сухими пальцами, и лицо ее стало вдохновенным, как будто она даже в эту минуту переживала схожие эмоции:

– И всех охватывает раж. Все дается с лету, с ходу. Невыносимое наслаждение. А еще бывает, кто-то на кураже, а кто-то нет. Обычно зал это чувствует моментально! И тогда один актер делает весь спектакль. Всякое бывает, одним словом…

Сегодня Римма Корсакова была как раз в ударе. Она порхала по сцене, завораживая ломкими движениями и яростной болью в глазах. В этом не было и следа от недавней боязни сцены, да и от нее самой осталось немного. Угодившая в плен выдуманной истории настолько, что, казалось, она даже не догадывается, что за ее страданиями и мечтами наблюдает кто-то, кроме тех, с кем на сцене она кричит, смеется и плачет.

Нику охватил такой трепет, что она даже не сразу осознала, когда рядом с ней появилась Липатова. Следя за игрой своей любимицы, Лариса Юрьевна словно помолодела.

– Вот за это я ей все и прощаю… – пробормотала она себе под нос. И покосилась на Нику: – А, видишь, какова?

– Вижу, – согласилась Ника.

В антракте к кассе образовалась очередь – зрители хотели еще. И Ника могла их понять. Правда, она также могла бы признаться, что подобный успех рождается отнюдь не каждый вечер, да и вообще редко, если уж говорить по правде. Но кому нужна правда, когда речь идет о магии…


Расходились долго. Последний зритель уже давно напялил мохнатую шапку и пропал в ночной вьюге, а актеры все не торопились. Потом вывалились сразу скопом, взбудораженной развеселой компанией, пахнущей хорошим вином, дрянным коньяком, духами, гримом, тальком, табачным дымом и косметическим молочком. Ника скромно и восторженно улыбалась им из-за своей конторки, но ее никто не замечал. А ей так хотелось подойти к Римме и… Но у Корсаковой сегодня хватало обожателей и без нее.

Вернувшись домой, Ника с удивлением обнаружила, что до сих пор мурлычет под нос легкомысленный знакомый мотив. «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, ах, мой милый Августин…» – дальше слов она не знала, так что начинала сначала. Вот ведь, оказался более живучим, чем все музыкальное оформление только что сыгранного спектакля. Даня Трифонов, будь он неладен! Мелодия въелась в голову и крутилась там, как в механической музыкальной шкатулке. Утомленная ею до предела, как только можно утомиться бесцельным и бесполезным занятием, Ника надела наушники и включила плеер.

Именно поэтому она не сразу услышала трель телефонного звонка. Внутри возникло беспокойство, все нараставшее, пока Ника не догадалась выдернуть из ушей «капельки» наушников. Она тут же бросилась в коридор через всю комнату, запнулась о ножку кресла и охнула от боли. По-собачьи поджав ногу, она проскакала до тумбочки и схватила трубку:

– Алло?

– Здравствуйте, Вика. Это Кирилл.

И хотя в прошлый раз он так и не представился, Ника сразу узнала его по голосу. Растирая ушибленный палец, она выдохнула:

– Здравствуйте.

– Что-то случилось? Вы какая-то не такая.

– Больно. Ногу зашибла только что.

– Вы так бежали к телефону? Могу я надеяться, что вы хотели услышать в трубке именно меня?

Ника засмеялась и не ответила, зная, что это и не требуется. Ей было легко и радостно, и вопрос вырвался сам собой:

– Как прошел день?

– Плодотворно. Иду семимильными шагами к исполнению мечты.

– Той же самой, что была позавчера? – улыбнулась Ника и почувствовала, что Кирилл улыбнулся ей в ответ.

– А как же? Я человек постоянный, мои мечты неизменны.

Ника вслушивалась в течение его слов. Не говоря ничего о делах и работе, ничего из того, чем обычно в первую очередь заполняют беседу малознакомые люди, стремясь побороть неловкость сближения, Кирилл вдруг принялся рассказывать, как утром, стоя в пробке, стал свидетелем ссоры одной влюбленной парочки. Они ехали в соседней машине, пока дорожный поток медленно плелся по коричневой каше, в которую превратился свежевыпавший ночной снег.

– Наконец, у девчонки окончательно сдали нервы, она выскочила из машины, хлопнула дверью и пошла по обочине. А это не просто дорога, это МКАД, можешь себе представить?

– За рулем-то был парень? – уточнила Ника.

– Да, он. Только разницы никакой, потому что он тоже выскочил и помчался за ней. Машину бросил, хотя что с ней сделается, в пробке-то. Сначала они что-то кричали друг другу, прямо рядом с КамАЗом… А потом принялись целоваться. Честное слово, мне кажется, вся пробка за этим наблюдала. Я едва подавил желание посигналить или открыть окно и свистнуть. От полноты чувств.

– Как в кино…

– Кажется, кто-то все-таки не утерпел. А эти двое стояли и целовались. А потом КамАЗ тронулся, и их заволокло вонючим черным дымом из его выхлопной трубы.

– Совсем не как в кино.

– Это уж точно, – согласился со смехом Кирилл. – Зато как в жизни. И если в жизни все так, это даже лучше.

Они не заметили, когда с официального «вы» перескочили на близкое «ты», это произошло совершенно естественно. Ника с удивлением обнаружила, что стоит уже не в коридоре, а в кухне и от телефонного аппарата в ее руках змеился длинный провод. Она и заметила это только потому, что хотела подойти ближе к окну: шнур натянулся и не пустил ее дальше.

– А мне нравится смотреть, когда люди целуются, – призналась вдруг она.

– Ты сказала это так, будто я против.

– Ты, наверное, не против. Не против же?

– Нет.

– А многих раздражает. Я же вижу лица людей, когда они проходят мимо таких вот парочек. Особенно в метро, на платформах или на эскалаторе. Они целуются, и весь мир исчезает.

– Именно поэтому остальные бубнят недовольно. Им не хочется исчезать, никому не хочется быть незаметным и несущественным.

– Мне хочется, – обронила Ника прежде, чем сообразила, что произносит это вслух.

– Не верю, – убежденно заявил Кирилл. Девушка вздохнула и предпочла не объяснять.

– Такой снегопад за окном, снова, – пробормотала она. – Все укутывает. Крупные медленные хлопья. У тебя он тоже идет?

Она не хотела спрашивать, где сейчас Кирилл. Не хотела его точного адреса – это сделало бы все происходящее слишком реальным, а реальности она побаивалась.

– В такие мгновения кажется, что он идет повсюду, – отозвался Кирилл. – У немцев есть сказка про фрау Холле, госпожу Метелицу… Когда она взбивает свои перины, пух и перья летят, и тогда на всей земле идет снег. А еще фрау Холле они называют смерть. И это правильно. В сказках или в легендах, где все вроде бы зыбко и путано, очень многое подмечено совершенно точно. Прямо какие-то неожиданные откровения! Снег как-то раз дал мне понять, что такое тишина, сон и смерть. Оказалось, эти понятия ближе, чем кажется.

– Расскажешь? Или лучше не спрашивать?

– У нас так получается, что рассказываю только я. Ты не из болтливых…

– Привычка.

– Ясно… – Кирилл легонько вздохнул, и Ника совершенно отчетливо представила его, хотя никогда не видела. – Когда идет снег, я всегда вспоминаю один и тот же вечер. Мне было лет восемь или девять. Я топал по улице и ел батон. И знал, что мне надо обязательно доесть его, прежде чем… ну, возвращаться. Так что я сел на какой-то пенек и стал жевать. На батон падал снег, такими же крупными хлопьями, как сейчас. И было очень вкусно, так, что словами не передать. В общем, ел я, ел, запивать было нечем, так что я заедал снегом, горстями, прямо с варежки, и шерстяные волосинки от нее лезли, помню, в рот. И ни души. Вокруг фонарей воздух оранжевый и круглый. И такая тишина стоит, как будто уши заложило. Все как в вате. Потом я доел батон…

– Целый батон?

– Целый, до последней крошечки… А одет я был как капуста, только нос пощипывало от мороза. И так мне стало хорошо, и спокойно, что я прикрыл глаза и решил посидеть еще немножко. И заснул, конечно. Накатил такой сон, невозможно было противиться, вообще. Как обморок. Короче говоря… если бы меня не нашли, я бы там и окочурился. Это я уж потом узнал, что на морозе легко заснуть навсегда. А тогда что, совсем пацан был, ничего не соображал.

– А твои родители? – нахмурилась Ника. – Они тебя так долго не искали?

– Да нет у меня родителей. Я же детдомовский.

Слыша, что Ника затаила дыхание и надолго замолчала, Кирилл поспешил предостеречь ее:

– Только давай без жалости ко мне. Это все было давно и неправда.

– Нет, я тебя не жалею, – Ника прислушалась к своим мыслям. – Знаю, тебе было тяжело. Наверняка было. Не хочу представлять даже насколько. Но то, что с нами происходит, меняет нас, и мы набираемся опыта, каких-то знаний о людях, о мире… О себе.

И наверное, то, что было в детстве, сделало тебя сильнее. По крайней мере, насколько я могу судить. Сломанным ты не кажешься.

– У меня есть работа, машина и свой угол, если ты об этом, – хмыкнул Кирилл.

– Я не об этом.

– Я знаю.


Теперь он стал звонить каждый вечер. И Ника, обычно так не любившая возвращаться в пустую квартиру и старавшаяся до последнего оттянуть уход из театра, теперь едва могла дождаться момента, когда переступит порог дома. Чем бы она ни занималась в течение дня, на краю ее мыслей всегда вертелось нетерпение – маленький комарик. Это чувство не было оформлено в слова, но от этого оно не становилось менее ощутимым и существенным. Ей хотелось, снова и снова, слышать глубокий голос, с мягкими волнующими полутонами, как в хроматической гамме. То поднимающийся вверх, когда он рассказывал что-то возмущенно или радостно или передразнивал кого-нибудь из знакомых ему и незнакомых ей людей, то спускающийся до самых тихих и таинственных глубин, когда все ее существо отвечало дрожью на негромкое его бормотание. Голос Кирилла для нее существовал словно отдельно от него самого – да и вот вопрос, насколько действительно существующим был сам Кирилл? Она по-прежнему не знала ни его фамилии, ни возраста или адреса, места работы – всей той ерунды, которой люди неизменно придают значение. Но она знала то, что было действительно важным: какую мелодию он услышал сегодня, что его развеселило, что опечалило, чем занята его голова, что он вспомнил, увидев след башмака, впечатавшийся в свежий, исходящий густым паром асфальт. По крайней мере ей хотелось так думать.

– Я ем мандарин, – сообщал ей Кирилл, словно поддразнивая, и Ника могла поклясться, что чувствует эфирный запах рыжей мякоти.

Она и сама стала примечать и запоминать какие-то несущественные мелочи, осколочками жизни кружащиеся вокруг нее, пылинки бытия. Смутный сон, обрывок колыбельной, которую напевала молодая мама, склонившись над коляской прямо посреди улицы и ничуть не смущающаяся своего пения. Однажды в метро Ника, уцепившись за поручень и при каждом торможении поезда наклоняясь, как лыжник на трассе, на пыльном окне заметила надпись. Чуть подтертая, чуть подкрашенная белым корректором в крепкой руке анонимного умельца, из «МЕСТА ДЛЯ ИНВАЛИДОВ» она превратилась в «ЕСТ ОЛЯ ВАЛИДОЛ». Стараясь удержать рвущийся наружу смех, чтобы сидящие люди не подумали, что она потешается над ними, Ника запомнила надпись и весь день носила ее в себе как подарок, который вечером подарила Кириллу. Он хохотал.

Иногда, в моменты обычной для нее рефлексии, она размышляла над парадоксом их телефонных отношений и раз за разом приходила к выводу, что это единственные отношения, на которые она могла бы пойти в своей ситуации. И по необъяснимой, даже мистической причине именно они ей и подвернулись. Телефонные провода, соединяя, одновременно держали на расстоянии. Может быть, поэтому говорили Ника и Кирилл доверительно и искренно, о самых волнующих переживаниях. И хотя девушка умалчивала о том событии, что так сильно изменило, прервало ее прошлую жизнь, во всем остальном она была настолько откровенна, что не верилось даже ей самой. Было в этом что-то от «синдрома попутчика», ведь они могли прекратить общение в любой момент, лишь опустив трубку на рычаг. Всего одно движение – и жизнь обоих осталась бы совершенно не тронутой.

Ника не задумывалась, что обманывает сама себя. Исчезни вдруг Кирилл – и она почувствовала бы себя глубоко несчастной, даже брошенной, потому что близость, установившаяся внезапно между ними, с каждым новым вечером обрастала смешными мелочами, шутками и оговорками, понятными только им двоим, и всем тем, что непременно возникает между двумя людьми, когда они общаются довольно тесно. Уже через неделю после его второго звонка она купила радиотелефон, чтобы во время бесед беспрепятственно бродить, шлепая босиком по линолеуму, по квартире, – даже не сознавая, что этим поступком со всей очевидностью обозначает присутствие Кирилла в своей затворнической жизни.

Даже говоря о погоде, он был не похож на других людей. В оттепель он подробно описывал ей причудливого снеговика, слепленного детворой под окнами: нахальный кот в старой белесой шляпе и с соломенными усами из распотрошенного веника. Когда подморозило, он считал в черном небе самолеты, заходящие на посадку в ближайший аэропорт, и путал их бортовые огни с ледяным мерцанием редких московских звезд.

Бывало, они болтали о кино или книгах. Во втором вопросе они были подкованы оба, а в первом только Кирилл.

– Откуда ты столько знаешь про кино? – удивлялась Ника. – Кажется, что ты целыми днями смотришь фильмы…

– Да нет, просто люблю. Это как анестезия. Жизнь ведь сильно отличается. Она не кино и не театр. Все совсем иначе, слишком реально. Ты когда-нибудь держала в руке пистолет?

– Нет.

– В кино им так лихо размахивают и метко стреляют даже те, кто по сюжету впервые взял его в руку. А на самом деле это восемьсот граммов. Пакет молока в вытянутой руке, а от выстрела еще и отдача. Или когда получаешь в глаз – ощущение совсем не киношные. Да что далеко ходить! Вот в кино показывают какой-нибудь побег из тюрьмы или ограбление банка… кажется, обыденность. А на самом деле – какие эмоции человек испытывает, идя, например, на экзамен, а? Страх. Который вообще-то не идет ни в какое сравнение с тем страхом, что испытывает грабитель банка… В таких ситуациях мозговой центр вообще бы должен отключиться, а киногерои еще и шутить умудряются. Уж мне поверь, я знаю о страхе много.

Ника не стала уточнять, что и она знает о нем предостаточно.

– Нет, – продолжал Кирилл, – это все нереально. Ненастоящее.

– Это искусство, – тихо вздохнула она.

– Это только подражание жизни. А есть настоящая жизнь. И их надо различать. Потому что иначе есть шанс напортачить по-крупному – из любви к якобы искусству. Допустить ошибку, которой нет прощения.

– Ты это о чем? Теряю нить.

– Да так…

Когда Ника спросила его о профессии, он ответил довольно расплывчато:

– То одно, то другое.

– Но ведь ты же что-то заканчивал? Или у тебя нет высшего образования?

– Есть.

Она уже достаточно изучила его, чтобы не настаивать. После нескольких лет почти полной изоляции, отстраненности от людей или по крайней мере от близких контактов с ними она лучше, чем кого бы то ни было до этого, чувствовала Кирилла, его настроения и их легкие перемены, почти неуловимые, как дуновение воздуха из оконной щели. И никогда не настаивала – не чувствовала, что имеет на это права.

Однажды Ника призналась, к слову пришлось, что ее мама никогда не имела для нее особого авторитета. Суетливую и взбалмошную, часто закатывавшую глупые истерики, болезненно цепляющуюся за уходящую молодость, мать Ника никогда не принимала всерьез в отличие от отца. И тогда Кирилл впервые упомянул – ее.

– Наверное, ты просто не понимаешь, что это такое: мама, – осторожно заметил он.

Осознав, что Ника вопросительно молчит, Кирилл пояснил:

– Я имею в виду мама для таких, как я. Мифическое существо. Как единорог. Такая же сияющая, сказочная… Я никогда не верил, что она отказалась от меня по собственной воле. Всегда казалось, что пришел какой-то бабай с мешком, сунул меня в этот мешок, взвалил на плечо и унес с собой, а она меня ищет все это время. Ведь в сказках таких историй полно! Всякие злобные ведьмы или гномы, ворующие первенцев из колыбелек или подкладывающие туда подменышей вместо родных человеческих детей. Я думал, что это мой случай.

Ника ощущала, что от сочувствия в горле ее что-то сжимается. Кирилл продолжал:

– А потом я вырос. С какого-то момента мы в детдоме перестали говорить о наших матерях. Раньше рассказывали друг другу небылицы по ночам. Кого только не было среди наших выдуманных пап и мам! И суперагенты в стиле Брюса Уиллиса и Сары Коннор, и инопланетяне, и даже Алла Пугачева… Мы делились мечтами, дрались, если кто-то не верил или стремился облить грязью очередную легенду. Это по большей части были те, кто своих родителей помнил. Наркоманов, алкашей, зэков, – короче, тех, кого лишили родительских прав, когда дети уже подрастали. Те ребята хлебнули столько всего, что разочарований хватит на десяток жизней. А мы, малые, жили в своих выдумках, так было проще. Не так безнадежно. Обидчиков колотили жестоко, собираясь после отбоя, как стая волчат, и думали, что защищаем своих мам и пап… Чаще, конечно, мам. А потом все кончилось. Как отрезало. Все просто перестали упоминать родителей, в любых контекстах. Это был, наверное, класс пятый-шестой, и наступило осознание, что не явится никакая фея-мама и не заберет отсюда. Это как верить в Деда Мороза – просто в какой-то Новый год понимаешь, что все это фуфло.

Пока Кирилл молча размышлял, Ника хотела было сказать что-нибудь наподобие «мне очень жаль» – просто чтобы дать ему почувствовать свое внимающее присутствие, но вовремя прикусила язык. Эта фраза прозвучала бы совершенно по-идиотски, как, впрочем, и любая другая.

– И знаешь, что? – хмыкнул Кирилл. – Я нашел ее. Добыл номера ее телефонов и даже адрес. И несколько дней чах над этим сокровищем, как трусливый Кощей. Не мог решиться. Все ходил из угла в угол. Живот сводило. Такого не было ни перед одним экзаменом в жизни, ни перед… чем-то и похуже, я обычно умею держать себя в руках. А тут как парализовало! Потом я написал на бумажке, все, что хотел сказать. Как меня зовут, кто я такой… для нее. И позвонил. Я уже все продумал, как именно буду говорить, куда поведу ее при встрече, во что буду одет. Сперва я решил за ней заехать на машине, но потом осознал, что не очень-то удобно знакомиться с собственной матерью в машине. Так что я заказал столик в ресторане. Чтобы можно было сразу сесть и смотреть в глаза. Понимаешь, я уже видел, как все это будет происходить! По кадрам! Предполагал, что она будет плакать, и утирать украдкой слезы, и объяснять мне, почему так вышло. И что будет так на меня глядеть, будто не может насмотреться. Я хотел произвести на нее хорошее впечатление, чтобы ей не было за меня стыдно. И… когда я позвонил… К телефону подошел ее муж, не мой отец, другой мужчина, кто мой отец, я так и не знаю. Я попросил позвать ее. И когда она сказала «Алло», я все ей выложил. Старался говорить помедленнее, я ж не изверг, понимаю, каково такое услышать. «Здрасьте, я ваш сын…» А она все молчала. И когда я закончил, она просто повесила трубку.

– Как?

– Представляешь? – Кирилл засмеялся, и от этого смеха Нике стало нехорошо. – Я просто… Ясное дело, когда услышал короткие гудки, подумал, что просто рассоединилось, бывает. Я тут же перезвонил, но никто не подошел к телефону. А назавтра такого номера уже не существовало. Она сменила все свои номера. Что ж, я намек понял, не дурак.

– И ты больше ничего не предпринимал? У тебя есть адрес?

– Да, а еще у меня есть я. Знаешь, там, откуда я родом, нельзя принимать как должное, что тебя тычут мордой в плохо пахнущие кучки. А то привыкнешь. И к тому же с ней мне все ясно. Она… Ты знаешь, ведь на свете есть не так уж много действительных, по-настоящему запретных вещей. Реальных «нельзя».

– Десять заповедей? Не убий, не укради…? – предположила Ника.

– Да кради, пожалуйста! Это всего лишь деньги или вещи. Конечно, жизнь тоже можно «украсть», но в заповедях все куда прямолинейнее, без метафор… Не десять этих «нельзя», намного меньше, по моим подсчетам. Нельзя убивать человека. Нельзя предавать того, кого любишь. И нельзя бросать детей – не только родных. Любых.

Ника знала, как будто он признался вслух, что этот разговор означает невыразимо много. Что никому прежде Кирилл не открывался так полно и доверчиво. Было в его словах что-то страшное, нутряное, лежащее на самом дне. Такая откровенность рождается в дымной глубине бессонного кухонного бдения, лишь наедине с самым близким другом, когда давно выпито все, что куплено, на белки глаз налипает красная паутина, а за окном усталое и бессмысленное утро доедает остатки ночи.


Она плохо спала и встала прежде, чем запищал будильник. После разговора с Кириллом, после его рассказа о матери она чувствовала себя избитой, к тому же полночи провела разглядывая меандровый орнамент на обоях и чувствуя, как то и дело слеза выкатывается из уголка глаза и стекает по виску к линии волос. Она переживала за Кирилла, даже не теперешнего, а прошлого. Маленького мальчика, который нашел маму, чтобы убедиться, что не нужен ей. Прочитай Ника подобную историю в газете или книге, она наверняка изобрела бы несколько причин для этой женщины, возможно, не оправдавшие ее, но хотя бы давшие возможность понять. Но Кирилл перевешивал все ее обыденное человеколюбие. Даже не зная имени этой женщины, она готова была ее ненавидеть.

Нике было неведомо ощущение, зарождавшееся в ней этой ночью: с острыми краями и горячее посередине. Все, чего бы ей сейчас хотелось, – это распахнуть огромные, в три раза больше ее самой, крылья, с упругими перьями в сизых прожилках, с белоснежным пухом, дрожащим от любого дуновения, и, прижав Кирилла поближе, сомкнуть их над ним. Сокрыть ото всего мира… И защитить.

Но для этого они должны были увидеться в настоящем, разве нет?

Уже несколько раз Ника ловила себя на том, что размышляет: насколько велика вероятность ее встречи с Кириллом? Он наверняка когда-то бывал в гостях у своего друга, того, что жил в квартире до нее. Значит, знает адрес, и даже если и не знает, по номеру телефона при желании адрес отыскать несложно. Сама Ника никогда этим не занималась, но в детективах видела подобное сплошь и рядом. Возвращаясь домой, она шагала из лифта на площадку с замирающим сердцем – а вдруг Кирилл ждет ее? Может быть, даже с цветами. Она боялась этого, и надеялась, и не знала, чего хочет больше: увидеть его наяву или так и оставить безопасным ночным собеседником. Но ей почему-то казалось, что после такого вот признания, после такого выворачивания души Кирилла наизнанку они перестали быть просто безопасными собеседниками.

Однако на лестничной клетке ее никто по-прежнему не ждал.

Ни разу за все время их телефонных отношений Ника не допустила в свою вообще-то довольно светлую голову мысли, что ситуация в реальности может быть совершенно не той, что ей рисуется. И что не все так уж гладко: ведь, кажется, не столько Кирилл рассказывал о себе, сколько Ника его себе придумывала. Этого мужчину, с невероятным голосом и склеенной из кусочков жизнью, рисовало ее воображение во время беседы и после того, как трубка ложилась на рычаг – особенно после того. В этом ей помогало забытое, но никуда не девшееся упование на то, что и в ее судьбе все еще может сложиться счастливо, несмотря на тот удар, от которого она так и не оправилась, по крайней мере пока.

Ей вспомнилось, как когда-то (кажется, что давно, а на самом деле едва ли больше недели назад), в самом начале их общения, Кирилл осторожно выведывал о ее личной жизни, точнее, о семейном положении.

– Кто в наши дни интересуется семейным положением? Все равно что спрашивать о возрасте, дурной тон! – поддразнивала она.

Конечно, кокетство. Ника знала это и знала, что Кирилл знает: она слышала его улыбку. Довольно неловкое кокетство – она давно не тренировала эти чисто женские навыки, и они запылились и почти рассыпались в труху на чердаке ее прозябания.

– Хорошо, – невозмутимо продолжал он, – тогда просто поставь галочку – «замужем», «в отношениях», «в активном поиске», «все сложно»…

Ника фыркнула:

– Ты хочешь создать для меня страничку в соцсетях?

– А что, у тебя нет?

– А я отсталая! Не иду в ногу со временем.

Ника не хотела признаваться Кириллу, что социальных сетей избегает из-за проклятого чувства незащищенности. Словно, появись она там, это будет равносильно стоянию на городской площади в неглиже. И все те, кто остался в прошлой жизни, на Урале, восстанут ото сна, чтобы уязвить ее снова и побольнее.

– Ты не отсталая, ты – таинственная. И не такая, как все.

После того как они пожелали друг другу добрых снов и повесили трубки, Ника долго не могла уснуть. Ее жгла нежность, которую она расслышала за словами Кирилла. «Не такая, как все».

«О, знал бы ты, насколько ты прав», – вздыхала Ника. И как дорого обошлась однажды эта непохожесть.


Город, некогда явившийся логическим продолжением острога на стрелке у слияния двух уральских рек, разросся и теперь был немаленький, сто тысяч жителей, но горожане почему-то все равно знали друг друга. Знакомые подворачивались в магазинах, в скверах, в кино и возле стадиона, а на День Победы весь остров Юность напротив городской набережной, одетой в гранит, превращался в один гигантский студенческий сабантуй, который венчался огненной шапкой непременного праздничного салюта в десять вечера. А уж Нику, кажется, знали в городе вообще все. И во время салюта она оказывалась среди тех, кто салют запускал, среди разношерстной компании молоденьких солдатиков, городских пожарных и тех избранных, кто прорвался за скучный милицейский кордон «по знакомству». Она и сейчас еще помнила вкус пива и пряный, до щекотки в носу, запах пороха, бумажного пепла, сыплющегося с небес, и дурмана майской ночи.

И Митю Ника знала. Виделись пару раз, и хотя она не обратила на него ровно никакого внимания, цепкая зрительная память его ухватила. Он показался ей странноватым. Тихий, спокойный, оба раза в чистой рубашке и пиджаке, хотя ни та ни другая встреча строгого стиля вовсе не требовала. Полноватый и мягкий, даже вялый. Только глаза за стеклышками очков поблескивали колюче, с сумасшедшинкой, и этот блеск никак не вязался с безобидностью остального облика.

А Ника была его полной противоположностью и по внешности, и по социальной иерархии. Не просто заметная, а броская – и популярная, само собой, хотя она и не придавала этому значения, скорее просто не задумывалась, воспринимая всеобщее внимание как само собой разумеющееся. Если бы в то время кто-нибудь сказал ей, что не всем девушкам так повезло с внешностью и характером, она бы, скорее всего, не поверила и долго бы смеялась как остроумной шутке. С белокурыми (ну и что, что осветленными) волосами, струящимися до пояса, вечно распущенными, неприбранными, – стройная, резвая и в движениях, и в мыслях, она успевала всюду и во всем. Любила читать, проглатывая книги одну за другой, отчаянно скучала, если не видела друзей больше одного дня. А друзей и приятелей у нее было хоть отбавляй: ребята из местного народного театра, институтские кавээнщики, редакция молодежной газеты, даже суровые на вид и романтичные в душе бородачи из клуба туризма и бардовской песни, за которыми она непременно увязывалась в поход каждое лето, чтобы петь у костра и кормить собой мошкару.

Но больше всего на свете она любила танцевать. Блюз, сальса, венский вальс и фокстрот, бачата или просто «тынц-тынц» в модной дискотеке «Стратосфера» – не имело особой разницы. Просто то и дело возникала свербящая необходимость направить энергию, которой хватило бы на освещение пары городских кварталов, в мирное русло. «Мирный атом» – вот как называл Нику ее партнер по танцам Леша. Прозвище родилось давным-давно, по ассоциации с огромной советской мозаикой на торце Никиного дома, где вставшего на дыбы коня, с глазом в виде резерфордовской модели атома, усмиряет человеческая рука.

Бальными танцами в местном Доме культуры Ника занималась с самого детства, и два раза вместе с Лешей они становились даже областными чемпионами, но дальше дело не заходило. Леша был влюблен в нее с песочницы, ею воспринимался как брат и танцевал с ней, просто чтобы не допустить в эти отношения кого-то третьего. Его амбиции лежали исключительно в области информатики и языков программирования. А Нике, чтобы соревноваться, не хватало серьезности, к тому же танцевальное соперничество, с его мелкими дрязгами, завистью и заговорами, ее ни капельки не прельщало. Она просто танцевала, как попрыгунья-стрекоза. Потом, уже учась на искусствоведческом, сама стала преподавать малышам танцы, просто чтобы подзаработать, и почти одновременно с этим неожиданно устроилась на местное музыкальное радио ведущей одной из рубрик по истории популярной музыки. Она откапывала малоизвестные факты из биографий великих джазменов, травила байки, которые наверняка с пеленок знал любой иностранец, но ни разу не слышал русский. Наподобие той, о Роберте Джонсоне, который на душном и пустынном перекрестке в сердце Миссисипи продал дьяволу свою душу за умение играть самый прекрасный и тоскующий блюз.

Рубрика имела успех. Нику стали узнавать в магазинах и автобусах – по голосу с характерной, хотя и легкой картавинкой.

Как-то раз, пользуясь свободной минутой, Ника заскочила в дом быта на углу Урицкого и Карла Либкнехта, в отдел галантереи, и обзавелась шелковым шейным платком, спустив на него полстипендии. Не прошло и часа, как одна из приятельниц позвонила ей:

– Как тебе платочек?

– Откуда ты знаешь? – удивилась девушка. Приятельница вздохнула:

– Ты ж у нас звезда! Тебя узнала кассирша, сказала знакомой, а та со мной работает…

– И что она сказала? – продолжала недоумевать Ника.

– Ну то и сказала! «Только что заходила Ника Ирбитова и купила у нас шейный платочек…»

Это поразило Нику. Ей и в голову не могло прийти, что постороннего человека может всерьез интересовать такая глупость, как приобретение ею платка. Что же это, значит, когда она покупает молоко, хлеб или тампоны, это тоже становится предметом народного достояния? Мысль тревожила и категорически не нравилась. И хотя пару дней девушка выходила из дома более тщательно собранная, с клейким ощущением чужого взгляда на своем затылке, вскоре впечатление смазалось и заполировалось вертлявой повседневностью.

А потом наступил тот самый день. Ника, распрощавшись с малышней, которая ее обожала и висла на руках до победного, и пришедшими их встречать с танцев родителями, возвращалась домой одна. Все было обыкновенно: осенний день, ранние, стремительно опадающие сумерки, короткий путь от остановки через трепещущую от ветра березовую рощицу и гаражный кооператив. У последних гаражей кто-то напал на нее сзади и оглушил ударом по голове.

Очнулась она в промозглой темноте и одиночестве. Голова нещадно гудела, жажда опалила рот и пищевод, будто внутри прошлись крупнозернистым наждаком. Такими же шершавыми, как ее распухший неповоротливый язык, оказались на ощупь стены из ледяного бетона. Ни лучика, ни единого фотона, кажется, не проникало сюда, и девушка полностью потеряла ощущение пространства. Она не чувствовала на себе каких-нибудь повреждений, кроме последствия удара по голове, даже одежда оказалась нетронутой, но Ника опасалась, что это явление временное – ведь кто-то ее сюда приволок с определенной целью… Она боялась узнать, с какой именно. И тогда Ника закричала.

Она звала на помощь. Сначала по-разному, меняя порядок слов во фразах, как будто писала диалог в кино или пыталась не наскучить неведомому слушателю, и ее мозг регистрировал это странное явление отчужденно и довольно равнодушно. Потом запас слов иссяк, и она стала кричать бессвязно. «Главное – подавать сигнал непрерывно», – всплыл в памяти совет, которым поделился один из ее знакомых-туристов перед догорающим костром, когда рассказывал о своем трехдневном плутании по тайге. «Подавать сигнал непрерывно» – вот что крутилось в разгоряченной голове, бесконечно, изматывающее, круг за кругом. И она кричала, при этом шаря руками по полу и стенам в поисках. Она искала хоть что-нибудь: предмет, выступ, дверь, щель. Помещение оказалось прямоугольным и совершенно пустым, если не считать пыли на полу. Хотя дверь она все-таки нашла – и не простую, а с окошком в мелкую решетку наподобие тюремного. Окошко было плотно закрыто, и снаружи не доносилось ни звука. Ника колотила в дверь, но с этой стороны не было даже ручки, и ее попытки подцепить край двери пальцами прекратились, лишь когда ногти обломались и содрались до мяса. Подушечки пальцев стали на вкус ржаво-солеными, с сырым и крахмалистым оттенком цемента, который еще долго потом поскрипывал на зубах.

Через несколько часов – Ника только предполагала, потому что ни ее сумки, ни телефона, ни часов при ней не оказалось, – у нее сел голос. До хрипа. Горло драло и саднило. Но она продолжала «подавать сигнал», пока в какой-то момент не заснула от холода и отчаяния, скукожившись в углу и уронив голову на скрещенные руки.

Она очнулась от обращенного на нее взгляда и, еще не подняв лица, уже ощутила, как встают дыбом мелкие волоски на шее и руках. В эту минуту Ника совершенно отчетливо поняла значение слова «ощетиниться», и страха в нем было куда больше, чем злобы.

На нее смотрели через окошко. Пара глаз. Пристально, немигающе, с ненормальным восторгом, от которого все внутри холодело и начинало подташнивать. Ника попробовала говорить, увещевать, угрожать, умолять – внутренне цепенея при мысли о том, что каждое ее слово ничего не стоит. Вообще ничего, меньше соринки на полу. Что будет с нею, когда этот человек откроет дверь и войдет в ее темницу? Что он с ней сделает? Боль – сможет ли она вытерпеть боль, если он станет ее пытать? Или он просто убьет ее. Быстро или медленно? И как именно это произойдет?

Но он не входил и не отвечал. Просто смотрел на нее. Изучал. Наблюдал. И, кажется, увиденное ему нравилось. Подумав, что сможет вынудить его на разговор, если успокоится, перестав реагировать на ситуацию, и сядет в углу, Ника замерла. Минуты капали, беззвучно и невидимо, но невыносимо тягостно, как текущий кран в кухне, далекой, родной, уютной кухне в хрущевке… Ничего не изменилось. Потом он ушел.

Даже когда ее похититель принес еды, открыв при этом дверь, она не сразу узнала его, хотя лицо и показалось знакомым. Поедая еще чуть теплую жареную курицу с картошкой и кусок пирога со смородиновым вареньем, Ника все гадала, кто же он. И только насытившись, сообразила. Митя. Митя? Кажется, Митя. Тот неприметный увалень с поблескивающими глазами и белым воротничком.

Она надеялась, что воспоминание об имени даст ей преимущество. Но на Митю это не произвело никакого впечатления. Он все так же хранил молчание – и все так же наблюдал за ней через окошко. Он смотрел на нее целыми часами, как она спит, ест и, что унизительнее всего, как ходит в туалет в ведро, которое он потом выносил с легкой улыбкой, такой мягкой и дружелюбной, что от ужаса у девушки мелко стучали зубы. Осознав, что физическая угроза ей не грозит – кажется, – Ника стала бояться своего тюремщика еще больше. Она не понимала, что ему нужно, зачем он держит ее здесь. Не из-за выкупа же, в самом деле, откуда у ее родителей деньги… Не понимая смысла Митиного ласкового неотступного взгляда за линзами очков, разум подсовывал опасения и предположения, одно другого омерзительнее, болезненнее, извращеннее. Ни одно из действий Мити не было направлено ей во вред, кроме, разумеется, самого похищения. Он сытно и даже вкусно кормил ее, следил, чтобы не заканчивалась питьевая вода, и ставил ведро, только для этого нужно было особо попросить. Вслух. Каждый раз девушка содрогалась от стыда. Иногда за окошком щелкал затвор фотоаппарата, и ей негде было спрятаться от этого тягучего, леденящего душу внимания. Ника окончательно сбилась со счета, пытаясь определить, сколько провела взаперти. Неведение – вот что было хуже всего. Сколько дней она в плену? В чем цель или причина? И когда это кончится? Последний вопрос – кончится ли это вообще, найдет ли ее кто-нибудь – Ника отгоняла от себя как могла. Но он, назойливый, всегда возвращался. И Митя тоже.

Осознав, что он не отзовется, Ника перестала надеяться разговорить его. И когда окошко с лязгом закрывалось, Ника считала до трехсот и начинала кричать. Она не оставляла попыток, точнее, запретила это себе. А в сущности, что ей еще оставалось делать… Пытаться и кричать стало ее работой. Не танцевать же в карцере.

Когда Ника, воспользовавшись очередным Митиным появлением, попыталась сбежать и потерпела поражение, он нарушил молчание – всего однажды.

– Еще раз попытаешься – посажу на цепь, – негромко и почти нежно заверил он.

Ника поверила моментально. Для похитителя, продумавшего все так тщательно и подготовившего для нее целый бункер, ничего не стоило посадить ее на цепь, как дворовую псину. Этого допустить она не хотела.

Иногда ее разум мутился, перед глазами все плыло, тем более что дело довершала выстуженная тьма: уходя, Митя тушил свет. Когда-то она страшилась темноты, теперь нет. Свыклась. Темнота говорила об отсутствии Мити и была явно меньшей из зол. И все чаще Ника боялась, что сойдет с ума. Ей мерещился образ себя же, но лет на тридцать старше, старухи с шальными глазами, бледной кожей, как у пещерного протея с фотографий спелеологов, и всклокоченными космами, отвратительно-белыми, словно проростки под кучей кирпичей. Это видение заставляло Нику кричать с утроенной силой.

А потом ее освободили. Все закрутилось как-то чересчур быстро и пугало ничуть не меньше. Мамины слезы и ласки, больше напоминавшие продолжение истерики, отцовское заторможенное смущение, милиция с унизительными и необходимыми вопросами, участливость каких-то малознакомых и умирающих от любопытства людей. Наконец, Ника узнала, что в заточении провела три недели, хотя ей казалось, что никак не меньше месяца. Митя оказался второкурсником физтеха, тихим отличником. Дома у него нашли целый платяной шкаф, заклеенный изнутри Никиными фотографиями: с танцевальных выступлений, в компании друзей, сделанные исподтишка, когда он следил за ней на улице и позже – в ее карцере, оказавшемся подвалом пустующей швейной фабрики в тупике улицы Майкова. Из-за того что Ника работала на радио и была в городе довольно известна, о ее исчезновении все это время трубили в эфире и местной газете, и теперь она оказалась под перекрестным огнем всеобщих взглядов, жаждущих подробностей, каждый на свой вкус. Официальные сухие отчеты только подогревали интерес и неуемную фантазию, в которую каждый любовно привносил перчинку собственного безумия и порока. О Нике говорили, и, что еще хуже, о ней шушукались. Надеясь на освобождение, там, в своей клетке, она мечтала о доме и тепле, об одеяле, которым можно укрыться с головой, а на свободе она вдруг ощутила себя ободранной до костей. Так, наверное, ощущает себя новорожденный, выплеснутый в огромный и громкий мир из материнского лона, ничего не понимающий, дрожащий в слизи, еще недавно бывшей такой теплой, а теперь стремительно остывающей, липкой, застилающей рот, нос и глаза.

– Это пройдет, – успокаивала ее подруга Леночка, самая близкая, единственная, кого Ника допускала до себя в эти дни. Леночка ни о чем не спрашивала. Телефон был выдернут из розетки с корнем, мама все причитала и то ходила по дому на цыпочках, то ругалась с соседками у подъезда. Ника и сама убеждала себя, что справится, что скоро все и правда пройдет, забудется. Жизнь всегда продолжает свое непреклонное течение, в ней нет ничего конечного и безнадежного, кроме смерти.

Но полгода спустя Ника все так же чувствовала на себе взгляды, любопытные, хищные, захлебывающиеся взгляды, жаждущие сплетен. Сто тысяч жителей – это очень маленький город, поняла она. Ее персональная изощренная пытка взглядами продолжалась, с одной лишь разницей, что теперь она не была посажена в холодную конуру. «Не смотрите!» – хотелось ей кричать так же сильно, как когда-то она кричала: «Помогите!» Но все продолжали смотреть.

Последней каплей стала Леночка. Как-то раз поздним вечером, отплакавшись по поводу незадачливого ухажера, она вдруг с сочувствием приблизилась к Нике и обняла ее за плечи:

– Ты как, в норме? Мне ты можешь все рассказать, ты же знаешь, я могила. Поделись, легче станет… Что он с тобой делал? Ясно, в милиции и родителям ты сказала, что он просто смотрел, но мне-то можешь признаться… Так что это было? Что он делал?

Из зрачков Леночки на Нику нахально уставилось все то же уродливое людское любопытство.

К утру был собран чемодан и с фальшивой веселостью расцелованы родительские щеки. На вокзале Ника купила билет на первый попавшийся поезд, потом долго смотрела в потолок с верхней полки прокуренного плацкарта, в котором другие ехали уже так долго, что и не помнили, какова жизнь без рельсовых перестуков. Спала, жевала заваренный кипятком из титана «Роллтон», снова спала – и через сутки очутилась на бурлящей площади трех вокзалов. А еще через сутки спряталась в своей норе, съемной квартирке на окраине.

Новый номер телефона она сообщила только родителям и буквально приказала не давать больше никому. Даже Лене.

Так началась совершенно иная жизнь Ники Ирбитовой, пришибленная, сутулая, но намного более спокойная и безопасная. Кудри были теперь безжалостно сострижены до плеч и большую часть времени ютились в неприметном хвостике на затылке. Их цвет постепенно вымылся, от корней они отрастали уже другого оттенка, пыльно-пепельного. И вся Ника померкла и стала вслед за своими волосами – пепельной. В Москве с ней уже никто не пытался завести знакомство на улице или в метро, и дело было отнюдь не в общей атмосфере равнодушия, невнимательности и повседневной близорукой суеты, присущей торопливой столице. Просто прожектор, луч которого в прежние времена выхватывал из любой толпы и подсвечивал ее всю, вдруг выключили – там, наверху. А может, выключила сама Ника.

Загрузка...